Часть VI Несостоявшийся герой? (О последних годах Рутенберга)

Часть VI

Несостоявшийся герой?

(О последних годах Рутенберга)

Рутенберг удивительно цельный человек с здоровыми нервами…

А. Яковлевич1

Веселым никогда не бываю. Веселости у Господа Бога на мою долю не хватило.

Из дневника Рутенберга (запись от 14 марта 1932)

До сих пор речь в основном шла о Рутенберге-деятеле, Рутенберге-герое, жившем в мире, как выразился бы Ф. Достоевский («Скверный анекдот»), «коловращения идей» и пытавшемся найти этим идеям практическое применение. Пусть не всегда его активность увенчивалсь лаврами победителя, но почти всегда сопровождалась колоссальной энергичностью его натуры, деловой предприимчивостью и волевым напором. Деятельная сторона рутенберговской личности при таком портретировании естественным образом оказалась выдвинутой на передний план. Ограничить, однако, этой стороной сложный и неодномерный во многих отношениях, и прежде всего в психологическом, феномен Рутенберга значило бы обеднить его целостный облик. Между тем написанное об этом человеке тем именно по преимуществу и грешит, что до неумеренности выпячивается его активное, деятельное начало и вне внимания остается другой Рутенберг – рефлектирующий, подверженный приступам меланхолии и душевным кризисам. Здесь не следовало бы, конечно, нарушать существующие между «двумя Рутенбергами» пропорции – того, деятельного и энергичного, было гораздо больше, но полностью обойти молчанием существование другого, «подпольного человека», противоположного «фасадному», было бы и неверно, и малооправданно.

Более всего о «подпольном» Рутенберге свидетельствуют его дневниковые записи 30-х гг., не очень, правда, регулярные, но в достаточной мере откровенные, чтобы ощутить разительное несовпадение между внешним и внутренним течением жизни. При всех трудностях и напряжениях – и на это не раз указывалось в нашей книге – чисто внешняя карьера основателя и директора электрической компании в Палестине (и в разные времена – главы ишува) складывалась достаточно успешно: из того многообразия начинаний, за которые он в течение своей жизни брался, ему удалось реализовать наконец своего рода сверхпроект, благодаря которому его имя главным образом вошло в историю еврейского народа и будущего еврейского государства.

В 30-е гг. он стал человеком состоятельным, известность его только росла, он обладал властью над людьми, пусть ограниченной, но вполне реальной (к чему всегда был неравнодушен). По представлениям тогдашней – крайне бедной – Палестины, он относился к числу самых состоятельных людей: жил, окруженный бытовым комфортом, – имел роскошный особняк, куда перебрался в 1935 г., автомобиль2, много времени проводил в Европе, мог позволить себе помогать другим, что зачастую и делал. Среди людей его круга были известные всему миру имена – не станем повторяться: многие из них назывались в ходе нашего повествования. В V: 1 мы стремились показать, что не только жители палестинского ишува, но и жившие в Европе русские эмигранты искали знакомства с ним, его расположения и помощи – материал на эту тему в RA безмерен. Человек в его положении и статусе не мог не испытывать более чем объяснимого удовлетворения и полагать свою жизнь удавшейся.

Между тем ярко выраженный фрейдизм рутенберговских дневниковых записей с непреложностью свидетельствует о внутреннем неблагополучии, которым было пронизано его существование. В каком-то смысле многое в овладевавшей Рутенбергом депрессии объясняется участившимися периодами ухудшения здоровья: выражение «break down» становится с конца 20-х гг. едва ли не регулярным в его речи. Мало радости приносил также кризис, нараставший извне: с одной стороны, молот гитлеровской опасности, перед лицом которой оказалось европейское еврейство, с другой – наковальня английской администрации, не только не торопившейся создать необходимые условия для решения еврейской проблемы, но и всячески препятствовавшей этому. Боясь возникновения в Палестине еврейского большинства, она искусственно сдерживала рост иммиграции. В Белой книге от ноября 1938 г. говорилось о непреодолимых политических, административных и финансовых трудностях, связанных с созданием независимых арабского и еврейского государств. В мае 1939 г. прошла Сент-Джеймсская конференция, на которой планировалось отыскать пути выхода из создавшегося тупика. Конференция окончилась полной неудачей. В соответствии с Белой книгой, опубликованной сразу после нее и названной именем тогдашнего Colonial Secretary М. Макдональда, количество въезжающих в страну еврейских иммигрантов на ближайшие пять лет ограничивалось цифрой 75 ООО. Серьезные запреты накладывались на проведение закупок земли. Белая книга М. Макдональда накануне Второй мировой войны стала серьезнейшим препятствием для спасения сотен тысяч евреев в Европе. Рутенберг, который в сентябре 1939 г. был вторично призван стать главой ишува, столкнулся с проблемами практически неразрешимыми. Это соответствующим образом усугубляло мрачное настроение.

Реакцией ишува на Белую книгу Макдональда были действия организации ЭЦЕЛ против англичан. Как уже упоминалось выше (IV: 2), Рутенберг в определенном смысле поддержал ее идейно и финансово. При этом планы ЭЦЕЛа, выражавшие протест против британской политики, ущемлявшей права еврейского народа, казались ему верными до того момента, когда будет пролита кровь. Сопротивление должно обходиться без террористических крайностей, считал вчерашний террорист, сознававший, какую высокую цену придется заплатить за еврейский экстремизм. Поэтому свою поддержку ЭЦЕЛа он оговаривал только в рамках борьбы, лишенной экстремистских проявлений. Поступившие от него деньги на нужды этой организации были переведены при посредстве д-ра Букшпана (Niv 1965-80, И: 237).

