XI

XI

Суровость зимы — Дороговизна хлеба — На правительство падает ответственность за эти бедствия — Убийство мэра Этампа — Герцог Орлеанский старается сблизиться с королем — Герцог Орлеанский переходит к якобинцам

Этот триумф мятежа и убийства нашел отголосок повсюду: в окончательном нарушении субординации в войсках, в неповиновении национальных гвардейцев, в восстаниях среди населения. Гвардейцы везде становились если не соучастниками, то зрителями мятежей. Дороговизна хлеба, дефицит колониальных товаров, суровость зимы, — все способствовало народной тревоге; агитаторы все эти временные несчастья делали поводом к обвинению и возбуждению еще большей ненависти к королевской власти.

Тайные эмиссары, вооруженные шайки проходили по городам и предместьям, по рыночные площадям и распространяли там тревожные слухи, подстрекая народ облагать налогом хлеб и муку, указывая на торговцев хлебом как на скупщиков: это последнее обвинение было равносильно смертному приговору.

Так сделался жертвой подозрений мэр Этампа, Симоно. Этамп являлся одним из нескольких еще действовавших рынков, снабжавших Париж, здесь более, чем где-нибудь, важно было поддержать свободу торговли. Толпа женщин и мужчин из соседних деревень, собравшаяся по звуку набата, вооруженная ружьями и вилами, взяв с собой барабаны, устремилась в город в торговый день, чтобы завладеть хлебом, отнять его силой у собственников, разделить между собой и искоренить так называемых барышников, к которым зловещие голоса тихо примешивали имя Симо-но. Национальная гвардия скрылась. Сто человек из 18-го полка кавалерии, стоявшие отрядом в Этампе, оказались единственной силой, какая находилась в распоряжении мэра. После долгих переговоров с мятежниками с целью обратить их на путь рассудка и законности Симоно возвратился в ратушу, велел развернуть красное знамя, провозгласил военное положение и снова вышел против бунтовщиков. По прибытии на главную площадь города толпа окружила отряд и отрезала ему путь, всадники оставили мэра без прикрытия. Напрасно он, во имя закона и оружия, которое они носят, просил их оказать помощь должностному лицу против убийц, напрасно хватал за уздцы ближайшего всадника, крича: «Ко мне, друзья мои!» Он был мгновенно поражен ударами вил и ружейными выстрелами, упал, все еще держа в руках повод лошади того негодяя, которого умолял о помощи. Этот последний, чтобы высвободиться, ударил эфесом своей сабли по руке мэра, который уже испустил дыхание, и ускакал, оставив тело убитого на поругание толпы.

Злодеи, завладев трупом, дошли до полного остервенения и уже рассуждали о том, отрезать ли у трупа голову. Командиры прогнали отряд по трупу мэра, потом с барабанным боем вышли из города и целую ночь пировали в предместьях: такса на хлеб, формальная причина мятежа, была забыта среди упоения торжеством. Грабежа не случилось — потому ли, что кровь заставила народ забыть о голоде, или потому, что голод оставался только предлогом к убийствам.

Свои предрассудки есть и у общественного мнения. Пораженное громадностью совершающегося дела, оглушенное быстротой движения, оно не в состоянии поверить, что столь великие потрясения могут быть произведены совокупностью только естественных причин. В этих потрясениях общественное мнение ищет участия сверхъестественного, чудесного, рокового. Ему нравится представлять себе тайные пружины, незаметно движущие людьми и событиями. Короче говоря, оно принимает всякую революцию за заговор, и, если при завязке или при развязке этих кризисов появится какая-нибудь заметная личность, общественное мнение ей одной начинает приписывать как славу, так и неудачи. Все равно, окажется ли такой человек счастлив или несчастлив, виновен или невинен: или имя его обоготворяется, или память о нем проклинается. Такова была в течение пятидесяти лет судьба герцога Орлеанского.

С античных времен существует в народе историческое представление о том, что трон как бы изнашивает королевский род и что старшие линии под влиянием власти вырождаются, а младшие укрепляются и разрастаются, питая честолюбивое желание достичь более высоких ступеней и вдыхая в себя, близ народа, менее испорченный, чем придворный, воздух. Первородство дает власть старшим, народ дает популярность младшим.

Такая фамилия, более сильная и популярная по сравнению с царствующей, появилась в лице Орлеанского дома. Орлеанские принцы стояли слишком высоко, чтобы быть простыми гражданами, казались слишком опасными во главе армии или среди государственных дел; им не оставалось места ни в народе, ни при дворе; они завоевали его себе в общественном мнении.

