Глава седьмая. Предпоследний круг

Глава седьмая. Предпоследний круг

1

Журин и Пивоваров работали в вечерней смене, когда на завод пришел Бредис. Среди чумазых, истощенных, одетых в грязную рвань литейщиков, щеголявший столичной экипировкой Бредис казался существом с другой планеты.

— Здорово, Журин! — приветствовал Бредис. — Отбыл я отпуск. Видишь — загорел. В Закавказье уже горячее солнце, а здесь — предмайские пурги. Два месяца котовал. Сколько денег спустил и не спрашивай — все, что за шесть лет наскрёб. Гулял форсисто, по-русски, душа на распашку, всю жизнь «ва банк». Обрусел, брат, и сам не заметил как.

— Что хорошего на воле? — спросил Журин.

Бредис посерьёзнел. Осторожно зырнул вокруг и вполголоса ответил:

— Жди перемен, Журин и — к лучшему. В санатории снюхался я с толстомясыми шишкомотами. Ботают, что верховоды на попятную ползут. Сразу ослабить гайку — боязно. Знают, что посеешь сквознячёк, а жать придётся бурю. Всегда в истории так было. Поэтому сползают на тормозах.

Попал я в Москву аккурат в дни кончины хозяина. Закомпостировали мне пересадку на поезд Москва — Тбилиси через двое суток и я, вместе с народом, отправился на хозяина глянуть.

Что там было, брат! Мужик я, видишь, тяжеловес-битюг, а чуть дух не выжали. Мильтонов давили походя. Подожмут и топчут всей миллионной громадой. Сам видел: мильтонов затаптывали с лошадьми, машины переворачивали, сбрасывали с дороги. Ворот сколько выдавили — не счесть. Лавина катилась грозная, неодолимая, страшная, не понимающая, что в душе ее творится.

Случись тогда в толпе зажигала, трибун, крикни кто-нибудь навзрыд, навсхлип, за всю муку, за все смерти — пошли бы люди крошить, ломать, резать и жечь так, что и от Кремля камней бы не сыскать, сглотнули б, слизнули б всё — электронов от начальства не осталось бы.

Страшное, жуткое дело миллионоголовая толпа — неудержимый, неукротимый всесокрушающий людской поток. Это — как обвал, как плотину громадную сорвало, как конец мира.

Так вот, от одного этого обвала, от раздавленных детей, мильтонов и чекистов власть в дрожь бросило. Увидишь, Журин, — прут на попятную и еще дальше пойдут. Не плошай, худшее позади.

2

В минуту, когда началась разливка металла, когда все сталевары были заняты, ослеплены, прикованы взором к огненному вихрю брызг, к жарким струям металла, в дверь подстанции постучали.

Пивоваров выглянул и увидел Высоцкую в халатике с мокрыми волосами.

— Юрик, взмахнула я полотенцем, задела лампочку и свет погас. Наладь, пожалуйста, а то я впотьмах не соберусь.

Пивоваров зашел в душ.

— Может быть, лампочка вывернулась, — произнесла Высоцкая звенящим напряженным голосом. — Подыми меня, Юрик, я попробую ее ввернуть. Нет, уж не сзади бери, а спереди.

Бережно он охватил ее и приподнял. Под тонкой тканью халата ощутил дрогнувшее тело. Он опустил ее немного и, не поставив на землю, прижал к себе.

3

— Что-то мой первый помощник стал обходительным, — раздумывал Журин, — то, бывало, злобно огрызается, какую-то обиду сопя жует, а сейчас третий день разговорчивым стал. Правда, притворством и скрытым недоброжелательством от него так и разит, но лучше худой мир, чем добрая война. Может быть, получил партийное указание менять курс? Может быть, прав Бредис, что всё идет к лучшему?

— Ногин, — обратился Журин к первому помощнику, — марганцовистая сталь получается замечательной; хоть бы ты похвалил. Был, ведь, тоже Фомой неверующим.

— Чего хвалить, — отозвался Ногин, — знамо дело: щи вари с грибами, язык держи за зубами.

— Я в выходной день набивал футеровку индукционной печи, — продолжал Журин. — Ты заглядывал в цех. Почему не подошел? Тебе это полезно, и мне веселее было бы.

— Я в выходной близко к цеху не подходил, — ответил Ногин.

Журин вскинул на него удивленные глаза и увидел, как потемнело худое смуглое лицо Ногина, дрогнули ресницы и серые мшистые уши.

Журин не мог ошибиться. В воскресенье, вернувшись с обеденного перерыва, он заметил мелькнувшую в конце цеха кряжистую фигуру Ногина.

— Что-то тут не гладко, — соображал Журин. Однако, раздумывать было некогда. Ход плавок диктовал загнанному изнемогающему придатку к печам — человеку — свою свирепую волю и бешеный ритм. Требовалась очередная добавка шихты в расплав.

С тяжелыми двух- и трехпудовыми болванками скрапа и кусками кареженого, рваного металлолома, прижатыми к животу, подходил Журин вплотную к полуторатысячеградусному жару.

— А вдруг, — дрожала под сердцем думка, — в окунающемся куске металлолома притаился лёд?! Тогда взрыв, и спасения нет.

Каждая плавка — бой. Загрузка шихты и шуровка пудовым ломом. Брызжущий шквал непокорного злобствующего металла. Удушающее марево газов из ревущего огненного хаоса.

Бьешься до последнего вздоха, хрипя, задыхаясь, сжимая в горсть последние силы. Кровь кипит и сердце клокочет в горле. В глазах давно тьма и едкий пот, но не отступишь, не сдашься. Чуть прозевал — и запорол плавку, иль хлынет огненная струя металла сквозь футеровку на механизмы, электрокоммутацию, людей. Тогда, если выйдешь живым и людьми не растерзанным — всё равно захлестнет чекистский удав: на промерзших дрогах застучит по ухабам скрюченный обтянутый кожей скелет с биркой на серой промерзшей ступне.