Судя по дневнику, однако, острое недовольство собой и окружающими, приступы одиночества и скуки, сопровождаемые мыслями о самоубийстве, далеко не всегда были напрямую связаны с актуальными политическими событиями или вообще какими-то конкретными внешними раздражителями. Больше того, они не являлись реакцией на удачную или неудачную жизненную полосу: в одном из писем о пропавшем интересе к жизни у Рутенберга имеется знаменательная фраза о том, что к чему бы он ни прикоснулся – все получается. Занятный сюжет: царю Мидасу будто бы надоело превращать обыденную реальность в золотые слитки успеха.

14 марта 1932 г., будучи в Париже, Рутенберг записывает:

Настроение у меня сегодня очень грустное. Т. е. голова и душа ясно и хорошо работают. Веселым никогда не бываю. Веселости у Господа Бога на мою долю не хватило. <…> Грустно мне сегодня. День совершенно необыкновенный. Париж велик и богат. Создание большого прошлого. Он прекрасен. Даже в это мутное и смутное время. И в этом огромном, живущем, разрушающем и творящем городе, вне его, нет ни одного близкого существа. Действительно близкого. Как нелепо жизнь свою устроить. Или рассказать. Какой нелепый продукт нелепого нашего поколения.

Как одиноко и грустно мне сегодня.

С этим перекликается другая запись – от 25 января 1936 г., сделанная, когда он находился в Лондоне. Мотив опостылевшей жизни достигает в ней подлинного апофеоза:

Суббота вечером. Полдня просидел дома без одурманивающей «срочной работы». Читал сыскной роман. Опостыло. Ничего делать не в состоянии. Людей видеть – изнуряет. Душа опустошена. Что делать, что начать с собою, не знаю. Убийственно скучно, невыносимо трудно существовать. Кончать с собою не трудно, но невыносимо скучно. Маленькая сенсация, телеграммы, статьи, плоские надгробные и поминальные речи. Как все это избежать? Как круги на воде после брошенного небольшого камня. Да и кругов не будет, ибо море жизни взбаламучено, мутно.

Condemned life3. Закованный в цепи. Очень тяжелая.

«Успехи» мои еще отягощают все. Если бы жил сконцентриро-ванно, систематично, разумно и несколько подходящих людей подобрал, мир перевернуть можно. Нелепую жизнь людскую осмысленной, немного более достойной сделать. Достойнее, чем детективные романы читать. Но тошно. Неизбежная маска деловитости, бодрости. Обязанность всех успокаивать, ободрять. А кругом все такое маленькое, дурно пахнущее. Включая «больших», хорошие духи употребляющих.

Одиноко жить в одинокой комнате одинокого большого дома среди огромного города, одинокого среди заселенной нелюдными людьми большой земли, одиноко болтающейся среди необъятного для моих лугов, для моей души, огромного мира.

Зачем эта невыносимая тяжесть на моих маленьких плечах? Где, в чем ее ценность, ее смысл? Если могу спрашивать, если могу думать о том, чтобы эту тяжесть сбросить, если могу реально ее сбросить, значит, представляю собою какую-то силу, какую-то ценность, какой-то смысл.

Какой?

Туман в голове, туман в душе. Такой же непроницаемый и удушающий, как бурый, затхлый, непроглядный сейчас туман на лондонских улицах.

В физических и химических лабораториях люди меряют, взвешивают, изучают лондонский туман и рассчитывают суметь очистить его по желанию, по желанию располагать и пользоваться солнечным светом и тьмою. Сумеют ли люди рассеять туман жизни человеческой?

Наука, т. е. мои пытливые, беспокойно ищущие, мечущиеся мозги, говорит, что «человеческие настроения» зависят от состояния желудка, разных гланд, т. е. от качества и состава принимаемых мною пищи и питья, воздуха, звуков, образов, мыслей и т. д.

В том же году, после трагической гибели Гиллеля Златопольского в Париже (см. упоминание о нем в прим. 3 к IV: 4)4, Рутенберг оставляет в дневнике следующую запись (15 декабря):

Счастливчик Златопольский – ему не пришлось заботиться о своей смерти. О ней позаботились другие. Пусть сумасшедший. Но зато посланный избавить его от трудных жизненных расчетов.

Г. Златопольского Рутенберг мог знать по Одессе, куда тот приехал из Киева (о его приезде в Одессу и сделанном на собрании руководящих сионистских органов докладе о том, что происходило в Киеве вообще и в еврейско-сионистском Киеве, в частности, сообщалось в информации одесской «Еврейской мысли» (1919. № 3. 17 января. Стлб. 32) – «Беседа с И. <sic> С. Златопольским»). В № 4 от 24 января той же газеты сообщалось о другой его лекции – «Еврейская культура и Палестина» (Стлб. 25), устраиваемой 27 января комитетом «Тарбут» в помещении Нового театра. Златопольский остался в Одессе, покинутой французскими оккупационными войсками, и вместе с другим предпринимателем, Персицем (отцом мужа его дочери), был арестован захватившими город большевиками.

«Твердая власть» делает первые шаги, пока еще робкие, – рассказывалось об этом в книге эмигрантского автора по истории Гражданской войны на юге России, – вчера начались в городе аресты: между прочим, арестованы известные финансовые деятели Златопольский и Персиц, бывший комиссар города Одессы при гетманском правительстве – Коморный, и целый ряд других лиц (Маргулиес В. 1923: 69).

В эмиграции, куда Г. Златопольский в конце концов попал, он жил в Париже, где скончался 12 декабря, на исходе субботы, после того как 9 декабря в него стрелял Леон Леволь, бывший директор сахарного завода в г. Рибекур, психически больной человек. Смертельно ранив Златопольского в живот, убийца выстрелил себе в висок. Прощание с Златопольским превратилось в гигантский траурный митинг. Позднее его останки были перевезены и перезахоронены в Эрец-Исраэль. Эта смерть, потрясшая своей трагической нелепостью как сионистские круги и русскую эмигрантскую интеллигенцию5, так и все французское общество в целом6, менее всего походила на избавление от земных страданий, какой она представлена в краткой и безнадежно мрачной рутенберговской дневниковой записи.

