Глава шестая. Так седеют

Глава шестая. Так седеют

1

Пивоваров был поглощен сложностью отношений с Высоцкой. Он понимал, что она непрерывно пытается утихомирить его пыл и нетерпение. В письмах ее — ясных, откровенных и поучительных чувствовалась заботливость, доверчивое обнажение душевного опыта. Пивоваров угадывал в них и любовь.

«Я много думала, вчитывалась в жаркие твои письма — читал Пивоваров. — Я запоминала их наизусть, прежде чем поднести к пламени спиртовки.

Но я не пара тебе. Ты не знаешь, например, моего былого. Никто о нем здесь не знает, а я помню и скрыть от тебя не хочу.

Давно это было. В Сыня-Нырте. На лесзаге. Проиграли меня там воры в карты. Проигравший купил меня у охранника за ворованное зимнее пальто. Так попала я под «трамвай». Это блатной термин, означающий групповое изнасилование скопом.

Сколько их было — не знаю. Грязные, мерзкие, клыкастые хари. Заволокли в сушилку. Скрутили руки. Я при муже стеснялась раздеваться, а тут… Бесчувственную, бросили меня в женскую зону. Очнулась в стационаре — окровавленная, в синяках, опухшая, раздавленная. Пыталась повеситься. Старый врач уговорил, успокоил.

С жизнью я примирилась, но враждебность к мужчинам осталась.

Ты первый, к кому я не испытываю недоверия, страха, может быть потому, что не нахальный ты, не агрессивный. Как молодость моя, ты чистый, доверчивый, добрый, милый…».

* * *

«Держись, друг! Больше спокойствия, выдержки, хладнокровия, джентльменской невыразительности лица. Слово — железо, молчание — золото. Учись, совершенствуйся, милый!»

2

Как ни пытался Пивоваров спрятать сияние глаз и скованную мимолётную полуулыбку, находились мрачные, издерганные, впечатлительные люди с блестящими глазами провидцев-шизофреников, которые хоть и не знали причин радости Пивоварова, но загорались враждебностью к нему, злобной завистью, чувствуя, что он счастлив в аду.

Один из таких субъектов, Петр Речиц, высокий худой человек, чудом одолевший дистрофию, вглядывающийся во всё тревожным и злобным взглядом блестящих блекло-голубых глаз, подошел к Пивоварову во время сбора к построению и, ни с того, ни с сего, гримасничая в пароксизме ненависти, выпалил:

— Что зубы, подлюка, скалишь?! Рашпиль тебе в рот! Рад, что всех обхимичил?! Хорошо живешь?! У нас, вон, жизнь отлетает клочьями, а ты хлебало кривишь, улыбишься? У….! Падла!

Так учили еще глубже уходить в себя, еще тщательнее прятать каждую мысль, каждую эмоцию, каждое намерение.

3

Вечером «бомбили» сахар. Пивоваров получил свою месячную норму, отсыпал десятину ворам — налог — и отправился в барак. В темноте его кто-то окликнул. Пивоваров узнал в долговязой запахнутой в бушлат фигуре Речица. Внутренне насторожился, ожидая неприятностей.

Рtчиц подходил не торопясь, волоча ноги, понурив голову.

— Кореш, не сердись на меня, — промолвил он хриплым, еле внятным голосом.

Пивоваров даже вздрогнул от неожиданности, так непохож был этот усталый смиренный тон на обычный возбужденный клёкотный нервный крик Речица.

— Жизнь наша изломана, и сами мы издерганные, — продолжал Речиц. — В каждом — демон и святой сидит. Сегодня огрызнулся я на тебя, а потом — пожалел. Молод ты и идешь к людям с хлебом, а в тебя бьют камнем. Не на того взъелся я, на кого надо. Ты ж знаешь, милок, что у нас на уме. Тысячи дней и ночей мечемся с безумной дрожью в душе: отомстить всем этим сытым, довольным, доносителям и терзателям, обманщикам и подгонялам — жечь их живьём и варить в котлах, резать на шашлык и рубить на гривенники.