Луи-Филипп, герцог Орлеанский, родился в эпоху, когда и его положение, и имущество, и характер должны были вдохновлять его потоком новых идей; раз вовлеченный в этот поток, он уже не видел возможности остановиться иначе, как на троне или на эшафоте.

Когда разразились первые аккорды революции, герцогу Орлеанскому как раз исполнилось двадцать лет. Первым политическим действием герцога стало ревностное сопротивление воле двора в эпоху изгнания парламента. Герцог и сам был изгнан в свой замок Вилле-Котре, куда последовала за ним народная благосклонность. Немилость двора сделалась для герцога сладостной: среди окружающей принца лести он слишком скоро забыл, что сделаться великим гражданином нельзя исключительно угождением народу, а только путем защиты его, служения, а нередко и сопротивления ему.

Возвратившись в Париж, герцог хотел к гражданским венцам, которые уже украшали его имя, присоединить обаяние военной славы. Он требовал у двора сан великого адмирала Франции, принадлежавший ему по праву преемственности после тестя, герцога Пентьевр. На эту просьбу последовал отказ. Тогда Луи-Филипп отправился волонтером во флот, под начало графа д’Орвилье, и участвовал в сражении при Уэссане 27 июля 1778 года. Недостатки этого сражения, в котором победа не принесла победы из-за неверных маневров, были приписаны слабости герцога Орлеанского, который будто бы медлил в преследовании неприятеля. Эти позорные слухи ожесточили зародившуюся в молодом принце неприязнь ко двору, но не могли затмить блеска его достоинств. Он во множестве расточал доказательства последних, доходя в своей храбрости до чудачеств: к примеру, отправившись в Сен-Клу на первом воздушном шаре. Клевета преследовала принца даже тут: распространили слух, что он проколол шар шпагой, чтобы заставить своих спутников сойти.

Между герцогом и двором завязалась борьба, исполненная смелости, с одной стороны, клеветы — с другой. Графд’Артуа превратил герцога в постоянного компаньона своих удовольствий, и королева, которая любила графа д’Артуа, стала опасаться, чтобы он не заразился беспорядочностью и распущенностью герцога Орлеанского. В этом молодом принце она видела в одно и то же время и любимца парижского народа, и развратителя графа д’Артуа. Именно королева настояла, чтобы король купил герцогу замок, вполне королевский, в Сен-Клу. Герцога обвиняли в отравлении принца Ламбаля, его шурина, и в том, что он с умыслом истощил последнего развратом, чтобы одному наследовать громадное богатство Пентьеврского дома.

Преследуемый враждой двора, герцог Орлеанский все более предавался уединению. Во время частых путешествий в Англию он завязал дружеские связи с принцем Уэльским; этот наследник английского трона вступал в дружбу со всеми врагами своего отца, позорил себя долгами, хвастался скандалами, продолжал, уже выйдя из юношеского возраста, предаваться страсти к застольным удовольствиям, игре, женщинам; радовался проискам и трибунным речам Фокса, Шеридана, Берка.

Герцог Орлеанский таким образом почерпнул в лондонской жизни склонность к свободе. Во Францию он принес лишь привычку к наглости, направленной против двора, фамильярное общение с толпой и ту простоту привычек, которая, отнимая у французского дворянства его отличия и сближая все сословия, уничтожала неравенство между гражданами хотя бы во внешних признаках. Занятый тогда исключительно заботой о поправлении своего обремененного долгами имущества, герцог Орлеанский отстроил Пале-Рояль. Он превратил просторные сады своего дворца в рынок роскоши, посвященный днем торговле, ночью игре и разврату; это было настоящее гнездо пороков в центре столицы, порождение алчности, в которой принцу не могли служить оправданием античные нравы. Сделавшись мало-помалу форумом праздности парижского народа, оно вскоре обратилось в колыбель революции. Принц ожидал ее, как будто свобода была новой любовницей.

Общеизвестная ненависть принца к двору естественным образом привлекала в его общество всех желающих переворота. Современная философия встречалась там с политикой и литературой. Бюффон проводил здесь последние вечера своей жизни; Руссо именно отсюда принимал единственное поклонение, какое позволяла принимать от принцев его горделивая натура; Франклин и американские республиканцы, Гиббон и ораторы английской оппозиции, Гримм и немецкие философы — все мыслители и писатели, которые предчувствовали новый дух, встречались там со знаменитыми артистами и учеными. Вольтер, изгнанный из Версаля, совершил сюда последнее путешествие: принц представил ему своих детей, умирающий философ благословил их, как и детей Франклина, во имя разума и свободы.

