ОБ ИСТОРИЧЕСКОМ РОМАНЕ
ОБ ИСТОРИЧЕСКОМ РОМАНЕ
Вкус к истории — самый аристократический из всех вкусов.
Э. Ренан
М. М. Карпович в своих «Комментариях»[3] предложил мне высказаться по вопросу о судьбе исторического романа в наши дни, в частности, ответить: «можно ли обнаружить наличие таких тенденций в современной культуре, которые делали бы вероятным восстановление исторического романа в прежнем его значении». Ответ на такой вопрос представляет немалую трудность. Мысль людей нашего времени занята не заменой одних видов литературы другими, не эволюцией или воскрешением стилей, а полным исчезновением всяких стилей и всякой литературы.
«Комментарии» М. М. Карповича отделены всего сотней страниц от «Выдержек из писем» Н. А. Бердяева, напечатанных в том же выпуске «Нового Журнала». А там есть строки, полные тревоги за судьбу искусства. Бердяев обеспокоен не «кризисом искусства», а возможностью полного его конца. Такие предчувствия тревожат с некоторых пор весь европейский артистический мир. Семнадцать лет тому назад, в Париже, вышла замечательная и, кажется, недостаточно еще оцененная книга В. В. Вейдле «Умирание искусства», ставящая диагноз и дающая клиническую картину болезни, приведшей к «умиранию» лучшего, может быть, растения европейской культуры. Погибнет ли оно в самом деле или зловещие пророчества останутся памятниками нашего душевного смятения — мы не знаем, но несомненно, на все рассуждения об искусстве ложится отныне надвигающаяся на него смертная сень.
То же в области исторического романа. Сейчас уже трудно гадать, способен ли он после векового господства [59] реализма, натурализма, бытового и психологического романа возродиться как явление первого плана. Слишком значительную и «серьезную» литературу породил XIX век и слишком заслонила эта литература прежние образцы исторического романа времен Вальтер Скотта. По справедливому замечанию М. М. Карповича, они попали в категорию «книг для юношества».
С каким презрением относился к историческому роману Чехов, например! Для него, как и для М. М. Карповича, самыми ценными страницами «Войны и Мира» были те, что посвящены «неисторическим» героям. «Не люблю тех мест, где Наполеон! Как Наполеон, так сейчас и натяжка и всякие фокусы, чтобы доказать, что он глупее, чем был на самом деле. Всё, что делают и говорят Пьер, князь Андрей или совершенно ничтожный Николай Ростов, — всё это хорошо, умно, естественно и трогательно; всё же, что думает и делает Наполеон, — это не естественно, не умно, надуто и ничтожно по значению».
Здесь говорит, конечно, не один только автор «Степи» и «Каштанки», создатель импрессионизма в русской литературе, но также человек, стоящий на вершине горы произведений «серьезной» литературы, накопленных девятнадцатым веком. Они как бы наглухо закрыли дверь для исторического рассказа. Правда, М. Цетлин лет тридцать тому назад полагал, что от Вальтер Скотта к Мережковскому исторический роман прошел длинный путь углубления и утончения, тем не менее трудно возражать М. М. Карповичу, когда он констатирует: «Признаков подлинного возрождения исторического романа пока еще не заметно».
Этим и исчерпывался бы весь вопрос. Но речь идет не о «возрождении» жанра, а о путях спасения литературы. Не то ли самое творчество XIX века, что отодвинуло исторический роман в глубокую тень, привело литературу на край гибели? Не на его ли «серьезность» и «зрелость» указывают как на причину катастрофы? Литература сделалась слишком умна, слишком утонченна и слишком совершенна по технике. Авторов стали ценить за ум, за философские откровения, за поставленные в их произведениях «проблемы». Писатели от науки, от философии, вроде Ницше, отодвинули постепенно [60] на второй план романистов. Книга В. В. Вейдле открывается как раз главой об ущербе вымысла — «самой неоспоримой, наглядной и едва ли не самой древней формы литературного творчества». Вымысел в наши дни — дело несерьезное, всё построенное на нем отходит постепенно к той же категории «книг для юношества». В русской литературе особенно не любят «вымышлять». Не любят и повествовать. В солидных наших романах редко что случается, отмирает самое чувство события. Роман перестает быть эпосом.