— Много их, Пивоваров, — зловеще хрипел полушёпотом Речиц, — маленьких Сталиных — больших упырей. Сорок миллионов нас прокручено чекой. Миллионы гадов макают пальцы в нашу кровь: сажают, провоцируют, пытают, расхищают добро, портят наших дочерей, убивают наших братьев. Они, конечно, за режим. Знают, что взметнись народ — и расстреливать их никто не будет. Не заслужили они легкой смерти. Я бы создал научно-исследовательские институты, чтобы искали наиболее мучительные и длительные способы умерщвления, чтоб год, два, три умирал гад, чтобы каждая его клеточка умерла отдельно и наиболее страшно, мучительно, чтобы знали все гады вокруг, на все времена, каково бывает за невыразимую подлость против народа.

— Не сердись, дружок, — продолжал свою возбужденную исповедь Речиц. — Я бросаюсь и рычу, кусаюсь и неистовствую потому, что меня сломали физически и чую я приближающийся конец. Знаю, что не я один погибну. Грядет великое, страшное. Будет как на Марсе. Сожрут сверхпреступники-диктаторы всех. Опустошат всё. Когда вновь прилетят сверхлюди из космоса, застанут они не эпоху библейского Лота, не ростки культуры, как в прежний прилёт, а руины атомной цивилизации. Так думает и мой друг профессор Шкловский. Думает, но молчит. Знает: у нас язык отрубают вместе с головой…

Речиц продолжал:

— Знания людей опередили уровень их морали. Эйнштейн виновен. Слишком рано раскрыл он страшную глубь вещей. Наших зверей нельзя было допустить до этих тайн. Не доросли.

Речиц умолк. Казался он еще более поникшим, прибитым, опустошенным.

— Да разве вы поймете это, молодой человек?! — выкрикнул Речиц тоскливо, с болью; а когда поймете — вас скрутят как меня, бывшего хорошего астронома. Сделают сявкой, блатным тигром, издерганным шизофреником, корчащимся в пароксизме мировой боли.

Не подходи ко мне, Пивоваров, — бормотал Речиц. — Сейчас я — в себе, но это не часто бывает. Меня довели до ручки, до озверения, до жажды крови и зла. Иди! Тебя жалко. Сторонись, избегай меня. Я как одержимый амоком, как прокаженный. Я грызть хочу! Слышишь?! — вопил Речиц. — Уйди! Беги! Не оборачивайся!..

4

В бараке к Пивоварову подошел Герасимович.

— Юрий, — шепнул он, — бабу хочешь?

— Какую? — испугался Пивоваров и почувствовал как зачастило сердце. Точно так же срывалось оно в бешеный бег на Лубянке, когда ночью лязгали замки в его или в соседних камерах, и человек пробуждался с дыханием, клокочущим в горле.

— Неужели дознался? — пронеслось в его мозгу.

— Как дружку могу бесплатно, по блату, устроить, — мурлыкал Герасимович. — Знаю, что получаешь в месяц тридцать семь рублей — из них пятерку отдаёшь ворам у кассы. Что молчишь? Оторопел от радости? Или, думаешь, венерическую воровайку предложу? Не сомневайсь — обычная нашенская вольная распустёха. Дружок мой, Ефремов, шофер, возит на лагпункт воду автоцистерной, так один рейс он сделал с бабой в цистерне вместо воды. Ясно? Сгрузил её в вещевой каптёрке. Ходят туда теперь особо избранные по блату. Завтра в цистерне ее вывезут. Тебе, как дружку, могу устроить из симпатии. Ясно?

Пивоваров проглотил вздох облегчения.

— Спасибо, Герасимович. Ценю твою дружбу. Только боюсь — отвык. С баланды не до того. Не хочу себя расстраивать, выводить из равновесия, которого с таким трудом добился.

— Как хочешь, — недовольно буркнул Герасимович. — Предложу еще Журину. Вольте никому не доверю.

Журин тоже отказался. Герасимович вышел из барака. К Пивоварову подсел Писаренко.

— Слухай, сынок, — тихо окликнул он Пивоварова. — Ты с Герасимовичем не особенно. Дружба у него с шофером Ефремовым — ссученным фраером. Земляк мой балакав, что Ефремов в вийну ходыв з чекистами по хатам колгоспников и видбирав усе: моток шерсти найдуть — виднимуть, варежки, овчину, полушубок, валенки — все видбирали, для фронта — мол. Жинок, старых и малых оставляли босыми, голыми. Из чекистов цей Ефремов.