Пресытившись красотой и добродетелью герцогини Орлеанской, герцог проникся страстным чувством к прекрасной, остроумной, нежной девице Дюкре, графине Силлери-Жанлис, дочери маркиза Сент-Обена, небогатого дворянина из Шароле. Мать ее, женщина молодая и еще красивая, привезла свою юную дочь в Париж, в дом известного финансиста Попелиньера, утехой старости которого она была. Она готовила свою дочь к сомнительной карьере тех женщин, которых природа в избытке наделила красотой и умом, но которым общество отказало в положении: этих женщин можно назвать авантюристками, то возносимыми, то унижаемыми тем же обществом.

Самые известные учителя подготавливали этого ребенка к владению всякого рода искусствами; мать девушки формировала в ней честолюбие. В шестнадцать лет красота и музыкальный талант девицы Дюкре уже сделали ее заметной фигурой в салонах: для одних она была артисткой, для других — девушкой хороших кровей; она соблазняла взоры всех, даже старики забывали ради нее свои лета. Граф Силлери-Жанлис влюбился в девушку и женился на ней, несмотря на сопротивление своего семейства. Друг и поверенный герцога Орлеанского, граф добился для своей жены места при дворе герцогини Орлеанской. Время и ум госпожи Жанлис сделали остальное.

Герцог привязался к ней вдвойне — поклоняясь ее красоте и восхищаясь ее умственным превосходством. Жалобы оскорбленной герцогини только придали сердечной склонности герцога упорный характер. Он провозгласил госпожу Жанлис Наставником своих детей. Раздраженная герцогиня протестовала против такого скандала, двор посмеивался, публика изумлялась. Общественное мнение, уступчивое перед теми, кто им пренебрегает, пороптало, потом замолкло; будущее оправдало отца: воспитанники этой женщины сделались не только принцами, но и порядочными людьми. Она привлекала в Пале-Рояль всех тогдашних руководителей общественного мнения, и первый клуб во Франции образовался, таким образом, во дворце первого принца крови.

Мирабо, который искал человека, способного олицетворять собой революцию, приходил на тайные свидания с герцогом Орлеанским, но удалился с неудовольствием, обнаружив свое разочарование оскорбительными словами. Ему нужен был заговорщик, а нашел он только патриота. Лафайет обвинял принца в том, что он сеет тревогу, подавить которую генерал чувствовал себя не в силах.

Якобы герцога Орлеанского видели, как и Мирабо, в группе воинственно настроенных мужчин и женщин, указывающим на дворец. Мирабо парировал нападки улыбкой презрения, а герцог Орлеанский доказал свою невиновность многочисленными и неоспоримыми свидетельствами о том, что не был в Версале ни 4, ни 5 октября.

Мирабо, разочарованный колебаниями и совестливостью герцога Орлеанского, считая его выше или ниже преступления, отказался от привлечения принца к своим честолюбивым намерениям и с тех пор старался сблизиться с Лафайетом. Последний, располагавший только вооруженной силой и видя в Мирабо силу нравственную, улыбался при мысли о дуумвирате, который обеспечил бы им власть. Между этими двумя соперниками происходили тайне свидания в Париже и Пасси, во время которых Лафайет, отвергая всякую мысль об узурпации в пользу принца, объявил Мирабо, что нужно отказаться от преступного заговора против королевы. «В таком случае, генерал, — отвечал Мирабо, — если вы хотите, пусть она живет! Униженная королева может быть полезна, королева убитая хороша лишь для плохой трагедии!»

Лафайет, уверенный в согласии короля и королевы и опираясь на негодование национальной гвардии, которую начинали утомлять восстания, позволил себе принять относительно принца тон диктатора и произнести против него фактически приговор об изгнании под предлогом поручения: герцогу Орлеанскому поручили немедленно поехать в Лондон. Но друзья принца в течение ночи побудили его переменить намерение. Он уведомил о том Лафайета запиской, Лафайет назначил ему новое свидание, убеждал его сдержать слово, велел ему выехать в двадцать четыре часа и проводил его к королю. Там принц принял на себя это фиктивное поручение и обещал не пренебрегать ничем, чтобы только уничтожить начатые в Англии интриги, направленные к поддержанию беспорядков во Франции. «Вы в этом деле более заинтересованы, чем кто-либо, — сказал ему Лафайет в присутствии короля, — потому что никто тут не скомпрометирован более вас».