Кончилась загрузка шихты. Держась за стену, чтобы не упасть, измождённый Журин отошел от печи. Стряхнул струйки пота с лица и прильнул к ведру с водой.

Через открытые ворота хлестал морозный ветер из бескрайних ледовитых просторов.

— Хоть бы скорее конец, — дрожало внутри. — Свалиться на койку. Забыться черным сном, чтобы быстрее, незаметнее ползло черное время. И не до баланды с занозистой черной пайкой, не до бурды, заваренной жжёным ячменем, когда сбивает с ног тоска и четкое сознание бессмысленности, безумности незаслуженных мук.

— Льём изделия для шахт, — рассуждал Журин, — а на кой ляд усатому уголь из Заполярья, с края света?! Ведь угля этого в умеренной полосе во множестве мест невпроворот — богатейшие нетронутые бассейны во всех концах страны. Всюду было бы легче и дешевле из-за климата и не отлетала б человеческая жизнь с каждой лопатой добытого угля. Но Звэру не уголь важен, — понимал все острее Журин, — а массовое уничтожение людей неслыханно мучительными способами. Только это нужно царствующему садисту, дикарю, зверюге и всему правящему зверинцу.

— Павианы, — усмехнулся Журин, вспомнив ходкий анекдот, — выдвинулись только потому, что задница голая и красная.

Журин должен был ненавидеть этот анекдот. Из-за него он был причислен к легиону анекдотчиков и водворен в заполярный лагерь на 10 лет. Хуже всего было то, что о павианах и их голых красных задницах Журин не только никому до ареста не рассказывал, но и сам не слышал. Этот анекдот рассказали Журину в этапной тюремной камере уже после того, как ему объявили заочный приговор Особого Совещания…

— Собрались коммунистические звери на совещание под Москвой, — вспоминал Журин. — Стали выбирать профсоюзное начальство — местком.

Белка предложила кандидатуру льва. Звери дружным рёвом поддержали это предложение. Однако, лисица не записала льва в кандидатский список. Партийный секретарь товарищ шакал многозначительно напомнил собранию, что лев — царского происхождения. Белка поспешила, в порядке самокритики, осудить свое предложение.

Тогда выдвинули кандидатуру медведя. По наущению товарища шакала против избрания медведя выступили мартышки.

— Медведь — буржуй, — верещали мартышки. — Сам ходит в шубе, жена — в шубе, дети — в шубах!

В этот момент товарищ шакал подал условный знак вонючке и та заверещала:

— Павиана! Товарища павиана!

— Да здравствует товарищ павиан! — подвывала гиена.

— Ударника коммунистического рукоблудия! Застрельщика бесстыдства! Чемпиона разврата! — талдычили хорьки и шипели змеи.

Товарищ шакал утвердительно кивал многодумной мордой.

— Почему вдруг павиана? — всполошились зайцы и олени, зебры и бобры.

— Павиан сверху всё видит и на всех шакалу доносит, — вздохнул слон.

Сам же товарищ шакал выдвинул иные пропагандные тезисы:

— Павиан — проверенный товарищ, — пояснял шакал. — Все мы равны, но павиан ровнее многих других, хребет у него согнутый, делу партии хищников и учению бронтозавра он верен.

От таких похвал начальства закружилась верноподданная голова павиана. Он выскочил на трибуну и, жестикулируя, гримасничая завизжал:

— Да здравствует хищная партия во главе с самым смелым и мудрым товарищем шакалом! Да здравствует светозарное учение бронтозавра! Вперед к сияющим горизонтам!

— Только меня выбирайте! — кричал павиан бешено жестикулируя руками и ногами. — Я — подлинный люмпенпролетарий! У меня даже задница голая и красная!

В этом месте официальной стенограммы совещания в скобках напечатано: «бурные продолжительные аплодисменты, переходящие в овацию. С мест кричат: «Ура корифею всех наук — шакалу! Слава на века шакалу, мудрейшему из мудрых, затмившему своею мудростью саму мудрость!».

Очевидцы рассказывают, что с этого момента начался великий раскол. Одни стали жаться к льву, а другие, как завороженные, поползли во тьму за шакалом, гремучей змеёй и удавом.

* * *

Подошло время доводки металла в обеих печах. В индукционной печи, где шла плавка марганцовистой стали, сияло на поверхности накаленное шлаковое одеяло, прикрывающее полтонны огнедышащего сплава. В дуговой печи голубые смерчи вольтовых дуг впивались в клокочущую поверхность.

Журин проверил «характер кипа» в дуговой печи, собрался зачерпнуть ложкой пробу, как вдруг, неожиданно засветилось черное нутро индукционной печи и через мгновение между витками токовой спирали, охватывающей футеровку печи снаружи, хлынули струи расплавленной марганцовистой стали.

Вспыхнуло масло, натекшее из системы гидравлического подъема печи. Жидкая сталь расплавила токовую спираль, внутри которой всегда циркулировала охлаждающая вода. Раздался взрыв. Взметнулись огненные брызги. Печь окуталась огнем, дымом и паром. Из приямка вырвалось вверх коптящее багровое пламя. Вспыхнула масляная краска на дверцах пульта.

Ногин, за которым заметил Журин в последние дни необычную осторожность и настороженность, при первых признаках аварии удрал от пульта управления, не выключив тока.

Журин кинулся к пульту и попал в поток огненных брызг. Загорелась промасленная одежда. Несколько, к счастью, мелких брызг впились в щеку и шею. Журин не поддался страху. Выполнил все необходимое, затем взялся за огнетушители.

Вокруг собралась толпа зевак, но только Пивоваров помогал тушить огонь.

— С тебя причитается, Журин, — крикнул сияющий шихтовщик Стёпа. — В огне не сгорел. Такое дело облить полагается.

Журину было не до зубоскальства. Земля под ногами, казалось, кружилась и раскачивалась в тумане. Глаза жёг едкий грязный пот. Начала чувствоваться боль ожогов.

Был конец месяца — дни обычной штурмовщины. Осипшие начальники с красными от бессонницы глазами заплёвывали микрофоны телефонных трубок.