— Может это, дорогой Писаренко, не имеет отношения к Герасимовичу? — высказал предположение Пивоваров. — Может быть, сблизились они как шоферы: помогают друг другу в ремонте, запчастями?

— Не то, сынку. Слухай старого. Чую — не то. Мени тут усё видно. Герасимович крутиться тильки коло мудрых. Давеча все к евангелисту Кобзеву ластился, а третьего дня пидслухал я на улице у темноти балачку Герасимовича с каким-то типом. Голос Герасимовича я знаю, а второго не распизнал. Герасимович казав:

«К христосикам — особое внимание. Усе — контрики. Часто люди не верять у Бога, но к религии тягнуться, бо це не так сильно преследують як антисоветчину. Человик для своей души угощение делает: идеть у церковь, постоить мовча рядом с такими як и вин, поругает тихонько власть, душу отведеть».

Собеседник Герасимовича видповидав:

«Против жидов лають — тоже душу отводят. Злы-то воны на власть. В душе воны клянуть власть, а на словах — жидив. Воны так маскують злобу к нашей власти. За травлю жидив не преследують, можно распинаться; вот и куражутся, а в думках воны против власти брешуть и каждый разумеет это без лишних слов».

— Понятно, Пивоваров? — поднял указательный палец Писаренко. — Сам слыхал. Темно дило. Бачил я на своем вику в лагере переодетых чекистов. Тут завсегда учли чекистских школ, переодетые в зыков, практику проходют. Бачил я таких писля, со звездочками на чекистских погонах. Хитро бисово дило! Щоб миллионы нас таких обгулять, надо хитрую чеку иметь, очень умную, и научны институты, щоб изыскания робылы, как лучше нашего брата охмурять. Это все не байки. Бачил сам людей, що в таких исследованиях працювалы. Марксисты, кляп им в дыхало!

— А может марксизм тут ни при чём? — неуверенно возразил Пивоваров.

— Марксизм за колгоспы, — напирал Писаренко, а — колгоспы — паскудно дило. Нет там заинтересованности — барщина. Заинтересованность пробують даты — но грошовую, из-за неё нема смысла горб наживаты. Дают горбушку, а виднимають тыщу горбушек, добытых твоей працей. В колгоспи живемо як у казарми, а у людей наклонности разные. Одному треба прибушлатиться, а другой о хати человеческой усе життя мечтает, третий охоч сад растить, чи пчел разводить, а в колгоспе робы що прикажуть, живи як укажуть. Дають стильки, щоб усе життя достатка и, особенно, запаса не имел, дабы вынужден був день в день жилы выматывать за пайку.

Все у нас дають як собаци. Що может бути гирше ниж це «дають». У тебе ничого своего, усе тоби дають и, конечно, отбросы и те в обрез, экономно, жалеючи: «на тебе боже, что нам не гоже». Раньше всего — государству на мировой захват и щоб начальницы сытых кобелей на бульварах прогуливали, а писля — нам кость с барского стола, огрызки на трудодни, щоб житы — жил, а… бильшего не робыл. Сыт не был и с голоду не подох. Гнилое дило твой коллективизм. Против народа это. Так по здравому смыслу. Куркули при царе бильше платили, чем сейчас начальники. За границей робитник в десять раз бильше получаеть, чем наш вильный робитник. Многое тут у лагери люди разъяснили.

— Ну, а если колхозы — добровольные? — спросил Пивоваров. — В деревне сейчас мужчин нет, одни женщины с детьми. В своем индивидуальном хозяйстве они не управятся. Есть, ведь, добровольные коммуны.

— Бывають добровильцы, — ответил Писаренко. — Берман, вон, казав, что десь есть страна, где всё сильское господарство пид коммуной добровильной и порядки там мировые, но «за морем тялушка — полушка». Що нам «журавель в небе, дай нам зараз воробья в жменю». Що там и як — невидомо, а у нас як не бийся, колгосп богатый, а государство один чёрт сдерёть с него и с тебе так, щоб ты бедняком остался, беднее рабочего був, щоб всегда за кожный шматок хлиба усе життя укладал в працю, из которой почти усе виднимае начальство. Паскудно дило. Усе на революции, на захваты, а нам — шиш, произвол, горе, пайка.