Но в высшей степени примечательно, что тот же В. В. Вейдле в конце книги с упованием обращает взор именно на детскую и юношескую книгу — на Андерсена, на Жюль Верна. Спасения ждут от «несерьезной» литературы. Пушкинское замечание о том, что искусство должно быть слегка глуповатым, начинает привлекать к себе внимание не на шутку. Мысль искусствоведов и художников занята с некоторых пор изысканием способа впасть в детство. Изобразительное искусство давно вступило на этот путь, обратившись к детскому рисунку, к примитивам дикарской живописи и скульптуры. Но именно опыт изобразительных искусств показал, что когда организм начинает выделять фермент старости, всякие усилия помолодеть и поглупеть становятся недостойными. Литературе, где смысловое начало занимает такое видное место, это особенно трудно сделать. Вряд ли Жюль Верн и Андерсен спасут ее.
Я взял смелость обратить внимание на исторический роман, как на такой вид творчества, где художнику не надо искусственно глупеть, но где таятся возможности юношеской свежести повествования и вымысла. Приходилось уже говорить о роли вымысла в этом жанре, но вопрос о нем надлежит понимать шире. Историю мы воспринимаем как эквивалент вымысла. Рассказ и история в некоторых языках до сих пор, кажется, обозначаются одним словом. Г-жа Простакова, уверявшая, что ее Митрофанушка был «сызмальства к историям охотник», — не так уж сильно погрешила, смешав историю с побасенкой. Исторический материал, лежащий в основе повествования, можно уподобить радиоактивной урановой руде. Он сам по себе обладает эстетическими свойствами. Не потому ли Флобер «до безумия» любил историю? Он был, конечно, неправ, думая, что «эта любовь — нечто новое в человечестве», что историческое чувство существует [61] со вчерашнего дня и, может быть, это лучшее, что принес XIX век. Историческое чувство существует с незапамятной древности, только в ранние времена его трудно бывает отделить от легенды и мифа. О XIX веке, напротив, можно сказать, что это чувство у него притупилось, несмотря на блестящее развитие исторической науки. Восторжествовало чувство «современности», «живой действительности». Можно ли, например, Чехова представить автором исторического романа? Б. К. Зайцев опубликовал интересный фрагмент своей работы о Чехове.[4] Антон Павлович за границей. В первый раз после грачей, чернозема, почтовых чиновников, извозчиков и Каштанок, увидел готику, Сан Марко, дворец Дожей, Флоренцию, Рим, словом, историю. И оказалось, что «Рим похож, в общем, на Харьков». Правда, по словам Б. К. Зайцева, Италия произвела на Чехова сильное впечатление, но куда делись острые чеховские штрихи и мазки, меткие словечки и определения, что так поражают в его рассказах и письмах, когда речь идет о России, о родной жизни и природе? В приведенных отрывках из заграничных писем чувствуются либо робкие и неудачные попытки подсмеять хваленую красоту исторических мест («А вечер! Боже ты мой Господи! Вечером можно с непривычки умереть»), либо искренняя, но совсем простецкая восторженность: «Здесь собор св. Марка — нечто такое, что описать нельзя, дворец дожей и здания, по которым я чувствую, подобно тому, как по нотам поют, чувствую изумительную красоту и наслаждаюсь». Разве этот плоский жеваный язык — Чеховский? Перед историей вежливо раскланялись, но слов для нее не нашли. Кому Рим, а кому — Харьков. Потому-то Антон Павлович и не любил «тех мест, где Наполеон». «Историческое чувство» у него, как у большинства писателей XIX века, атрофировано. Только немногие, вроде Флобера, которого еще Э. Золя определил как романтика среди реалистов, — хранили его и теплили, как священный огонь.