Несмотря на вечерний час, главный инженер Драгилев, начальник цеха Синицын, старший мастер Гребешков были на заводе. Гребешков немедленно вызвал по телефону оперуполномоченного Старинченко, главного инженера Драгилева, главного энергетика и других.

— Я предупреждал, — кричал на ухо оперуполномоченному Гребешков. — Волк всегда в лес смотрит! Это Драгилев либерализм разводит, панибратство, стирание граней. Отсюда и…

Заметив входящего Драгилева, Гребешков осекся, потом, понизив голос, продолжал:

— Известна, ведь, установка партии: будь тверд, упрям, решителен, беспощаден. Ты вожак — так отвечай и командуй, наказывай, а у Драгилева гнилая философия.

Старинченко сочувственно кивал головой.

Гребешков, воодушевленный этим сочувствием, продолжал жаловаться:

— Обязанностей куча, старший лейтенант, а правoв с гулькин нос. Ни уволить, ни премировать. Заработок и тот у иного работяги больше чем у мастера. Сам ведь знаешь, — подмигнул Гребешков, — не хлебом единым жив человек. Надо ж и в свой радиатор залить: двести грамм — много, сто — мало, приходится дважды по сто пятьдесят.

Оба рассмеялись.

В это время Ногин, вылезший, наконец, из раздевалки, жаловался Драгилеву на Журина.

— Не наш это человек, — наступал Ногин. — До него на индукционной печи шло нормально, а он, сука, умней людей ставил себя, в Ломоносовы или лысенки метит — вот печь и запорол. Чесали мы таких инженеров дюжинами. Он, может и грамотей, товарищ главный инженер, но масла в башке нету. Всю дорогу на самом предельном режиме гнал, а плавки запаздывали.

— Почему раньше ничего не сигнализировали? — спросил Драгилев.

Ногин замялся. В голове было пусто. Ответить нечего. Гребешков, инструктировавший Ногина за стаканом водки с хвостом селедки, ответ не подсказал.

— Какая мне польза, Осип Григорьич, — заюлил вдруг Ногин, — если вы будете расстраиваться? Не хотел вас, значит, волновать. Живите, думаю себе, на здоровьичко, сто двадцать лет и пусть вам, как говорят, бог помогает.

— Врёте, Ногин, — отрезал Драгилев и отошел к Журину, продолжавшему плавку на дуговой печи.

— Не хотелось мне с первого дня принимать ваши нововведения, Журин, — крикнул Драгилев, стремясь быть услышанным в шуме работающей дуговой печи. Теперь всыпят в хвост и в гриву, и защитить вас сейчас не сумею — самого клюют.

— Нововведения хороши, — ответил Журин. — Люди не подходящие — не любят нового. Здесь на печи какой-то подвох подстроили. Прошу вас распорядиться, чтобы без меня не разбивали футеровку печи. Хочу посмотреть. Узнать причину.

— Все дело в людях, Журин, — уныло и с болью, как показалось Журину, проговорил Драгилев. — С нашими людьми трудно сварить кашу. Ох, как тяжко. Оподлели. Но я не потерял надежду. Верю, что идеалы партии победят и станет нам всем легче.

Разговор этот прервал оперуполномоченный Старинченко.

— Сдавайте вахту Ногину, — крикнул он Журину. — Через десять минут будьте на проходной!

— Я должен сам разбить футеровку печи, гражданин старший лейтенант, — попросил Журин. — Необходимо выяснить причину аварии.

— Прекратить разговоры! — гаркнул Старинченко. — Вредишь, саботируешь, срываешь и ещё претензии!

Старинченко резко повернулся и пошел к выходу, поскрипывая новыми сапогами.

Через несколько минут за Журиным пришел солдат.

4

— Сколько ж нам возиться с вами, Журин!

Майор Хорунжий всматривался в зрачки Журина горячим оцепеневшим взглядом. Старинченко расхаживал по кабинету.

— Вы поймите, чудак-рыбак, — Старинченко наклонился над сидящим против стола Журиным, невольно загораживая свет, бьющий из рефлектора в лицо Журина. — Мы вам добра желаем, но положение ваше очень тяжелое. Факты против вас. Вот акт комиссии о причине аварии. Вывод: вы вредитель. Надо довесить вам до двадцати пяти лет.

Старинченко берет со стола лист исписанной бумаги, просматривает, жуёт губами, покачивает головой.

Журин разбирает на перевернутом к нему акте:

«Согласен. Начальник цеха Синицын. Дальше текст. Подписи: Гребешков, Даль, Ногин, Шлыков, Данилов.

— Кто этот Данилов? — спросил Журин у Старинченко.

— Комсорг цеха, формовщик, честный человек.

Журин вспоминает заостренную тощую блеклую физиономию комсорга, угреватый нос, сальный подбородок, навек испуганные серенькие глаза и выражение угодливости, растерянной неуверенности во всём облике.

— С перебитым хребтом, — отметил про себя Журин. — А прочие-то каковы?! Подлецы, темнилы! Но зачем это им?

— Каковы все-таки выводы этой комиссии? — спросил Журин. — Какова причина аварии?

— Много будешь знать — рано состаришься, — пренебрежительно бросает Хоружий. — Узнаешь на суде. Мы тебе не защитники.

— У вас есть один выход, Журин, — цедит Старинченко. — Хотите — замнём дело, не получите довесок, вернётесь к семье, станете через пару лет равноправным человеком и можете еще выдвинуться.

Старинченко делает паузу, ждет естественного вопроса: «Что нужно сделать для этого?», но Журин молчит. С сомнением и тревогой всматривается в Старинченко.

— Бросайте, Журин, свою обреченную позу протестанта, сектанта, негативиста, — вкрадчиво втолковывает Старинченко. — Переходите на сторону народа, помогайте родине одолеть бедность, обрести мощь, чтобы не страшны нам были посягательства на наши земли, богатства, недра.