Тыщи способив есть у начальникив, як з нас душу вымотать, — продолжал Писаренко. — К примеру — налоги. Беруть ци налоги со всей записанной земли, а обработать бильше половины цей земли большинство колгоспив не может. Нема мужчин, тягла, навоза, людей. Другой раз посеемо много, а убрать усе ривно не успеваем. Писля сдачи налога везешь остальное, вроде як добровильно, тому же государству по ценам государственным грабительским и никуда от цього не видвернешься. Богатый колгосп — бильше сдаеть, бидный — меньше, но сдають до тех пор, пока усе заберуть, а колгоспнику в лучшем случае оставят стильки, щоб его зарабиток, включая и добытое с приусадебного участка, не превышал заробиток городського рабочего. Робитник же, видомо, як живеть: гол и бос.

Из колгоспа никуда податься не можно. Нема паспортив. Уедешь — в лагерь посадять. Тильки из армии можно в село не возвращаться — и парубки никогда не вертаются. Оседают в городах. В селах одни старухи да бабы бесятся. Ежели, скажем, в конюшне есть жеребец — найдешь бабу конюхом. Нет жеребца — дудки, без конюха майся.

— Может дело-то не в порочности колхозной системы, — допытывался Пивоваров, — а в порочности государства-диктатора?

— Не видал ты, Юра, колхоз, не едал хлеб как навоз, — сердился Писаренко. — Ты, вот, к примеру, читав, що не успевають убрать урожай: пид снегом остается. А знаешь, вид чого? Вид того, що це выгодно колгоспникам. Не выживуть они иначе. Остаеться, к примеру, хлиб на корню. Упадет снег. Морозец. Зерно в элеватор не годно. Так мы его из-под снега серпами, и сушим, няньчим по хатам, потом — едим. Картофель остался пид снегом. Кто его для колгоспа будет выкапывать, очищать от снега и грязи — руки морозить, мыть в помещении, сушить, сортировать подмерзшее? Для колгоспа никто цього не зробыть, а для себе — с толстым удовольствием. Днем и ночью копаемо и чистимо, моемо и сушимо, сортируемо и усе в прок идет — соби да худоби. Или сенокос. На кой ляд он колгоспнику, когда усе до последней травинки идеть для сенопоставок, для общественного скота, вид которого колгоспник ни шиша, даже навоза не имеет. Вуду я косить им? Бывает накосимо стильки, що для общественного стада излишне, но все ривно — людям не дадуть: начальство заставит прикупить скот, взять на прокорм из бедного колгоспа, отдать сено государству чи видному колгоспу, районные тузы своим коровам рвуть. В общим, все що хочешь робят, лишь бы людыне не дать. Тоже и с силосом. Поэтому-то колгоспники делають усе, як попало, на швырок, без души, як полегче — очки втирають все всем. До праци выходят около полудня, працують спустя рукава, для виду — и хлеба немае, урожая немае. Из-под сучьей палки толку не бывает — одно вредительство. Писля трепачи оруть: «що це за явление людям на удивление — земли полно, людей много, а хлеба нет?!». Нет и не будет. Не дадим. Глупо дило. Нехай дуракив жовтых чи сизых по африкам шукають, а мы — ложим на цю справу с прибором.

5

В барак вошел помпобыт Романюк — щёголь, крикун, матерщинник, лихач из заблатненых завмагов.

— Пяхота! — зычно рявкнул он. — Бегом в вещкаптерку за ботинками! Живо! Зевало не разевай и после не пеняй, если недомерки иль рвань достанется. По блату вам первым объявляю, как есть вы кролики и рогатики.

Все понеслись к каптерке.

Романюк не соврал: возле форточки вещкаптерки никого не было. Журин, Пивоваров, Кругляков, Домбровский стали в очередь недалеко от окошка. Через минуту ворвались в ожидальню десятки людей из другого барака. Очередь стала обрастать пристраивавшимися. Особо нахальные, зубастые, драчливые, чокнутые столпились у окошка. С ними переругивались, но до драки не доходило. Не все дошли до готовности отдать жизнь, убить или умереть за порядок в очереди. Толпившиеся у окошка дозрели до этого состояния.