Рутенберг бывал и раньше – под воздействием депрессивного состояния – склонен поддаваться суицидальным мыслям. По всей видимости, впервые это произошло после убийства Гапона, когда неожиданнно выяснилось, что ликвидация провокатора целиком и полностью лежит на его совести. В книге «Террористы и революционеры, охранники и провокаторы» Л.Г. Прайсман приводит любопытный архивный документ: донесение парижского агента Анашина Рачковскому о встрече Рутенберга с женой Азефа Л. Минкиной в мае 1906 г. Когда об этой встрече стало известно старейшему члену партии эсеров О. Минору, он устроил Минкиной форменный разнос, почему она не сообщила партийным товарищам об этой встрече. На слова последней о том, что Рутенберг переживает тяжелое состояние депрессии и готов покончить жизнь самоубийством, старый партийный зубр ответил, что

это в сущности наилучший способ для него выйти из того положения, в которое он себя поставил, ибо в партии социалистов-революционеров ему больше нечего делать (цит. по: Прайсман 2001: 170).

В дневниках Рутенберга 30-х гг. объяснимая в экстремальных обстоятельствах слабость становится едва ли не привычным мотивом. Дневниковые записи демонстрируют совсем не того решительного и волевого деятеля, который ассоциируется с его именем, а человека опустошенного, мучающегося от одиночества, терзающегося какой-то внутренней болью и душевным дискомфортом. Нельзя сказать, чтобы окружавшие Рутенберга люди так или иначе не подмечали всего этого – для распознания его болезненных состояний не нужно было заглядывать в дневник. Однако гласно и публично тема одиночества, усталости и отсутствия поддержки – коллективно-партийной или частно-приятельской, а в определенном смысле даже изолированного, обособленного существования, впервые возникла только после его смерти. Журналист Ш. Горелик писал в некрологической статье, что руководитель палестинской электрической компании

несмотря на всю свою силу и неиссякаемую энергию был человеком одиноким. Почти все партии считали, что он разделяет именно их идеологию, и рассматривали его как своего члена, как будто бы он был их собственностью. Однако ни одна из них не пошла за ним, так как образ жизни этого человека, как и вся его сущность, были совершенно непривычными для ишува (Gorelik 1942: 3).

Легендарный Рутенберг, выполнивший громадную, в условиях тогдашнего хозяйственного развития Эрец-Исраэль ни с кем и ни с чем другим несравнимую миссию, взваливший на себя груз первопроходца-электрификатора, на самом-то деле ни железным, ни монолитным не был и, как никто другой, нуждался в дружеских контактах и в подпитке моральной энергии от других людей. В своих интимных дневниковых записях он предстает не монументальным скульптурным изваянием, а скорее, если продолжать эту образную параллель, надгробным памятником. Сквозь призму оставленных потомкам записей о себе «супергерой» получает как бы новое психологическое измерение, которое полностью выбивается из узаконенной молвой легенды: могущественный Рутенберг в самом расцвете славы и карьеры, к которому шла на поклон едва ли не вся Эрец-Исраэль, и вдруг – мало вяжущийся с этим образ losera.

Из летучих дневниковых откровений мы узнаем о Рутенберге в известном смысле гораздо больше, нежели из пространных биографических статей, повторяющих хрестоматийные банальности. Оказывается, у президента ишува бывали в жизни минуты, когда он ощущал свою социальную роль как маску, плотно прилипшую к лицу, и от которой желал бы на время, а может, и навсегда, избавиться. В дневнике поражают те мучительные раздумья, которые вроде бы не должны были приходить ему в голову «по долгу службы», как бы вовсе не соответствующие ни образу жизни, который он вел, ни месту, которое в ней занимал, и, стало быть, не мотивированные ничем иным, кроме самих по себе капризных и изломанных душевных рефлексий. Тривиальный вывод о сложности человеческой психики и непредсказуемости душевных парадоксов в случае с Рутенбергом становится экстремально справедливым.

Нас не должна смущать некоторая, что ли, спасительная «литературность» «дневника самоубийцы»: Рутенберг подчас демонстрировал весьма впечатляющее стилевое умение передачи своих настроений. Бурцев в приводившемся выше (V: 2) письме к нему от 30 декабря 1929 г. величал Рутенберга «русским журналистом», «литератором»7. Даже если Бурцев сильно преувеличивал рутенберговский литературный дар, дневник действительно производит впечатление небесталанной медитативной прозы, хотя вряд ли его автор сознательно стремился к беллетризации своей жизни, приданию ей какого-то дополнительного «художественного» эффекта и смысла. Этот подлинно исповедальный монолог, который он по каким-то причинам решился доверить бумаге, скорее всего возникал стихийно-естественно, под давлением искавшей выхода потребности в собеседнике. То, что этим «собеседником» являлся не кто иной, как он сам, ничуть не лишало смысла иллюзию «обратной связи». Во всяком случае, выведение слова вовне, в интимное пространство дневника не отдает у Рутенберга никакой литературной претензией и тем более – позой.

В России сейчас снег, – записывает он 16 декабря 1935 г. – Я помню до сих пор российские звездные ночи. Хорошо и уютно было смотреть на падающий снег и думать всю ночь напролет. Было тихо. А снег падал над всей Россией, к<ото>рую «Царь Небесный исходил, благословляя»8. И теперь когда это вспоминаешь, все кажется не таким. И сам я себе кажусь не таким. А может быть, я не был таким, как казался <?> И мог сделать больше. Гораздо больше.

