Глава 26 Могила в пригороде Ленинграда

Глава 26

Могила в пригороде Ленинграда

Куоккала, напротив Кронштадта, апрель

В прошлом году, во время югославской кампании, я провел Пасху среди турецких жителей острова Ада-Кале, расположенного посреди Дуная, куда я отправился, чтобы стать свидетелем того, как будут взламывать «Железные ворота». Немецкие штурмовые подразделения переправились через реку и штурмом овладели сербским берегом; а я остался на острове в ожидании катера, который должен был отвезти меня на румынский берег. Стоял теплый и яркий воскресный день, но мое сердце было наполнено печалью, пока я бродил среди толп простых турок, вдоль по улице, где стоял тяжелый запах рахат-лукума, доносившийся из окон жалких маленьких кондитерских, смешиваясь с тонким ароматом легкого табака, что в восточных странах известен под названием «борода султана». В то военное время на острове Ада-Кале было трудно с продовольствием, и мне пришлось довольствоваться двумя ломтиками рахат-лукума и парой чашечек кофе.

В этом году, напротив, я провожу Пасху среди финских солдат, дислоцированных в окопах у Териоки[80], Келломяки[81] и Куоккала[82], на участке берега напротив Кронштадта. И впервые после моего прибытия на фронт под Ленинградом небо было абсолютно ясным. Ни единого облачка, ни малейшей тени тумана, который омрачил бы это безграничное пространство синего глянца.

Ночь я провел на вилле (даче), где разместился штаб войск, действовавших у Келломяки, которая до революции принадлежала одной из знатных петербургских семей. В отличие от большинства вилл, что украшают это элегантное место, это здание было построено не из дерева, не из ели или сосны, а из камня и кирпича. Внутри дом оказался украшен теми роскошными, причудливыми, фривольными и вместе с тем комическими безвкусными картинами, что характерны для русских домов второй половины ХIХ столетия. И этот дурной вкус, в отличие от Италии, Франции или Германии, так и не претерпел изменений и в начале нынешнего ХХ века. Оставшись неизменным, остановившись в своем развитии на переломе эпох, он ни на йоту не сделал уступок пришедшей позднее моде на утонченный и чуть кокетливый «цветочный» стиль. Стены, отделанные под мрамор, оштукатуренные колонны с позолоченными капителями, огромные, необычно высокие камины белой майолики с барельефами в стиле неоклассицизма (Минервы в золоченых шлемах, двуглавые орлы, короны с вычурными монограммами, зеленые и синие глазурные гербы и обнаженные ангелы, выглядевшие так, что я бы назвал их по-русски «беспартийными», то есть «политически нейтральными») – все это навеяло на меня такой сладкий сон, какого у меня не было с конца февраля.

В ту ночь, после страшного дня на фронте под Александровкой, я чувствовал себя смертельно уставшим после того, как сопровождал туда моего друга графа де Фокса, испанского посла в Хельсинки, прибывшего на фронт, чтобы побеседовать с группой испанских красных, захваченных в плен финнами. Для нас подготовили постели, где мы спали рядом, на зеленом сукне бильярдного стола с огромными спиральными ножками, напоминавшими купола церкви Василия Блаженного[83] на Красной площади в Москве. Вытянувшись рядом с испанским послом, я позволил своим мыслям сосредоточиться на тех Минервах, на орлах, гербах, золоченых капителях и на счастливой и трагической жизни царской знати.

Усадьба, в которой развернулся штаб участка фронта под Келломяки, находится едва ли не в паре сотен шагов от линии фронта. Всю ночь здесь, подобно хору лягушек Аристофана, исполняли длинные арии пулеметные очереди; советские разведдозоры тщетно пробовали на прочность финские позиции на нескольких участках; периодически летели в направлении на Куоккалу снаряды пушек из форта Тотлебен. Но ни стрекотанье пулеметов, ни грохот артиллерии среднего калибра так и не смог пробудить нас от сна. Примерно в семь часов утра мы проснулись под радостные крики на финском языке: пожелания «счастливой Пасхи», которыми обменивались друг с другом офицеры финского штаба. Майор Л., которого все называли уменьшительным именем «Виппа», пришел поздравить нас и пожелать всего хорошего, не забыв прихватить с собой два больших стакана с коньяком. В наших головах все уже плыло, когда в сопровождении капитана Леппо и лейтенантов Свардстрема и Курьенсаари мы отправились в Куоккалу, чтобы «пожелать хорошей Пасхи старине Репину». (Граф де Фокса является поэтом в самом утонченном смысле этого слова, человеком высочайшей культуры, и он очень хорошо понял, что я хотел сказать этой фразой «пожелать старине Репину хорошей Пасхи».)