Наконец начали выдачу и еще яростнее заклокотали страсти в клубке тел, жмущихся к окошку. Особенно выделялся один из крайних в толпе, с лицом обрюзглым, землистым, заросшим, перекошенным злобой. Из раскрытого гнилозубого его рта с каждым выдохом вырывались брань или стон, рёв или визг. Воспаленные глаза на выкате были прикованы к освещенному пятну форточки. Он что-то кричал туда и, жестикулируя, вздымал худые серые руки, сжимающиеся узловатые пальцы, искарёженные многолетним непосильным, убийственным трудом.

Голос его тонул в вакханалии криков, издаваемых десятками хриплых, ревущих, орущих глоток. Наконец, отчаявшись быть замеченным и услышанным в каптерке, он подпрыгнул и на четверенках пополз по головам и плечам людей. Его ноги в грязнющих, вонючих чунях проваливались и он шел ими по телам толпившихся.

Толпа зашевелилась. Десятки кулаков обрушились на нахала. Выкрики стали еще более возбуждёнными, неистовыми:

— Дави гада! Рви бурмистра, полицая, потрошителя! В нюх его! В грызло! Ишь, ловчила, по головам шагать! Убивай людоеда, братцы! Воробратия, не зевай, по гудку не шуруй! Под дыхало шакалу! Будку расквасить! Кишки выпустить! А…а…а…

Тот, кого назвали «бурмистром» ухватился за голову японца Того, стоявшего возле окна и пытался подтянуться вперед, но Того ударил его в лицо.

«Бурмистр» завыл, заголосил так, что перекрыл общий гам:

— Гады! Мусора! Я не к раздаче! Я — япошку запороть! Выпустите удавы, драконы, сосатели!

Он вцепился в Того и тянул его из толпы. Люди расступились.

Пивоваров знал щуплого, всегда корректного улыбчивого японца, бывшего штабного офицера квантунской армии, обвиненного в шпионаже. Пивоварову казалось, что чокнутый истерик, которому маленький Того макушкой до плеча не доставал, раздавит свою жертву.

На секунду затих гвалт. Все повернули головы, предвкушая захватывающее зрелище избиения, зубодробиловки, дикарского танца на трупе поверженного неудачника.

Пивоваров стал проталкиваться сквозь толпу в надежде спасти хоть жизнь Того, как вдруг произошло неожиданное: маленький тщедушный японец сделал какое-то неуловимое молниеносное движение ногой, затем рукой и рычащий, разъяренный алчущий крови скандалист свалился, как подкошенный и, визжа, уполз на четверенках из помещения на улицу.

Толпа почтительно и опасливо расступилась и Того спокойно проследовал на свое место в очереди.

— Молодец, самурай! — кричали кругом. — Джиу-джиц! Мгновение и между ног смятка! Перекись ему в печенку! Шмоньку в сучий рот!

— Видишь белобрысого дядю? — кричал в ухо Пивоварову Журин. — Вон, краснорожий, косая сажень, с бычьей шеей. Это — Джойс. Тот, что с Домбровским в кипятилке. Он, на моих глазах, с четырьмя чокнутыми у раздачи в столовой расправился: нокаутировал как на ринге. Руку в кровь рассадил, а челюсть самому заядлому свернул. С тех пор всякая мразь кругом него обходит. Сволочь любит палку. Только удар-скуловорот признают и уважают — как большевики.

В толпе и очереди стало тише, спокойнее.

Через полчаса Журин и Пивоваров с ботинками, прижатыми к груди, вырвались наружу.

Там, возле дверей вещсклада, собралась толпа. Из толпы махал им рукой и кричал Шестаков, приглашая подойти.

— Подождем, товарищи, — возбужденно выкладывал Шестаков, — восемь надзирал там. Говорят, проститутку накрыли и кучу хахалей в очереди. Сейчас поведут.