— Я ничего против народа не имею, — отвечает Журин. — Я — обычный человек. Хочу работать, быть полезным родине и семье. Вы всю дорогу из меня заговорщика выдумываете, вредителем рисуете.

— Доказать надо, Журин, — внушает Хоружий. — Москва словам, заверениям, клятвам не верит. Делами надо доказать.

— Какими?

— Помогайте нам, Журин, — дружеским тоном предлагает Старинченко. — Только так докажете свою лояльность. Иной дороги нет. Или с нами до конца, или враг наш тоже до конца. Врагов уничтожаем. Ясно?

— Уточните, — просит Журин.

— Уточню, — соглашается Старинченко. — Вы дружны с Кругляковым, а это отпетый мерзавец — антисоветчик и морально беспринципный тип. Он не церемонился, когда мы спросили его о вас. Он тут нагородил, что и нам не верится. Читайте! Читайте вслух. Майор не читал еще этого протокола.

Старинченко подносит к лицу Журина исписанный бланк протокола допроса:

«Журина знаю, как озверелого антисоветчика», — прочел Журин вслух. — «Он сообщил мне, что намерен серией аварий вывести из строя все оборудование сталеплавильного отделения, в том числе электрические устройства. Журин стремится сколотить в лагере банду для организации восстания, нападения на конвой…».

— Ну что, поняли? — торжествовал Старинченко. Вот его подпись, смотрите. Вы ведь знаете его подпись.

— Это ложь! — вскипел Журин. — Все ложь! Подпись его — ложь! Протокол липовый! Подумайте: какая мне выгода от аварии, какая польза?! Если авария подстроена, а я это подозреваю, то ищите кому это нужно, кому это выгодно. Ни один честный человек не поверит, что я подстроил аварию.

— Не отклоняйтесь от темы, — усмехнулся Старинченко. — Авария аварией, а сейчас речь о Круглякове. Вы не верите нам. Хорошо. Вы знаете, что в прошлом были методы, так сказать, специальные, но теперь иначе. Вы читали в газете, что пытки осуждены. Мы вас не пытаем. Легче всего было дать вам покурить, иль чайку хлебнуть, укол всунуть и подписали б как миленький. Сами знаете — не желторотый.

Старинченко щерит мелкие хищные зубы, смакуя перебирает способы пыток и избиений: «стойка», «подвешивание», «костоправка», «скуловорот», «маникюр», лампа, электроток, «тепловые процедуры».

С каждым словом тон становится все более злобным, ненавидящим. С садистским упоением выкрикивает он все новые названия пыток, пока голос не срывается в истерический визг.

— Палкой по пяткам, в почки, потрох, ливер мать! — захлебывается наконец криком Старинченко. Затем, внезапно вытянувшись в струнку, сжав кулаки, зажмурив глаза и проглотив комок, смолкает.

— Мы иначе сейчас работаем, — продолжает после паузы, спокойнее Старинченко. — Мы, вот, приготовили текст вашего показания. Подпишите, и я рву все эти бумажки об аварии — честное слово офицера.

— Читайте. Читайте вслух, товарищ майор не читал. Я без него тут составил.

Журин читает вслух:

— Знаю Круглякова Николая Денисовича как многолетнего заклятого врага отечества, агента американского капитала, люто ненавидящего наш народ, страну, наш социалистический строй. Это Кругляков подделал в сертификате на стальные балки показатель содержания фосфора, чтобы железнодорожый мост, выполненный из этих балок рухнул под поездом в морозный день. Он сам мне тайком сообщил об этом в бараке 18 апреля 1953-го года…

— А почему именно восемнадцатого апреля? — усмехаясь спросил Журин.

— Число не существенно, — торопливо отозвался Старинченко. — Это частность. Ставьте какое хотите.

— Я это не подпишу, — решительно произнес Журин. — Это ложь. Обычное делосочинительство, а говорите, что переменились, закон уважать стали. Кругляков раньше всех сигнализировал, что металл плох.

— Не горячитесь, — уговаривал Старинченко. — Уверен — подумаете и подпишете. Своя голова дороже. Круглякова песня спета. Мы не можем допустить, чтобы такой махровый, стажированный антисоветчик-рецидивист пользовался льготами, которые вот-вот наступят, вылез на волю. Один его вид людей мутит, раздражает. Всю жизнь стоит на своем, сколько ни ломали. Страна от нас требует того, что мы вам предлагаем.

— Вот что, Журин, — поднялся Хоружий, — хочу все-таки доказать вам, что мы честно поступаем. Докажу вам, кто такой Кругляков.

Хоружий подошел к тумбочке, на которой стоял магнитофон. Щелкнул выключатель, завертелись диски и Журин услышал хорошо знакомый голос — усталый, гибкий, с хрипотцой, рассудительный умный голос Круглякова.

«Журин сообщил мне», — неслось из магнитофона, — «что намерен серией аварий вывести из строя всё оборудование сталеплавильного отделения, в том числе электрические устройства».

Хоружий выключил магнитофон.

— Ну, что теперь скажете, Журин? Не ясно ли, что свет — кабак, а люди — бляди? Становитесь, Журин, в наши ряды. Будете счастливы. Выдадим скоро пропуск, дадим работу в конторе, сократим срок, переведем на статус ссыльного. Привезёте свою жену, сыновей. Будем вместе строить светлое будущее.

— Не может быть, — шептал побелевшими губами Журин. — Боже мой, не может быть.

— Своим ушам не верите? — участливо спросил Старинченко. — Можно еще раз прослушать.

— Нет, нет, пожалуйста, — запротестовал Журин. — Это — как обухом по башке.

— Подписывайте, подписывайте, старина, — похлопывал Журина по спине Старинченко. — Никто об этом не узнает никогда. Агентурные данные никто, кроме нас не увидит никогда. Нам не выгодно вас демаскировать. Будете полезны — можем и через полгода вас освободить, даже через три месяца. Поедете на большой завод и будете изредка встречаться за стаканом чая с товарищем из органов.