Мы отправились вдоль берега моря пешком, следуя вдоль линии траншей. Около небольшого домика, наполовину закопанного во льду, солдаты, раздевшись по пояс, брились перед небольшими зеркальцами, свисавшими с веток деревьев или закрепленными на противотанковых орудиях. Когда мы проходили мимо, они поворачивали в нашу сторону намыленные лица и тоже поздравляли нас с Пасхой. Вдоль льда у колючей проволоки с лаем бегали стаи собак c всклокоченной серой шерстью, принадлежавших лыжникам или артиллеристам. А из печных труб уже поднимались в небо столбы дыма, ставя солдат в известность, что их чай уже готов. Таким был этот пасхальный день, ясный и излучающий радость. И радость была повсеместной; солнце искрилось на плитах льда, сковавших море, на медных ящиках с зенитными снарядами, на стволах пулеметов. В ясном голубом небе на расстоянии послышался гул, и клубы белого дыма разрывов зенитных снарядов обозначили курс трех советских самолетов, крылья которых блестели серебром в солнечных лучах. Даже чувство опасности, даже атмосфера войны, казалось, растаяла в теплых лучах весеннего солнца.

После полутора часов ходьбы мы вышли к Куоккале, знаменитому приморскому курорту, где любили отдыхать представители русского искусства поколения Тургенева, Чайковского, Чехова и Андреева. Мне сказали, что на земле у своей усадьбы здесь похоронен Репин, один из величайших русских художников. Капитан Леппо, который был знаком с Репиным при его жизни, пообещал отвести меня туда, чтобы я мог пожелать «старому доброму Илье Ефимовичу» счастливой Пасхи. Время от времени полезно открыть окно в гладкой непроницаемой стене войны и сквозь нее бросить взгляд на потайное место в чистом, прозрачном мире, который каждый из нас носит с собой. Хорошо открыть такое окно, даже если оно смотрит на могилу, даже если оно выводит нас в мир мертвых. Посреди этой жестокой бескомпромиссной войны разных обществ я чувствовал, что, если я проведу один час в обществе Репина, этого великого человека, что лежит сейчас в своей могиле в пределах дальности огня пушек Кронштадта, я отдам долг не столько ему, сколько себе самому.

Вилла Репина («Пенаты») стоит всего в нескольких шагах от берега моря посреди большого парка из черных елей, сосен с медного цвета стволами и серебристых берез. Эта лесная посадка выполнена в том странном русском стиле самого начала века и дает представление о том, как Бакст обустраивал балетные вечера Дягилева: огромный дом, полный ковров, резных колонн, ниш и острых углов, с громадными окнами в форме подковы, с балконами, врезанными во внешние стены. Крыша увенчана не обычным в таких случаях сводом, а изящной пирамидой из стволов деревьев. Старохристианский «ортодоксальный», или «православный», как называют его русские, стиль. И это дом, где царит редкий, причудливый дух, дом художника, но художника русского, неразрывно связанного со своим временем и предназначением своего поколения. Во время своей короткой оккупации (перед окончательным возвращением в июне 1944 г. – Ред.) Куоккалы в 1940–1941 годах большевики прикрепили на фасаде деревянную табличку, на которой буквами огненного цвета был написан следующий эпиграф: «В этом доме жил Илья Ефимович Репин, великий русский художник. Родился в 1844 г., умер в 1930 г.». Мы вошли внутрь. И сразу же, как только вошли в зал, нас приветствовало его странное внутреннее убранство, приоткрыв перед нашим взглядом все мельчайшие детали, продемонстрировав тонкость и эксцентричность элегантного декора, резные деревянные рамки на окнах и дверях, белую майолику массивного камина. Из зала мы прошли в комнату, залитую светом просторных окон, где под бронзовыми канделябрами с раскрашенными фарфоровыми шарами ламп стоял стол с массивными ножками, стилизованными под львиные лапы с полным набором когтей – печальный и торжественный вид. Высохшие, превратившиеся в лохмотья шторы все еще висели на окнах, пыльные остатки протертых выцветших персидских ковров все еще покрывали полы. В углу комнаты стул с круглым сиденьем и изящными тонкими ножками. Ножки по форме напоминали человеческие, они были похожи на ноги женщины. (Вся эта причудливая мебель произвела на меня огромное впечатление. Несмотря на возраст, она напомнила мне сюрреалистическую мебель Сальвадора Дали, скульптуры Джакометти, пластичные творения Архипенко, его столы и стулья с женскими ножками, спинки кресел, украшенные изгибами юных бюстов, кресла, стилизованные под сидящих девушек, что характеризуют – я не сказал бы, что украшают – обстановку Хуго для Cocteau’s Orphee, интерьера жилищ художников-сюрреалистов, которые изображены на фотографиях Макса Эрнста. Эти черты сюрреализма, позаимствованные последним у европейских художников конца века, последних лет правления королевы Виктории, драгоценных творений века Фальера, Д’Аннунцио и Анри Лорана, представляют собой наследие, мимо которого не может пройти даже Сальвадор Дали. И мне было особенно приятно найти все это, все эти архетипы самых эксцентричных фрейдистских форм современной сюрреалистической мебельной обстановки, в доме Репина, находившемся в окрестностях Ленинграда, на расстоянии выстрела орудий Кронштадта.)