Склонность к интроспекциям и медитативное™ была вообще присуща его натуре и проявлялась даже в политической публицистике. В одной из статей американского периода, «Сионисты и конгресс» (Di varhayt. 3 августа 1916 г.), посреди «деловой» прозы вдруг возникает неожиданный «лирический» пассаж – едва ли не «дневниковое» признание собственного бессилия перед сложившимися обстоятельствами:

Естественный вопрос.

А что же я сам, который тоже имеет отношение к конгресс-движению, почему я тоже стал критиком?

В течение многих месяцев лично я, по личным мотивам, полностью в своей деятельности парализован. Все, что можно – я уже сделал. А может, не все? Не мне судить.

Мои статьи говорят о моей слабости. Я их пишу не ради критики. Быть может, найдутся другие, которые смогут сделать то, что сейчас так необходимо.

О том же состоянии непреодолимой тоски и потери жизненного тонуса, которое Рутенберг доверяет дневнику, он пишет в письмах наиболее близким ему людям, например Ш.Г. Персиц, дочери того самого Г. Златопольского, с трагическим убийством которого он странным образом связал благостный момент смертного часа (приводится по недатированной копии, RA):

Дорогая Шушана Гиллелевна.

Несколько раз писал Вам. Не посылал, рвал. Не хорошие письма были. Почему именно на Вас сваливать свою душевную накипь. Но другого адреса для этого подыскать не могу. Неприятно будет Вам, но хоть достойно посочувствуете. Вам ведь тоже очень плохо.

Трудно очень живется мне последнее время. Внешне все блестяще. До чего дотронусь – удается. Даже суетня и – не злостная, порча моих «важных» collaborators не мешает. Внешне все хорошо. Внутренне – разорение. Катастрофическое. Не за что зацепиться. Нечем одурманить себя. Не пью. В карты не играю. Женщин не имею. Может быть, была бы подходящая, повлияла бы биологически. Давление крови, пищеварение, кровообращение и связанные с ними чувства и мысли изменились бы. Может быть. Но ее нет. А искать неинтересно, скучно. До смерти все неинтересно. Книги, политика, театры. На люди не хочу больше – убийственно одиноко.

Самоубийством кончать – недостаточно. Устал, очевидно. И тоже убийственно скучно. Слышу над своей могилой нелепые похвалы, нелепые осуждения, дешевые. Большей частью профессионально оплаченные для содержания жены и детей… Если бы можно незаметно улетучиться. Выбраться из склизкой «общественности». Держащей меня тысячами нечистоплотными щупальцами <sic>. Объяснить которые сам не могу. И продолжаю пьянствовать ею, как неприличным тайным грехом. Нет приюта в жизни. Нет уюта. Устал до изнеможения. <неразб.> Никого не пошлю к дьяволу. Исполняю «обязанности». Ни для чего мне не нужные.

Нехорошо. Хуже скверной зубной боли без зубного врача. Загнана душа в тупой угол. А я Palestine airways сорганизовал. На кой чорт? Не знаю.

Совершенно очевидно, что одним только состоянием физического нездоровья болезненные психологические рефлексии Рутенберга не объяснишь. Оставаясь в дневниках наедине с самим собой, когда не было необходимости прятать от чужих глаз собственное «я», деятельно-волевой и харизматический лидер оказывался носителем раздвоенного, колеблющегося и неуверенного в себе сознания. Нигде «железный Рутенберг», как его называли в ишуве («ish ha-barzel»), не выглядит столь слабым и беззащитным, как в своих дневниковых откровениях. Но именно здесь его слабость превращается в подлинную силу: в неожиданных самопризнаниях проявляется иной Рутенберг – трепетно-человечный, душевно ранимый, неузнаваемо мягкий.

Находясь в Милане и посетив собор Duomo, он фиксирует на бумаге свой внутренний монолог о вечно-нетленном, противостоящем земному, и об идее всесильного Бога для слабого человека (RA, недатированная дневниковая запись):

Зашел в старый Duomo di Milano. Великий, построенный людьми, храм великому, созданному людьми, Богу. Давно гений человеческий нашел необходимость идеальной фикции для реальной связи маленького, суетливого, слабого человеческого существа с бесконечным прошлым и будущим. Сотни поколений стоит реальный храм неземному (?) Богу, венчает пары, посвящает рождающихся, хоронит умирающих. И не меняется из века в век. Суетливый человеческий муравейник, необходимый, но меняющийся, обновляющийся, неустроен к неумирающим делам людским. Не человека, а человечества.

Восхищение уникальным архитектурным чудом в Рутенбер-ге нарастает:

Duomo di Milano – поколению огромных людей памятник, по которому можно судить об огромности их Бога, которому они создали такой великий храм.

Однако следующая ассоциация автора дневника делает причудливый зигзаг: Миланский собор пробуждает в нем неожиданное чувство исполина-инсургента. Мысль не досказана, но, в принципе, легко реконструируется из подтекста – месть евреев неевреям, которая обернется для человечества страшным обеднением жизни и культуры:

Если бы был лет на десять моложе, организовал бы всемирную стачку евреев против неевреев. Мы, евреи, отказавшись дать миру нашу музыку, искусство, литературу, архитектуру, науку, женщин, государственных людей, финансы, революции и т. д.

И далее, в соответствии с модными во времена Рутенберга ориенталистскими настроениями, следует хвалебная песнь Востоку, призванному обновить «дряхлую» западную цивилизацию:

Восток (Индия, Китай, Арабия) пробуждается к новой жизни, кипит. Самый факт их теперешнего состояния доказывает присутствие огромных сил, с общечеловеческой точки зрения, несомненно, ценных. Восток изменит всю науку и техническую цивилизацию Европы, отбросив остальное. Он создает новую мировую религию, мораль и формы жизни. Это факт, который Европа не видит, не понимает и поэтому не умеет принять правильного курса по отношению к «подчиненному» Востоку.