Когда М. М. Карпович утверждает, что «в начале XIX века расцвет исторического романа был связан с подъемом национализма и с романтизмом», в этом слышится не столько констатация факта, сколько похоронный звон по историческому повествованию. Ему, де, так же трудно воскреснуть, [62] как питавшему его романтизму. Но ведь именно романтизм-то и неистребим в литературе; исчезновение его равносильно исчезновению самой поэзии. Он постоянно воскресает в виде мощных литературных движений, вроде символизма, и постепенно обновляет поэзию. Сомнения в оправданности исторического романа как особого рода литературы порождены реалистическим девятнадцатым веком, захотевшим видеть в реализме «основной метод искусства и литературы».
У М. М. Карповича чувствуется слегка снисходительное отношение ко второй четверти XIX века, когда Вальтер Скоттом «мог интересоваться и восхищаться Пушкин». Выходит, что Пушкину такое увлечение, как будто, не к лицу. «Серьезная» литература второй половины XIX столетия, действительно, так думала и даже бранила поэта. Но в наше время позволительно отнестись к нему иначе. Имя, все-таки, не маленькое — Пушкин. А ведь к нему надо присоединить и имя Гоголя, и имя Жуковского, да едва ли не все дорогие нам имена первой половины прошлого века. Писал же Белинский, что Гоголь «вышел из Вальтер Скотта, из того Вальтер Скотта, который мог явиться сам собою, независимо от Гоголя, но без которого Гоголь никак не мог бы явиться». Нас сейчас коробит, когда тот же Белинский ставит Гоголя «не ниже» Вальтер Скотта, но сам Гоголь принимал это за великую честь. Что это означает, литературную незрелость эпохи или особое чувствование искусства, отличное от чувствования его во второй половине того же XIX века? Не будем впадать в соблазн разрешать этот вопрос. Если это, в самом деле, незрелость — она мила нам, как пора цветения, как детство, к которому обращают взор тем чаще, чем ближе к старости. По-видимому, пушкинская эпоха и соотвествующие ей эпохи на Западе, стояли ближе к источникам поэзии, чем наше «серьезное» и «зрелое» время. И не остался ли единственным мостиком, соединяющим нас с этой эпохой — исторический роман, заключающий в себе «серьезность», без которой мы уже не можем обходиться, и в то же время — прелесть сочинений для юношества? [63]
* * *
Не могу принять упрека в тенденции ограничить писательский размах в области исторического повествования путем устранения всего будничного и повседневного. Писатель не волен тут устранять или не устранять что бы то ни было; оно устранено самим жанром. В истории нет будней. Будни прошлого — праздник для нас. Когда мы стаптываем свои ботинки и выбрасываем в мусорный ящик — они ничьего внимания не привлекают. Это — наши будни. Но перед такими же стоптанными, полуистлевшими сандалиями галло-римской эпохи, выставленными в витрине музея Клюни или в шато Сэн Жермен — мы стоим, как зачарованные. Будни третьего или десятого столетий полны поэзии. Это, как у Блока:
Случайно на ноже карманном
Найдешь пылинку дальних стран,
И снова мир предстанет странным,
Закутанным в цветной туман.
На том же карманном ноже немало пыли, окружавшей поэта, но только пылинка дальних стран обладает способностью преображать мир. Таким же волшебством наделен всякий предмет, дошедший до нас от далекого прошлого — шпага Фридриха Великого, глиняный светильник из хижины римского колона.
Сколько бы ни открывала нам материала история, занимающаяся «повседневной жизнью обыкновенных людей, рассказывающая о том, в каких домах они жили, как одевались, лечились, развлекались», — она не способна воскресить будничности ушедших времен. Каждый исторический факт, большой или малый — новость для нас, неповторяемость, иной мир. Не для сюжетных ограничений говорю об «избранном мире полководцев, героев, королей, знаменитых битв и значительных событий», но беру его как наиболее яркое проявление «инобытия», постигаемого через историю. [64]