Жена ничего знать не будет. Ни одна живая душа не пронюхает. Будьте благоразумны. Мы вам уделяем время только потому, что вы человек настоящий: дельный, толковый, знающий, инициативный. Нам дороги такие люди. Мы боремся за человека, за вас. Сейчас у нас другой подход: «Больше внимания к людям, больше уважения, а не казенщины» — такая установка. Подписывайте, Журин и не крутите головой. Переведем вас на другой лагпункт и все будет в порядке. Договорились?

— Не могу я, — стонал Журин. — Рука не подымается.

Все тело его тряслось. Нога, заложенная на ногу, нелепо вскидывалась. Руки как бы отнялись.

— Не тратьте зря времени, — уговаривал Старинченко. — Не упускайте шанс. Сейчас или никогда. Вверху — или вечно под ногами. Вторично никто вам этого не предложит. Будете считаться злостным, неисправимым преступником.

Журин отрицательно качал головой, в которой все гудело, распадалось, лопалось.

— Я подумаю, — бубнил он, — дайте очную ставку.

— Очную можно, — соглашается Старинченко, — но вся беда в том, что Круглякова забрали в центральный изолятор. Им занимаются крупные работники.

— Пусть подумает в одиночке, — буркнул раздраженный Хоружий.

— Еще минутку, товарищ майор, — попросил Старинченко.

Наклонившись над Журиным, доверительным пеняющим тоном, понизив голос, он уговаривал:

— Чудак-рыбак, — вали на жидов. Для этого их и разводим. Чуть откормятся — и на зарез. Таков прынцып. Завсегда нужон Макар, на которого все шишки валятся. Кругляков твой ожидовел. Всю дорогу с меньшевиками якшается. Какой он теперь русский? Даже жена — дочь меньшевика, а меньшевики — то ж жидовский кагал, талмудисты, прохесора, кляп им в дыхало. Весь подрыв от них. От Бернштейна и до Эйнштейна — все уклонисты — жиды. Всегда пятна на солнце ищут. Всё пересмотреть, перетряхнуть норовят гниды. Вали на Круглякова и дело твое правое, победа будет за нами. Его к ногтю, а сам — пасись. Ясно? Что чудак бельмы вылупил? Добра тебе желаю! Выбрось навоз из головы! Подписывай и не канявкай!

— Довольно уговаривать! — стукнул ладонью по столу Хоружий, — не девка красная. Пробы ставить негде. Разжуй и в рот ему положь! У…у…у! Шкура!

— Знай, Журин, — чеканил Хоружий, — у нас нет срока давности. По любому документу прищучим тебя и через тридцать лет. Не надейся на потепление политической погоды. Скоро рассеется туман и кончится слабинка. Достанем тебя хоть со дна морского и кишки выпустим, если будешь контриком.

— Иди, думай и соглашайся. Мы тебе честь оказываем, а ты, чудак, кобенишься. Все лучшие люди с нами. Только незаметно это, и тебя не будут замечать. Не проворонь свое счастье…

— Мост я вам не подпишу, — выдавил из себя Журин. — Ну, а то, что он антисоветчик — так это все знают.

— Подписывай пока это, — оживился Хоружий, — то, что он антисоветчик.

5

После одиночки Журин очутился в бараке усиленного режима, в малой штрафной зоне. Погнали работать на каменный карьер и там Журин встретил не только Бегуна, Скоробогатова и Солдатова, попавшихся в вещкаптерке вместе с женщиной, но и Домбровского с Джойсом.

— Мы с Домбровским выводим из строя рабсилу, — мрачно шутил Джойс, объясняя Журину причину водворения в штрафную зону. — В двадцать седьмом бараке расстроились желудки. Обвинили нас, будто мы умышленно дали некипяченую воду. Фактически виноват дневальный. Поит людей сырой, грязной водой. Дневальный там Дронов, из сук, темнющая личность. Его не тронут. Ворон ворону глаз не выклюет. Так, кажется, у вас говорят.

— Это не тот ли Дронов, который на пересылке нашим дневальным был? — спросил Журин.

— Тот самый, — подтвердил Домбровский. — Еще подлее стал. Зол на весь мир. Поговаривают, что когда он в побеге был, то своего спутника-сообщника съел. В пристяжку с собой взял человека и зарезал сонного — съел. Тот тип. Вон Речиц его хорошо знает.

— И Речиц тут? — удивился Журин.

— Все тут или были, или сидят, или будут, — отозвался Речиц. Кто не был — тот будет, а кто был — тот не забудет. Злачное место пустым не бывает. Ежели развели болота — значит наплодятся и черти.

Узнав, что разговор был о Дронове, Речиц сказал:

— У каждого в душе любовь и ненависть и так ко всем. Народ свой то любишь, то презираешь и ненавидишь. Родину — то плачешь от песни, то готов ей кадык откусить. Поэтому в один момент можно разжечь в человеке зло и вовлечь в предатели, разрушители, а в другой момент разбудить любовь и сделать защитником, патриотом, героем. Единство противоположностей всегда в душе человека, единство борющихся противоположностей.

Другой раз как на сердце тише, — продолжал Речиц, — кинешь глазом вокруг и подумаешь: уж лучше свои гады, чем чужие. Пусть лучше чекисты погоняют, чем гестаповцы. Из двух зол выбирают меньшее. Случись сейчас бой, я бы, пожалуй, за Россию стоял.

— Много с вас толку, — зло возразил Джойс.

— Вас, Журин, тоже в стукачи вербовали? — спросил Бегун, стремясь переменить тему разговора, дабы предупредить нервную вспышку Речица.

— Вас тоже? — заинтересовался Журин.

— Всех до одного, — подтвердил Домбровский. — Каждого шантажировали, запугивали, уговаривали. Только подпиши им раз — и навек схвачен. Веревки вить будут. Что угодно будешь потом подписывать и защищать их, ибо одним миром с ними мазан, стукач; один с ними страх. Нас сюда сунули, а Кругликова, пока вас в одиночке мурыжили, куда-то с глаз угнали.

— В центральный изолятор, — выдохнул Журин.