Илья Ефимович Репин был, несомненно, одним из величайших русских художников. Это правда, что, по сравнению с западным изобразительным искусством, искусство Репина ценно больше своими традициями, чем художественным значением. Ведь оно все же принадлежит к веку Толстого, Достоевского и Мусоргского и, можно сказать, с парижской экстравагантностью зовет к жизни, даже в подражании Гойе, своей совершенной элегантностью передает дух и настроение того времени с его полутонами горькой, жестокой печали. Я вспомнил об этом, когда стоял перед картинами Репина в художественных галереях Москвы и Ленинграда. Я был удивлен, почти опечален отраженной на этих картинах озабоченностью исключительно своим временем, судьбами своего поколения и своих соотечественников. Мне казалось, что в его творчестве заранее отразилась трагедия России, что в своих картинах он уже решил, возможно слишком легко, самые сложные и самые драматические проблемы своего века и века, что последует за ним. Я бы описывал этого художника как своего рода Кайзерлинга, своего рода Бердяева в живописи.

Возможно, его величие, самое настоящее проявление его характера и его таланта, состоит в факте наличия явной моральной легкости. (И все же для него, как для многих других, в том числе, например, Леонида Андреева, коммунистическая революция октября 1917 года и крах империи, и все великие страдания соотечественников стали самым тяжелым ударом, как внезапное грубое пробуждение. Кажется, что до этого Репин ничего не понимал в предназначении своего поколения. Он бежал из Санкт-Петербурга и укрылся в Куоккале, находившейся на финской территории[84], всего в двух или трех километрах от новой русской границы, где всего два месяца назад искал убежища Ленин, спасаясь от полиции Керенского. Репину никогда не суждено было больше вернуться к своему народу. Но он не мог найти в своем сердце силы, чтобы оторвать себя от него окончательно. В конце концов здесь он и умер в своем деревянном доме, а теперь спит в тени деревьев, растущих в его парке, и до этого места могут долетать снаряды советских батарей с форта Тотлебена.)

Мы вошли в большой зал и замерли напротив высокого запыленного зеркала. Ничто не могло выглядеть более впечатляюще, чем это мертвое зеркало, стоявшее невредимым в большом холодном как лед зале. На стекле, поверхность которого с годами покрылась пятнами и помутнела, были нарисованы многочисленные тонкие и бледные цветы, розового, желтого, зеленого и пурпурного цвета. Эти призрачные цветы (неудивительно, что мне сразу припомнился «Призрак Розы») являются творением рук самого Репина. И в этот час, в этом месте и при данных обстоятельствах они волшебным образом вызывали в памяти ассоциации, что тоже весьма необычно.