Теперешний модерн Востока подражает Западу; их отношение к власти, богатству – концепция жизни заимствованная – только выражение их слабости. Не они представляют Восток.

Разумеется, дневник, отражая разные «срезы» Рутенберга – разные по времени, по переживаемым в данный момент чувствам и эмоциональным состояниям, знакомит не только с его психологическими рефлексиями или размышлениями о бренности частной человеческой жизни, но и вообще с миром духовных интересов. В нем нашли, например, выражение реакции Рутенберга на появлявшиеся в те или иные моменты на «экране памяти» фигуры далекого прошлого. Так, прочитав вышедшую в Париже книгу прозы Жаботинского, один из рассказов которого («Всева») был посвящен Вс. Лебединцеву, Рутенберг отмечает этот факт в дневнике и пишет, что «перед его глазами, как живой, стоит незабываемый Лебединцев-Кальвино, как будто я расстался с ним вчера».

Речь идет о Всеволоде Лебединцеве (вариант: Либединцев; 1881–1908), члене Летучего отряда Северной области, охотившегося за особо крупными «акулами» – членами царской фамилии, в частности за вел. кн. Николаем Николаевичем (Семенов 1909: 3-17; Делевский 1924; Идельсон 1993: 7-23). После ареста в ноябре 1907 г. руководителя отряда А. Трауберга («Карла») его возглавил Вс. Лебединцев. Знавший итальянский язык как родной русский, Лебединцев разыгрывал аккредитованного в России корреспондента итальянских газет Марио Кальвино. По разработанному им плану, изложенному Азефу, из ложи прессы в зале заседаний Государственного совета, куда Лебединцев как иностранный журналист имел свободный доступ, в один прекрасный день должна была быть брошена бомба в представителей правой фракции. В заметке «Кальви-но-Лебединский <sic>», напечатанной в «Биржевых ведомостях» (1908. № 10366. 22 февраля. С. 3) через несколько дней после казни, о нем говорилось:

Жизнь Всеволода Лебединцева (Кальвино), казненного в Петербурге 17-го февраля, была богата событиями.

В Италии Кальвино-Лебединцев жил в различных местах, лечась от туберкулеза. Итальянские врачи считали его безнадежным.

Среди римского интеллигентного общества Вс. Лебединцев пользовался большою популярностью. Он принимал участие в целом ряде итальянских газет, выступая под разными псевдонимами. Его популярности как журналиста много способствовала громадная и разносторонняя начитанность и знание языков – итальянского, французского, немецкого, английского, испанского и русского.

В прошлом году Вс. Лебединцевым была занята вся итальянская пресса, когда в парламент был внесен запрос, на каком основании за ним учрежден особый надзор из итальянских агентов после его речи, произнесенной на собраниях итальянских рабочих, чествовавших память Гоца.

Один из его итальянских друзей рассказывает, что еще в 1905 году Лебединцев-Кальвино дважды покушался в Риме на самоубийство. Его мучила совесть, что в Париже он бросил на произвол судьбы молодую девушку, родившую ему сына и на которой он в силу обстоятельств не мог жениться. В припадке неврастении он отравился морфием, а когда убедился, что морфий не подействовал, бросился в Тибр. Его, однако, успели вовремя вытащить9.

В.А. Бурцев вспоминал, что именно с Лебединцевым он поделился своими подозрениями относительно предательства Азефа.

Лебединцев был очень взволнован тем, что я ему сказал, – писал Бурцев. – Он в это время в некоторой связи с эсерами готовил свой террористический акт. Он не отрицал основательности моего обвинения Азефа, и мы решили с ним заняться дальнейшим изучением Азефа (Бурцев 1923: 210).

Заняться, однако, не пришлось: через короткое время Лебединцев, выданный тем же Азефом, был казнен в составе террористической группы численностью в семь человек. Кроме него, в число этих семерых входили: Сергей Баранов, Е.Н. Лебедева (кличка «Казанская»), Анна Распутина, Лев Синегуб, Александр Смирнов и Лидия Стуре (арестованные вместе с ними трое их товарищей – Афанасий Николаев, Петр Константинов и Вера Янчевская – были приговорены к 15 годам каторжных работ).

Эти семеро послужили, как известно, сюжетной основой для «Рассказа о семи повешенных» (1908) Л. Андреева (к одному из изданий, напечатанных в пользу «Шлиссельбургского комитета», И.Е. Репин дал рисунок с изображением семи виселиц, см.: Фигнер 1932, III: 244); образ андреевского Вернера навеян Лебединцевым.

Лебединцев был гимназический товарищ Жаботинского, который, помимо рассказа «Всева», воссоздал его образ в своих – написанных в оригинале на иврите – мемуарах «Повесть моих дней» и, кроме того, вывел в романе «Пятеро», гл. «Мадмуазель и синьор» (см. наши комментарии к этому роману в кн.: Жаботинский 2007: 614)10. Друживший с обоими – с Жаботинским и Лебединцевым – Ш. Зальцман пишет в своих воспоминаниях о том, что последний с большой симпатией относился к евреям и сионистскому движению и даже принимал участие в еврейской самообороне в Одессе (Zaltzman 1943: 241).