— Его съесть хотят, — мрачно буркнул Скоробогатов. — «Если враг не сдается, его уничтожают», — процитировал мне Горького опер Хоружий. В броне цитат как улитки. На каждый случай жизни у них строка подобрана. Губошлёпов всех времен присвоили, для своих нужд приспособили, под свой горшок постригли.

После окрика бригадира разошлись по забоям колотить десятикилограммовыми кувалдами по клиньям, вбиваемым в трещины известковой скалы.

Журин работал в паре с Бегуном.

— Что приуныл, Сергей Михайлович? — спросил Бегун.

— Покоя не дают думки о Круглякове. Проиграли мне на магнитофоне показания Круглякова против меня, что вредитель я, аварию подстроил и другие подготавливал.

— Тут подвох какой-то, — вымолвил Бегун. — Кругляков не мог это сказать.

— Сам слышал, своими ушами. Все в башке помутилось как услышал.

— А я сам видел, понимаешь, Журин, сам видел фотографии. Следователь в Москве показал. Лежит это моя любимая под низом. Сверху чей-то мужской затылок и голова с оттопыренными ушами. По шею прикрыты одеялом. Моя-то глаза закатила, рот приоткрыла и, томится, доходит. Я было, тоже голову потерял, поверил.

— Разуй глаза, гад, — кричал мне следователь, — смотри, любуйся — твоя святая. Все они святые, пока мужик за холку держит, деньги несет, зад лижет. Продала она тебя с бутором, твоя святая, со всем твоим нутром контрика.

Приуныл я тогда, Журин. Все стало безразлично. Перетрясло. На ногах несколько суток устоять не мог. Валился плашмя так, что даже коридорные попки не трогали, хоть и запрещено было днем лежать.

Много позже подсказали мне люди, надоумили, что это обычный фотомонтаж. Пристроили головку моей хорошей в чужую постель. Так что и вам могли монтаж подсунуть. Например, заставили Круглякова вслух прочитать по шпаргалке показания против вас и голос записали на ленту.

Журин вспомнил, что он читал вслух подготовленную операми «липу» против Круглякова.

— Ты ведь знаешь, Журин, их основную цель, — продолжал Бегун. — Каждого стараются они сделать стукачем и, значит, ответственным за их черные дела. Один из главных способов вербовки стукачей — шантаж. В этом причина нашего ареста в вещкаптерке и, вероятно, твоего ареста, Журин.

Бегун заметил, как еще более бледным стало осунувшееся землистое лицо Журина. Неожиданно, вопреки обыкновения, Журин длинно выругался.

— Что с тобой? — встревожился Бегун.

— А то, что век живи, век учись и дураком подохнешь. Все это не ново, а на деле мы неопытные кролики — видим, что перед нами удав и как загипнотизированные ползем в его пасть.

Ни слова не произнес больше Журин до конца дня.

Машинально бил молотом по клину. Бил неточно, нервно, задыхаясь.

Перед концом работы осколок камня впился ему в глаз. На закопченном глазном белке показалась кровь. Бригадир соблаговолил отпустить Журина к врачу. В малую зону Журин не вернулся.

6

Приближалось полярное лето. В ночные часы давно уже не видны были звезды, но сугробы упорно держались в затененных местах. Нередко бирюзу и многоцветье небосклона занавешивали торопливые тяжелые тучи и налетала шальная пурга, захлестывая крупными хлопьями снега нежные клейкие лепестки былинок, набухшие почки карликовых берез и торопящиеся жить подснежники.

Тот, кто не жил годами в плотном удушающем зловонье лагерных бараков и землянок, где, как говорят, топор в воздухе вешай — не упадет, тот не поймет никогда наслаждения от обыкновенного прохладного весеннего ветерка, насыщенного едва уловимыми запахами просыпающихся просторов.

Журин пристрастился в эти дни уединяться за бараком на завалинке, откуда часами всматривался в прозрачную даль, врачующую изболевшее сердце.

Здесь его нашли Пивоваров с Хатанзейским.

— Сергей Михайлович, освобождают меня по амнистии, — доложил Хатанзейский. — Пришел попрощаться, посидеть рядом с вами последний час.

Журин молчал. Печальными пустыми глазами смотрел на Хатанзейского и чувствовал, как под щекочущими струйками ветерка выступают слезы.

— Что с вами, дорогой Сергей Михайлович! — тормошил Журина Хатанзейский, с тревогой всматриваясь в осунувшееся пожелтевшее, поблекшее лицо друга.

— Ничего, ничего, — очнулся Журин. — Устал немного, не беспокойся. Помирать нам рановато, есть у нас еще дома дела. А ты как, в Россию подашься, иль к своим, в тундру? Учиться бы тебе надо, Петя. Знания — единственное, что гады отнять не могут, а учеба там — в Расее.

— Что вы, Сергей Михайлович? Как это можно в Россию! Это же все равно, что к черту на рога и смерти в зубы. Там только подлецы преуспевают. Всё там — мерзость против человека, народа и творить эту мерзость только прожженные подлецы способны. С моим характером туда — как мотыльку в огонь.

— Параши гудят, что меняется в Москве кое-что, — вымолвил Журин.

— Не надеюсь, — пожал плечами Хатанзейский. — Посмотрим. Если они снимут и загонят сюда миллионы маленьких Сталинов, тогда поверю, что меняется. Если же кадры упырей, делосочинителей, подлецов, душегубов, сосателей, подгонял, людоедов, их подсобников и подлиз останутся на своих местах, то ничего по существу не изменится, не может измениться. Бешеный пес не может переродиться в голубку, «Черного кобеля не отмоешь до бела», Жизнь — не сказка.

— И все-таки, хоть и еле заметно, а изменились чекисты, — вставил Пивоваров. — Душок из них вроде испарился, в глаза смотрят, бить перестали. Косого надзиралу, знаменитого избивателя куда-то перевели.