Я занял позицию сбоку от зеркала, сев на низкий просторный диван без спинки и без подлокотников, стоявший под зеркалом у лестницы. Отсюда мне была видна комната, под наклоном отражавшаяся в мутном стекле за бледными призрачными тенями цветов. Мне была видна масляная лампа, свисавшая с потолка, большой камин с майоликой, украшенной зеленой и синей глазурной росписью, изображавшей картины истории, стол, задуманный и сделанный самим Репиным (круглый стол с колесом по центру, которое вращается от самого легкого прикосновения к нему), мебель, украшенную причудливыми цветочными узорами, выцветшие потертые ковры и из окон – деревья парка, желтые пятна солнечного света, сияющего сквозь прозрачную белизну снега, бледное небо, напоминающее пергамент светло-синего оттенка. Я видел, как из дальнего конца комнаты, с наполовину скрытой в тени стены, медленно возникает, будто из голубого праха античной ночи, голова Эзопа, написанная Веласкесом, оригинал которой висит в музее Прадо в Мадриде.

Потом мы поднялись по деревянной лестнице на верхний этаж и попали в мастерскую Репина. В холодном ярком свете солнца, лившегося сквозь портьеры, я увидел две гипсовые посмертные маски на полочках посередине стены. В одной из них я узнал маску Петра Великого с его бычьим взглядом, торчащими усами, толстыми губами, грубым носом, упрямым покатым лбом. Кому принадлежала вторая, я не смог определить; возможно, я ошибаюсь, но я посчитал, что она принадлежит Гоголю. Почти скрытая за массивным камином, украшенным майоликой, примостившись между камином и стеной, застыла гипсовая статуя. Она была похожа на статую молодой женщины работы Павла Трубецкого. С длинными рукавами, с роскошной прической, с характерным жестом рук, прижатых к щекам, формой плеч, знатным, слегка наморщенным лбом, – с той миланской утонченностью, присущей раннему Трубецкому. Волшебное присутствие женщины в пустом доме, оказавшейся на шаткой грани между войной и миром, вдруг растрогало меня. (Это загадочное присутствие женщины – образа женщины с таинственным непроизносимым именем.)

На несколько минут я остался в студии художника в одиночестве. В этом ясном холодном свете я старался ступать медленно и осторожно, будто с закрытыми глазами. (Война слегка коснулась оконных стекол; ее отзвуки в них похожи на приглушенный барабанный грохот или на грохочущие где-то далеко раскаты грома.) В этих опустевших стенах все еще царили тишина и порядок; это отражение духа великого художника, наложившего свой неизгладимый отпечаток на неодушевленные предметы, на все эти сделанные человеческими руками вещи. Время от времени мертвая тишина оживала, нарушенная звуком, голосом, скрипом.

Вскоре меня начала беспокоить эта странная гнетущая тишина. Молчание будто хранило в себе тайну, несло угрозу.

Я прислонился лбом к оконному стеклу и стал пристально разглядывать береговую линию Кронштадта, высокую и белую, похожую на скалы Дувра, на величественные зеленые купола собора, нефтехранилище, на дым, который шел от арсенала. Вон там находится форт Тотлебен (Первомайский), очень близко, чуть слева от меня, его крутые стены, будто гигантское решето, изобилуют амбразурами казематов. Вот снова с резким, коротким шипяще-свистящим звуком, под острыми как бритва лучами солнечного света, отраженными от плит морского льда, падают снаряды где-то в глубине леса в пригородах Куоккалы. Звук разрывов слышится мягко, будто морская волна среди стволов деревьев. Вдоль дороги движутся караваны саней, группы лыжников. От края белого камина отрывается и падает кусок штукатурки. Он с грохотом бьет по деревянному полу. Постепенно, кусочек за кусочком, дом Репина умирает.

Я уже почти выбежал наружу из мастерской, когда понял, что смотрю на террасу, где Репин обычно спал. Это было «спальней» художника: открытая веранда, окруженная балюстрадой изогнутых деревянных перил. За всю свою жизнь, за 86 лет своего существования, Репин никогда не спал в закрытом помещении. Даже во время поездок – в Берлин, в Париж, в Вену – он обычно выносил постель на балкон. В самый разгар русской зимы, с ее температурами от 20 до 40 градусов ниже нуля, он предпочитал спать на открытом воздухе на грубой кушетке, которая была не кроватью в полном смысле этого слова, а чем-то вроде дивана. Можно сказать, он спал, ложась на краю горизонта. Он боялся закрытых пространств, испытывал страх быть запертым. (Это, как оказалось, типичная русская фобия. Русские люди похожи на птиц, которые проглотили свою клетку. Их извечное стремление бежать, страх быть запертыми явно противоречат их любви жить как в тюрьме. Они страстно желают изрыгнуть из себя тюрьму, что находится внутри их, а не убежать от нее. Это и есть тот конфликт, который скрывает в себе «широкая натура», то есть душа русского человека.)