Значительная часть дневниковых записей Рутенберга относится к 30-х гг. и связана с впечатлениями о предвоенной Европе, о месте евреев в ней и о той остро предчувствуемой опасности, которая им угрожает. Можно спорить с автором дневника по поводу некоторых резких оценок, которые он дает немецкому еврейству, но нельзя не признать его исторической прозорливости. Чрезвычайно важно также и то, что эти записи принадлежат не просто некоему пассивно-рефлектирующему сознанию, а деятелю в самом подлинном смысле слова. Казалось бы, при той загруженности делами, под бременем которой Рутенберг жил, у него не должно было оставаться времени на отвлеченные и отвлекающие «досужие размышления». Но, возможно, именно постоянная занятость – подготовка и осуществление новых проектов в Палестине и в связи с этим необходимость общения со многими и разными людьми в Европе, частые поездки с этой целью в Англию, Францию и Германию и благодаря этому знакомство с происходящими там событиями не только из газет, но и «из первых рук», – не только не мешала, но, напротив, способствовала интенсивной мысли по поводу европейских политических актуалий. 14 марта 1932 г. Рутенберг записывает:

Газеты сообщают подробности о кончившем самоубийством шведском миллионере11. Человеке, очевидно, порядочном, скромном, очень талантливом и ценном. Он пустил себе пулю в сердце, п<отому> ч<то> «не мог платить по векселям». Кто-то где-то спекулировал фунтами, марками, франками, кронами. И из-за этого должна была прекратиться ценная творческая сила в жизни.

Как все неладно кругом.

Газеты полны подробностями вчерашних президентских выборов в Германии. Кандидаты: старый старик Гинденбург, авантюрист Гитлер, коммунист Тельман и сидящий в тюрьме по уголовному преступлению12. Серьезная борьба между Гинденбургом и Гитлером. Гитлер не победил, но Гинденбург необходимого простого большинства не получил. Перебаллотировка. Это не важно. Важно то, что гитлеровцы и коммунисты получили число голосов почти равное Гинденбургу. Половина Германии с национал-социалистами и коммунистами. Т. е. недовольны, голодны, активно обозлены. И организованны. Половина Германии.

А «Европа» заседает в своих парламентах, в Лиге Наций. Обсуждает бюджеты, разоружение, неморальность отказа Германии платить контрибуцию. А в Германии.

Германия живет на пороховом погребе. Взорвешь ее – взорвешь всю Европу. Всю европейскую цивилизацию. Французская юстиция не поможет.

Рутенберг не мог не замечать и, соответственно, не отмечать, что круговой антисемитизм, овладевший Европой в преддверии Второй мировой войны, оказался на руку фашиствующим погромщикам. Не во власти еврейского меньшинства было остановить снежную лавину юдофобства, охватившего разные страны и в конечном счете приведшего к Катастрофе, но сам по себе факт сопротивления, исходивший от натур деятельных и прозорливо видевших последствия и умевших их предсказывать, в высшей степени знаменателен. Рутенберг, как показывают по крайней мере его приватные записи, принадлежал к числу этих прозорливцев.

Странное и страшное время переживаем, – записывает он 13 мая 1934. – Страшное не по своему нелепому настоящему. Переходному. Страшное по своему близкому будущему. Настоящим питающимся и настоящим развивающимся, растущим.

Это «странное и страшное время» конкретизировано в записи, сделанной на несколько месяцев раньше, 22 августа 1933 г.:

Спокойно и беспристрастно стараюсь анализировать положение наше, положение еврейского народа в это злополучное время. Выводы следующие:

1. Гитлеризм кончил с вопросом не только элементарного достойного человеческого существования немецкого еврейства, но его физического существования в Германии. Подавляющее большинство немцев, культурных и некультурных, не желают иметь физически около себя евреев, не желают дышать с ними одним воздухом. Какими бы то ни было. Хорошими или плохими, учеными, артистами, писателями, банкирами, торговцами, спекулянтами, рабочими, коммунистами, социалистами, монархистами, старыми и молодыми. Какими бы то ни было. Это не только экономическая зависть. Это органическое отталкивание, превратившееся в чувство подсознательное больше, чем социальное.

Перемена правительства может переменить юридическое положение евреев в Германии. Оно не переменит его морального, психологического положения.

Масштаб и форма антиеврейского озлобления, содержание его, так разнузданно проявившиеся при первом удобном случае, показывают, что источником его и причиной его является главным образом само немецкое еврейство. В целом.

«Сочувствие» евреям культурного человечества несомненно. Но это сочувствие платоническое. Возмущение формами, но не сущностью. Возмущение несправедливостью по отношению к отдельным мелким случаям, но не к массе. Ни в чем активном это возмущение не проявилось. Наоборот, в культурном человечестве оказалось много элементов, открыто симпатизирующих гитлеровской Германии. Жалеющих, что они не могут сделать такой же операции у себя. Всюду, во всех странах без исключения.

В чем дело?

Физически гитлеровская Германия нанесла удар только своему немецкому еврейству. Морально – всем евреям всего мира. Оплевали каждого еврея, кто бы и где бы он ни был. Немецкие евреи «должны» молчать. Лучшие из них, немцев, кончили самоубийством. Кто «мог», удрал, десятки тысяч. Большинство и с деньгами и в качестве «жертв» живут неплохо в принявших их странах. Немногие околевают с голоду, стараются достать кусок хлеба и этим возбуждают ненависть «к еврейству» у голодных соответ<ствующих> стран.

Мировое еврейство покуда реагировало прожектами, демонстрациями, многочисленными комитетами <запись обрывается>

Читая дневник Рутенберга, приходишь к разным выводам. Один из них, для нас в особенности важный и почти несомненный, заключается в том, что человек, которому принадлежат эти записи, обнаруживал временами способность к некой более крупной роли, нежели та, что он сыграл в жизни вообще и в свой палестинский период, в частности. И что вся его революционность и весь сионизм, занесшие его имя в исторические анналы, были на самом деле всего лишь локальными социальными производными от по-настоящему крупной и мощной человеческой личности. Личности, обладавшей даром оригинального мировидения и миросуждения, духовно-интеллектуальные возможности которой оказались гораздо «экзистенциальнее», что ли, даже тех далеко не рядовых идей, с которыми он носился и которые осуществлял в реальной действительности. Вероятно, Рутенберг ощущал эту тайную недореализованность своих сил, уходящих на неравную борьбу с волей и прихотями неподвластной человеку судьбы. 27 апреля 1930 г. он записывает в дневнике:

Как ни бьюсь, а добиться задуманного не могу. Чего-то все время не хватает. Какой-то круглый неудачник.