— Змея даже в прямой трубе извивается, — возразил Хатанзейский. — Сейчас у них главное — реабилитировать как-то большевизм перед миром. Вот и извиваются. Змея останется змеей, пока голова не раздавлена вдребезги. Сталин, как и Пугачев, окружил себя уголовниками, пропойцами, ибо сам был люмпен, налетчик. Он до революции банки грабил. В молодости кормился бандитизмом. Земляк его мне тут рассказывал:

— Сосо, — говорит, — это наш грузинский бандит-подонок, а у вас — он — царь. Лучшего, — говорит, — вы и не достойны, серяки, иметь. Испокон веков варяг звали. Всех вас, душа любезный надо этим… как это называется, что между пупом и коленом болтается… хунжалом, хунжалом резать.

— Ну, а в тундре, думаешь, легче будет? — спросил Журин и не дожидаясь ответа продолжал: — местное население заинтересовано в наличии лагерей. Кормятся при лагерях. Работают на привилегированных должностях и поэтому власть поддерживают. Завмагами, чиновниками в сотнях контор, на почте, надзирателями работают. Всюду, где не дует, не метет и комар не заедает, сидят и кормятся на нашем труде. Местные срослись с паразитической верхушкой, поэтому враждебны нам. Мы теперь для них — олени и дичь. Нас едят. Нашими жилами сшивают свои малицы, торбасы, пимы.

— Сергей Михайлович! Не узнаю. Разве можно всех в одну кучу валить, одним словом целый народ характеризовать?! — воскликнул Хатанзейский. — Есть и такие, о которых вы говорите, и много. Но есть и такие, что кочуют все дальше на восток, надеясь в Аляску пробиться. Ясно? Многим это удалось, а многих пограничники пришили, но всё-таки впереди светится огонек надежды. Всё поняли? Так бросим об этом.

Журин и Пивоваров пошли провожать Хатанзейского. Подойдя к бараку, в котором Хатанзейский жил, услышали одинокую печальную песню.

— Кто поет? — насторожился Пивоваров. — Что-то знаком мне этот дребезжащий голосок.

— Это пацан, — ответил Хатанзейский. — В апреле по амнистии выскочил, а двадцать третьего мая опять здесь объявился. Было у него сначала двадцать лет. Пришло объявление ему, что скостили по пересмотру пятнадцать и выгнали его по амнистии. На воле не успел покуралесить, как всех их похватали и без волокиты да дела сюда обратно. Испугалась Москва амнистированных. Затряслась, как увидела до чего людей довела. Резали они и друг друга и встречных и мильтонов, прокуроров, комсомольцев, доносчиков. Страху нагнали.

— Ручаюсь, это «Щипач» поет, — воскликнул Пивоваров. — Узнаю его альт.

Мы хлебные пайки несли для людей,

Мешок тот гуртом охраняли.

Нежданно накинулась банда чертей

И кровные пайки отняли.

В бою за те же пайки мне выбили глаз,

А коришу рот разорвали.

Свои мужики излупили все ж нас

За хлеб, что шакалы отняли.

— Это «Щипач», дорогуша! — ликовал Пивоваров. — «Щипач» рваный, битый, воскресший. Постоим, послушаем, друзья. Когда зайдём — разговоры пойдут, бросит он петь.

Свободно, не напрягаясь, пел будто плакал «Щипач»:

Под нары заполз я, а друг не успел —

Под ноги попал он ватаге.

Всю ночь, после этого, кашлял, хрипел,

А утром помер бедолага.

Погиб за черняшку, за лагерный хлеб,

От буйства бригады голодной.

Так пусть же чекисты все держат ответ

За зверства в той тундре холодной!

И, как раньше в вагоне, «Щипач» неожиданно сменил мотив и песню:

Стаканчики граненые

Упали со стола.

Упали и разбилися.

Разбилась жизнь моя.

Опять, как тогда в вагоне, хриплые, нечленораздельные отчаянные выкрики выплеснулись, заметались, взвились. Слышно было, как стучат в исступлении маленькие ножки «Щипача» и колотит он ладошками худенькие смуглые свои бока под вой и рёв, истерические выкрики, кликушеский визг окружающих.

— Зайдем! — не выдержал Пивоваров.

7

— Спрашиваете, как жисть, — усмехнулся Щипач, — жисть собачья, склещиться не дают. Мотался я на воле обыкновенно. Сначала на пересылке белобрысую докторшу употребили хором. Она, сучка, много людей в шахту загнала. Пришли, вроде на прием и оформили без гвалту.

В поезде раньше всего пришили фельдшера Александрова — суку, того, что мазки у девчат промеж ног брал. Пришили аккуратно и на ходу выбросили.

Мильтона одного переодетого — тоже на ходу под колёса сунули — самоубийца, мол. Совесть заговорила.

Разыграли пару начальничьих дочек — под трамвай пустили. Все тихо, благородно. В нашем составе сук не было, так что без резни обошлось. Маленько удавов пошебуршили — из придурков, писарей, охмурял, дармоедов. Благодарны остались, что выборочно изымали, не всё подряд. Одного, правда, красюка кочегары употребили, но тут уж пусть начальство ответ держит. Держут всю дорогу без баб — развелись кочегары.

Котлас двое суток наш был. Придурки попрятались, космоглоты поразбежались, у замутнёных зуб на зуб не попадал. Как подкинули садистов, так мы на поезд и лататы.

Я попёр в Молотов. Там мне нахально срок всучили. Со мной кирюх из воробратии компания. У всех на душе волки воют. Только один безрукий завязать надумал, на село подался.

— В деревне, — говорит, — след мужицкий сгинул. Со своей культей без работы промеж баб прокантуюсь. Всех ублаготворю. Дело проверенное.

— В Молотове на городского прокурора зуб горел и у других кирюх. Известная стерва. Мурло нажратое с бородавками. Пасть зычная. Рот шире ворот. Хрюкал на судах, аж пена клочьями. Любого, бывало, падла, зашьёт, обхимичит сквалыга: охмуряловку разведёт, сосатель, чернуху рассупонит, глядишь — зашил, угрохал человечка. Судил, падла, за растащиловку и приписаловку, опоздание на работу — за всё.