Мирабо, узнав об этом давлении на герцога Орлеанского, предложил ему свои услуги, соблазняя его перспективой верховной власти. Составили уже план речи, которую Мирабо должен был произнести на другой день в Собрании. Он должен был объявить это поручение как преступный заговор, попытку ниспровержения одного гражданина, в лице которого затронута свобода всех. Мирабо не сомневался, что Собрание восстанет против столь отвратительной попытки, и обещал друзьям герцога Орлеанского наступление одного из таких поворотов общественного мнения, которые поднимают человека даже выше прежнего положения, им потерянного. Эти слова, поддержанные просьбами Лакло, Силлери, Лозена, во второй раз поколебали решимость принца. Ему показалось уже позорным то добровольное изгнание, которое сначала он же счел великодушным. На рассвете он написал королю, что не поедет.

Лафайет велел призвать его к министру иностранных дел. Там принц, снова переубежденный, написал Собранию письмо, которое разрушало весь эффект обвинений Мирабо. «Мои враги говорят, — сказал герцог Лафайету, — будто бы вы хвастаетесь, что имеете доказательства моего участия в событиях 5 октября». — «Это говорят скорее мои враги, — возразил Лафайет, — если бы у меня были против вас доказательства, то я уже велел бы вас арестовать. Я их не имею, но ищу».

Герцог уехал. По возвращении он делал бесполезные попытки поступить на службу во флот. В этом переходный момент Бертран де Мольвиль от имени короля обратился к герцогу, именуя его адмиралом. Герцог отправился благодарить министра. Он прибавил, что считал себя «счастливым милостью, которую король ему оказывал, так как она доставляла ему случай выразить королю чувства, оклеветанные гнусным образом. Я очень несчастен, — продолжал он, — моим именем злоупотребляли в описании ужасов, которые мне приписывались; меня сочли виновным потому, что я пренебрег оправданием. Скоро видно будет, оправдаются ли мои слова моими действиями».

Честный и откровенный вид, многозначительный тон, каким герцог произнес эти слова, поразили министра. Он спросил принца, не согласится ли он обратиться прямо к королю с выражениями, которые могли бы утешить и убедить последнего. Герцог поспешно ухватился за мысль увидеть короля и выразил намерение отправиться во дворец на следующий день. Король, предупрежденный министром, ожидал принца и долго сидел запершись с ним.

Принц вышел из комнат короля примиренный с самим собой и твердо решивший отделить свое имя от мятежников. Герцогу не стоило большого труда пожертвовать своим честолюбием, потому что он и так был его практически лишен, а что касается популярности, то она сама оставила герцога, чтобы перейти к особам, находящимся ниже его по положению. Таким образом, безопасность и честь герцог Орлеанский мог найти только у подножия трона. В Людовике XVI человек трогал герцога в большей степени, чем король, но лесть и вражда двора погубили все.

В воскресенье, которое последовало за этим примирением, герцог Орлеанский явился к королю и королеве с приветствием: это был час больших аудиенций. Толпа придворных наполняла дворы, лестницы и комнаты Тюильри; некоторые еще надеялись на фортуну, другие приехали из провинции и оказались привлечены к своему несчастному государю силой несчастья и верности. При неожиданном появлении герцога Орлеанского, примирение которого с королем еще не было известно, на всех лицах появилась смесь удивления и ужаса. Толпа раздвинулась и разошлась, как при соприкосновении с чем-то гадким. Перед апартаментами короля группа придворных и стражей не без аффектации загородила герцогу дорогу локтями, повернувшись к нему спиной. Встретив отпор с этой стороны, герцог вошел в комнаты королевы. Там уже накрыли для обеда королевской семьи. «Смотрите за блюдами!» — закричали голоса, как будто при появлении отравителя. Пришедший в негодование принц возвратился на лестницу, чтобы выйти из дворца. Новые вопли, новые оскорбления следовали за ним. Герцог пришел примиренным, а вышел неумолимым. Он понял, что убежищем от ненависти двора могут стать только ряды демократов, и с решимостью устремился туда, чтобы найти там безопасность и месть.

Узнав об этих оскорблениях, король и королева, которые никак не были в них виновны, тем не менее не сделали ничего, чтобы их загладить. Втайне они, возможно, даже почувствовали удовольствие при виде гнева приближенных и унижения своего врага. Королева вообще была скора на милость и неблагоразумна в ненависти. Королю же недоставало если не доброты, то милосердия. Слово Генриха IV наказало бы обидчиков и привлекло принца обратно; Людовик XVI не сумел сказать такого слова: злоба затаилась среди безмолвия, и судьба свершилась.

С этого дня герцог Орлеанский отошел от жирондистов, с которыми его соединяли Петион и Бриссо, и перешел к якобинцам. Он открыл свой дворец Дантону и Бареру и следовал по этому пути не колеблясь, не отступая ни на один день, безмолвно — до республики, до цареубийства, до смерти.