Любопытно, что, оказавшись спустя без малого два года, 14 марта 1932 г., в Париже – через несколько дней после смерти А. Бриана, с которым он много лет был близко знаком, – Рутенберг как будто примеряет покойника на себя и пишет об этом крупном государственном деятеле почти теми же словами, что и о себе, возможно, даже осознавая данную параллель (эту дневниковую запись см. в II: 4):

Во всем почти успевший. И по существу – неудачник. Чего-то не хватало.

Из Парижа Рутенберг проследовал в тот раз в Германию. Причина была не из самых оптимистичных – он направлялся во Франкфурт-на-Майне, в клинику проф. Вольгарда: все больше и больше давало о себе знать больное сердце. 15 марта, приехав во Франкфурт, он записал в дневнике:

Ночь прошлую ехал из Парижа сюда. Рядом в купе, отделенная тонкой дверью, ехала провоцирующе красивая молодая женщина. Удовольствие зависело от моей инициативы. Которую не проявил. Скучно было. Во Франкфурте на вокзале ее встретили, очевидно, мать и отец или брат старший, важные, очевидно, евреи, с собственным автомобилем.

На следующий день:

Рад, что добрался наконец сюда. Имею в клинике проф. Folharda комнату. Со мною что-то делают. Зная, что делают. Мне надо только relax13. Сплю много.

И еще через день:

Читаю много. Но становится беспокойно, тоскливо. Курю много меньше. Но все время чувствую, что у меня имеется сердце.

Вечером поехал посмотреть синагогу. Как евреи молятся в пятницу. На Borucstrasse.

Впечатление неприятное. Не очень плохая подделка под католическую церковь. Внешняя, внутренняя архитектура, орган, хор, хазан14, таллес15, их одежда, форма молитвы – все, кроме «публики». Которой немного. Среди которой отдельные, по-моему, русские евреи молятся Богу сами по себе, независимо от окружающей обстановки. Плохой храм построили франкфуртские евреи своему Богу, плохо молятся ему. Не религия – а недоразумение.

«Бог», созданный, выстраданный столькими поколениями, – умирает. А без «Бога» человечество не проживет. Будет новый. Какой?

20-го марта, в воскресенье:

Приехал Dr. Ernst Kahn. Найдич звонил ему из Берна.

На следующий день, 21-го марта:

Dr Kahn показывал мне сегодня новые кварталы, возведенные знаменитым архитектором Майем16. Это большая интересная вещь, но вымученная. Большевизм, коллективизм, выраженный в архитектуре, насильно навязываемой живущим в домах этих, проходящим на улицах людям. Единица, личность не признается, а раздавливается средь кристаллизованной концепцией массы. Массы как таковой, количественной, а не качественной. Эти кварталы надо бы взорвать, сровнять с лицом земли. Это – фикция патологии наших мозгов, помимо больного времени.

Интересно – сколько «еврейского» в этой архитектуре. По-моему, много. У гоя не найдется такой безграничной дерзости или дерзания. По существу17.

В записи от 22-го марта говорится:

Dr Kahn любезно устроил, что мне вчера прислали приглашение на сегодняшнее празднование 100-летия смерти Гете18.

По всей видимости, до конца марта 1932 г. Рутенберг пробыл в Германии, поскольку следующая запись в дневнике сделана в Лондоне и датируется 2 апреля. На обратном пути в Палестину он, по обычаю, остановился в Париже, см. в приводившемся письме А.О. Фондаминской от 27 мая 1932 г. (V: 3):

Недели две назад прилетел в Париж. По дороге в Палестину. Хотел поделиться с Вами ощущениями нового experience.

Не застав Фондаминских в Париже и, по-видимому, мучаясь отсутствием собеседника, с которым можно было бы отвести душу, Рутенберг 11 мая 1932 г. делает в дневнике такую щемящую запись в своем излюбленном «рубленом» стиле и в духе безжалостного самоприговора:

Ни одной живой души рядом. Пустыня. Не на кого опереться. Безвыходное одиночество. Жизнь не удалась.

Мрачная констатация «неудавшейся жизни» была, как кажется, чрезмерной, даже для его маловеселого дневника. Находясь вне Палестины, не будучи заверчен каждодневной работой, он, очевидно, с большей, чем обычно, легкостью поддавался наплывам депрессивного настроения. Ключевым для выражения этого состояния подавленности, тоски и суицидальных мыслей было слово «одиночество», которое главным образом идентифицировалось у него с явно несправедливой оценкой своей жизни. Однако успехи внешней – политической, социальной, производственной – деятельности непреодолимого самоощущения пустоты и внутреннего одиночества не покрывали. Поэтому отсутствовали удовлетворение и душевная гармония. Получалось нечто похожее на то, о чем писал в одном из своих давних фельетонов Жаботинский («Ваш Новый год»):

Иногда надо жить, как все живут. Если носишь постоянно не такие калоши, как у всех, то наконец душа не вытерпит. Перетянутым нервам лучшее лекарство <-> шаблон. И, кроме того, после такой жизни именно шаблон представляет все очарование новизны (Жаботинский 1913: 34).

Однако в шаблон он органически вписаться не мог, хотя, быть может, иногда и желал бы поменять свои калоши-«рутенберги»19 на обычные…

Об его несложившейся семейной жизни речь уже шла. К этому следует добавить, что непростые отношения с сыном Толей, с которым Рутенберг встречался в Европе и находился в переписке, завершились в 1934 г. драматическим разрывом, хотя он и был позднее включен в отцовское завещание. Более нежные чувства Рутенберг питал к другому сыну – Жене (см. в V: 2 письмо Рутенберга к сестре Розе от 23 октября 1936 г., где о Жене говорится, что «его брат <т. е. Толя> его подметки не стоит с точки зрения порядочности»), и дочери Вале.