Подстерегли вечерком. В берлогу топал. Взяли на цугундер падлу. Свернули курдюпку. Здоров был боров. Плечи из бетона, насосался крови. Шпынять ножом уговору не было. Лёгкой смерти не заслужил. Поварзокались с пиратом до рассвета. Назавтра жена опознать не могла. Натешились. Кожаную перчатку так в хайло удаву запхали, что врачам вырезать пришлось через кадык. Заслужил, погань. У меня аж от души отлегло малость. В гудок ему, еще живому, кол впёрли.

С того дня — вечером ни один шакал, ни один доносила из подворотни не вылезал, а прочие, не повинные люди, не дрейфили. Знали, кого потрошим и за что.

Потом похватали. Переодетая погань скопом набрасывалась и, не спрашивая — в ящик. Оттуда срочно в мантульные места.

Сдрейфили они здорово. И не злость, как прежде в гляделках ихних, а страх, трясучка. Сами, гадюки, намастырили тигров, сами своим мясом и кормить нас будут.

Я с кирюхами гулял по-божески. Мы люди собрались смирные, а в других местах, в том числе и в Москве, хлопцы дали жизни да копоти. Зайдут в вагон и каждому пятому нож в дыхало. Работнут вагон и никто не пикнет — как заколдованные. Знают: виноваты кругом. На нашей крови державу смастырили. Нашей кровью сыты.

Еще одно любопытное дело, — продолжал «Щипач». — Теперь поботаешь по-фене, по-блатному значит, в присутственном месте, так все тебя понимают. Сначала удивился, а потом понял: жись-то вся заблатнёная. Все воруют, мантулят и по-фене трёкают.

Рядом со «Щипачем» сидел на верхней койке пожилой человек с бессмысленными черными глазами и фюрерской кисточкой под нависающим хрящеватым носом. Он обстоятельно ковырял рукой между пальцами ног и, поднося время от времени руку к носу, с наслаждением вдыхал едкую вонь.

— Слышь, онанисты, — обратился он к Журину и Пивоварову. — Что-то душок у вас, у мусоров, в натуре появился. Хвост стали задирать, блин буду. Вчера подхожу к генацвали. Посылку он, гад, отхватил. Говорю:

— Киш-миш, душа лубезны, выкладывай, а с прочим бутором канай. Он, халява, как заблажит! В грудь кулаком колотит, прыгает, пыжится.

— Я, — кричит, — молодой был, как звер был, — кидается, пенится.

Пришлось фиской по гляделкам полоснуть и заначить весь сидор. Раньше такого безобразия не было. Была сознательная дисциплина. Распустились!

Вы, там, фраера, предупредите труху свою: мозгляков, очкастиков, манипулянтов, затрух. Мы заинтересованы в мирном сосуществовании с фраерами. Мы за полное разоружение фраеров и за контроль над этим.

Мы «миролюбивые» люди. Нужно отрезать языки мусорам, которые войну поджигают между нами. Мы ведь сильные и всегда вас накроем. Нужно нормализировать отношения, кончать с холодной войной.

Мы — поддерживаем нейтральных. Мы — за дружбу. Ваше дело работать, помалкивать, платить нам налог. Не совать нос на пищеблок, в каптерки. Сколько вам чего положено — мы даем. В полном коммунизме, подлюки, живете. К чему же тут напряженность! Нужно крепить сознательность, бдительность. Мы заинтересованы в трудовом подъёме фраеров.

Так и передайте своим придуркам, чтобы нос держали по ветру. Победа всегда будет за нами. Подниметесь, и мы вас уничтожим как класс на базе сплошной резекции. Ясно?

Это Ленин им дорожку указал.

Это Сталин нас с котомочкой послал.

Эта партия к погибели ведет.

Все, что есть у человека, — отберет.

Напевал вполголоса «Щипач», перебирая струны гитары.

Нет у нас теперь ни жёнок, ни сынов,

И лишили нас всех жизненных основ.

Это Ленин им дорожку указал.

Это Сталин нас с котомочкой погнал.

В коммунизм эта партия ведет.

Всё, что есть у человека, — отберет.

— Жиган, не казни мужиков — обратился Щипач к соседу. — Это — фраера чистой воды. Они с чертями не связаны. У них померки своими думками забиты: политика, высшая грамота, мировые проблемы, космический размах.

Я не пел вам раньше: «воровать завяжу я на время, чтоб с тобою, милашка, пожить?» — обратился Щипач к Журину и Пивоварову. А вот эту вы наверняка не слышали:

Проклятый начальник первого отдела

Палкою по пяткам колотил.

Пришивал, терзатель, мне чужое дело.

Злился, что не всех еще на свете загубил.

Долго, с надрывом и болью пел «Щипач». Пел лагерные песни и грустные народные, оплакивающие горькую долю-неволю в мире жестоких людей.

По трассе, что мы здесь проложим,

Сквозь горы, тундры, вглубь страны,

Под каждой шпалою положат

Одну, а то и две души.

Пройду ли путь бесправных пешек

Сквозь холод, голод, ураган,

Или свалюсь между путейских вешек

И там засыпет северный буран?

Отложив гитару, «Щипач» выпрямился, закинул назад руки, и проникновенно, звенящим мальчишеским своим голосом продекламировал:

Хвататели, пытатели, грабители кремлёвские,

Придет пора, обрушатся на вас дворцы московские,

Каналы, шахты, фабрики, рабами возведённые,

И ненависть безмерная в сердцах людских взращённая.

«Щипач» кинулся к железной бочке, служившей печью; схватив две лучинки, он забарабанил в такт своим ритмичным строкам:

И хоть вы ловко прячетесь

За щит чужой теории,

Вас не спасёт ничто:

Ни хитрая маневренность,

Ни подлая уверенность,

Что хватит дураков.

Давно мы раскусили вас,

Зато и ловите сейчас

Заморских болванов…

— Закругляй, «Щипач», — рыкнул Жиган, — не впадай в раж.