Я услышал, как из парка меня зовет граф де Фокса.

– Давайте пойдем посмотрим на могилу Репина! – кричит он.

Мы направились в гущу деревьев, утопая по колено в снегу. Могила должна быть где-то здесь, и ее, наверное, венчает большой деревянный крест. Несколько минут мы блуждали по парку и не могли найти ни следа от нее. Наконец я увидел в самом дальнем конце парка какой-то просвет, а затем нашел что-то, похожее на могильную насыпь. Без сомнений, это и была могила. Креста уже не было: большевики сняли его, и, как диктовали им собственные обычаи, они воздвигли над насыпью деревянный столбик, на котором огненными буквами были написаны имя художника, год его рождения – 1844 – и год его смерти – 1930. Казалось, он умер сто лет назад, настолько легендарным был его мир, настолько далеким кажется время, в которое он жил. Он был современником выдающихся умов XIX века. Он пережил Толстого, Достоевского, Тургенева, Мусоргского. Он пережил даже самого себя. Он умер в чужой стране, в изгнании, совсем недалеко от родины, от своего времени, от своего мира. (Настоящая могила художника, как мне кажется, находится не здесь, среди деревьев этого парка, под деревянным столбиком, поставленным большевиками. Он похоронен внутри зеркала, трагического зеркала, затуманенного и потемневшего от времени, под бледными тенями цветов, которые он нарисовал в юности, под спектром света, который обозначали те цветы.)

Мы стоим у занесенного снегом могильного холмика, опустив головы, и я громко зову Репина, я поздравляю его на русском языке с Пасхой: «Христос воскресе!» И де Фокса отвечает тихим голосом: «Воистину воскресе!» Где-то за деревьями звучит гром орудийного выстрела, а с окраин Куоккалы доносится приглушенная дробь пулеметной очереди. И ни одного человеческого голоса, чтобы развеять молчание над этой могилой.

Мы поворачиваем обратно, и я снова вхожу в опустевший дом, снова взбираюсь вверх по извилистой лестнице, открываю десять, а может быть, и двадцать дверей, блуждаю в этом лабиринте голых комнат и коридоров. Все колебания, все беспокойство русской души – в этом доме, который подобен коробке с сюрпризами. Я чувствую, что в любой момент, как только я толкну дверь, открывая, невидимая пружина выдаст мне в ответ перезвон колокольчиков. Дом будто бы специально создан для волшебных розыгрышей, для привлечения призраков и их незримого присутствия.

Я ненадолго присел на диван, который стоит напротив зеркала. И вдруг на полу, между диваном и стеной, мой взгляд наткнулся на кучку маленьких свертков из какого-то черного материала. Это были старые фотографические негативы. Один за другим я разворачивал маленькие пыльные свертки. И вот Репин уже передо мной во плоти: я вижу, как он возникает, высокий, худой, элегантный, из тонкого черного глянца пленки. Вот он в Санкт-Петербурге, вот – в Париже, вот в Куоккале. Вот он стоит у Трокадеро. А вот он застыл у греческой амфоры в парке, спроектированном Ленотром. Здесь он едет в санях по улицам Куоккалы. А на этом снимке он стоит у дверей своего дома. А вон та грациозная фигурка женщины рядом с ним – несомненно, это дорогая спутница его жизни, его изгнания. Эти изображения из прошлого мира, эти пришельцы из потустороннего мира очень меня обеспокоили, наполнили меня чем-то похожим на мистический страх. Все это походило на воскрешение Репина из мертвых при моем нечаянном свидетельстве. Пока я разглядывал эти фотографии, его присутствие, до сих пор незримое, стало вдруг живым и конкретным, приобрело человеческие формы.

Я закрыл глаза, но даже и тогда мне слышались шаги в доме. Легкая, мягкая, почти воздушная, будто ласкающая, поступь. Наверное, так и ступают умершие по своим опустевшим домам.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.