В RA имеется несколько копий рутенберговских писем дочери. Все они относятся к концу 20-х гг., когда Валя учила в Берлине немецкий язык, а затем пыталась поступить в тамошний университет, и проникнуты отцовской заботой об ее успехах и неудачах. Поскольку все они содержат весьма небезынтересный материал для раскрытия некоторых тонких струн в характере Рутенберга-отца, имеет смысл привести их полностью:

Haifa

20. VI <1>928

Родная моя Вавуля. Рад, конечно, видеть T?chterchen20, что ты уже умеешь написать своему lieben Pater21 письмо на немецком языке. Но нельзя ли писать простым, а не старым немецким шрифтом «h», «е» и т. д. Спроси твою учительницу.

Судя по твоей карточке (в ладонь), ты, дитенок мой, очевидно, похорошел??! Вопрос этот затрагивает самые важные родительские чувства, и я желаю иметь подтверждение еще в одной карточке. Но сниматься ты должна честно, не вводя меня в обман. Вот инструкция: глаза могут смеяться, лицо и рот улыбаться, лицо должно быть серьезным, рта много не раскрывать и язык не высовывать.

Как же это случилось, что сочинение писать можешь, а говорить еще не научилась хорошо, чтобы удовлетворить профессора. Помнишь, в истории был господин Демосфен, которому надо было сдавать экзамен по-гречески, так он набирал камешки в рот и голодный отправлялся по знакомым просить дать поесть и голодал до тех пор, покуда с его камешками во рту не поняли ясно, чего он хочет. Может, ты попробовала бы, дитенок, тот же способ?

У меня здесь, конечно, много, больше, чем надо, работы, и жара, при которой только азиаты себя чувствуют счастливыми. Чтобы добиться счастья, стараюсь стать азиатом, но благодаря необразованности моей приближаюсь к цели медленно и в обильном поту не только лица моего.

Хотел бы, доченька, выдрать тебя за патлы, чтобы скорее заговорила хорошо по-немецки, но благодаря природной хитрости твоей ты их своевременно срезала. Совершенно беспомощный, целую тебя крепко.

Твой П. Р.

P.S. Относительно Дани. Ты ведь знаешь его. Если ты думаешь, что он не будет мешать тебе и тебе будет приятно иметь его своим гостем, конечно, пусть живет со всеми. Денег с него тогда, по-моему, брать не следует.

Думаю, что вам надо снять собственную квартиру вместо меблированной комнаты.

<На полях первой страницы:>

26-VI. Написал, а письмо отправить не успел. Еще один привет тебе, Вавуля, на одну неделю свежее.

П. Р.

В другом письме, датированном 22 июня 1929 г., Рутенберг ей писал:

Валюля, доченька моя хорошая. Ты не огорчайся моим неписанием. Последнее время все хвораю. А работы много, т. е. не успеваю справиться с нею. Поэтому чувствую себя постоянно плохо и удрученным, и в голове и на душе у меня пусто и ничего мне не хочется и ничего не надо. А «должен» делать много. Это раздражает и т. д. Как видишь, отец твой никуда не годен. Но любит тебя по-прежне-му. Ты в этом не сомневайся.

Поздравляю тебя с окончанием университета Женей. Получил от него сегодня телеграмму. Напишу еще раз сегодня М<арии> Ф<едоровне Андреевой>, чтобы помогла ему выехать из России. Будь здорова и счастлива, моя детонька. Обнимаю тебя крепко.

Твой П. Р.

После какого-то письма дочери, в котором она, по-видимо-му, проявляла излишнюю взволнованность по поводу семейных дел и отношений, Рутенберг 21 августа 1929 г. писал ей:

Валюша. Не надо кипятиться, суетливо волноваться по поводу дел, в которых ты ничем помочь не можешь. Толика авантюра меня огорчает. Выглядит очень глупо. Но Ваша переписка с родственниками, особенно телеграфная, тоже далеко не умна и может ему сильно напакостить. Хочу, чтобы ты была у меня спокойной, рассудительной, разумной дочкой. Попробуй – может, удастся. И, пожалуй, пора. Ты скоро совершеннолетняя девица. Как твои занятия? Когда экзамены?

Обнимаю тебя.

П.Р.

На отчаянное письмо Вали о провале вступительных экзаменов в университет Рутенберг отвечал (8 ноября 1929):

Валюня. Конечно, очень огорчен твоим провалом. Вина в значительной степени не твоя. Но это не разрешает вопроса. Надо опять заниматься, готовиться и выдержать экзамены. Теперь ты ясно видишь, насколько ты необразованный человек, а надо стать образованной и достойной женщиной. С советской поверхностностью далеко не уйдешь. Пишу за несколько минут до отхода почты. Покуда оставайтесь в Берлине, но подумайте хорошо, куда бы переехать, чтобы тебе было удобнее всего заниматься.

Я очень занят. Покуда не знаю еще, когда смогу быть в Европе. Толя тоже пускай хорошо занимается. Дальше видно будет.

Обнимаю вас обоих.

П.Р.

Что с Женей?

Как бы самолично отвечая на последний вопрос, Женя через некоторое время объявился и прислал отцу фотографии жены и ребенка. В ответном письме, датированном 8 ноября 1931 г., Рутенберг, обрадованный тем, что стал дедушкой, однако не в силах извлечь из этих фото сколько-нибудь подробную информацию, следующим образом выражал свои чувства (RA, копия):

Данный текст является ознакомительным фрагментом.