Пивоваров ожидал увидеть всклокоченную, кривоногую, нахальную толстую бабищу, со ртом в голенище, которой все — нипочем и жизнь — копейка, а вывели обычную невысокую худощавую смуглую и даже привлекательную женщину в возрасте между двадцатью и тридцатью. Приковывали к себе её большие усталые темные глаза, выражение отчаянной скорби в них, когда все сломано, нет сил противиться ничему и человек плывёт по течению избитый, безвольный, бесчувственный.

— Это не от того, что под «трамвай» пошла, — думалось Пивоварову. — Еще раньше многое в этих глазах перегорело, испепелилось.

Ему стало жаль женщину, гордо пронесшую остановившийся поверх голов взгляд.

Иначе выглядели мужчины. Их было семь. Пятеро кутались с головой в бушлаты. Шестой — Герасимович — хоть и запахнул по-блатному полу бушлата вокруг стана, но лицо не прятал. Седьмой — завскладом — что-то оживленно докладывал надзирателю.

Среди жавшихся в тени и, видимо, пристыженных узнал Пивоваров Бегуна, Скоробогатова и шофера Солдатова.

— Боже мой! — тихо вскрикнул Пивоваров. — Это ж наши хлопцы!

Мысленно обращаясь к Высоцкой, он прошептал:

— Спасибо тебе. Не будь тебя, я бы тоже поджал хвост как побитая собака.

— Я удивляюсь, как ты сюда не попал, — буркнул Журин. — Меня печь высушила и возраст после сорока, а ты должен до луны прыгнуть ради этого. Ленин и Бетховен сифон от простячек носили. Ущемленный пол — взрывчатая материя. Ни тени осуждения хлопцам! Ясно? Неодолимый соблазн. Бунт нормального, закованного преступниками естества. Хорошо, что мы не попались. Будем подкармливать их, если удастся.

Подошли Домбровский и Джойс. Рядом стоял Того.

— Поздравляю вас, — обратился к Того Джойс на довольно приличном русском. — Теперь и вас будут остерегаться шакалы.

— Я — офицер моего императора, — ответил Того.

В его речи нерусский акцент слышался, но слова он выговаривал старательно, как человек основательно учившийся языку и следящий за правильностью произношения.

— Император ваш символом стал, — заметил Домбровский.

— Нет. Ошибаетесь. Мы считаем, что над политиками или хотя бы рядом с ними должна быть сила, воплощающая здравый смысл и совесть народа, надпартийные интересы нации, стоящие над злобой дня, над модными увлечениями и непостоянством толпы.

Случается, что избранники партий, люди из низов успевают за десятилетия жизненных схваток пропитаться мизантропией, цинизмом, тягой к узкому партсектантству и диктаторству. Поэтому и нужен император, воспитанный в духе патриотизма, гуманизма, честности, справедливости.

Императора не купишь, как покупают алчных политиков из низов. Император не должен пробивать себе карьеру в обществе, где все враги всем, где нужно изворачиваться, подличать, лгать. Император — гуманный, образованный, милосердный, чуткий, уравновешенный и объективный человек, брат и отец каждому в народе — необходим на верху пирамиды.

Нужно, чтобы на власть темных выскочек, беспощадных дельцов, бойцов и сектантов влиял благородный человек, олицетворяющий лучшие черты и идеалы общества. Конституционный монарх — важное звено здорового народовластия.

— Черт побери, я и не думал, что можно так убедительно ратовать за монарха! — воскликнул Журин. — Мы были убеждены, что монархия — такой же анахронизм, как рыцарство, крепостничество, философский идеализм.

— Ликвидаторами-убийцами воспитывали вас, Журин, — четко с напором и убежденностью произнёс Джойс. — Поэтому всему вы заупокойную выть горазды, страшась собственной гибели.

— Не обижайте, Джойс, — попросил Журин. — Неужели для вас все кошки серы?

К Шестакову подошли двое. Взяв его под руки, отвели в сторону.

— Пошли, батя!

— Куда?

— Тащить… из пруда.

— Кого?

— Дядю твоего.

— Да что вы, братцы?

— Читай святцы и не скрипи, дело говори: ты, падла, с кем живешь, того и продаешь?

— Что вы, братцы? — ужаснулся Шестаков. — Я честный, прямой. Никому ничего…

— А в вагоне кто чекиста вызывал? Думаешь прошло — травой заросло?

— Да я ж не знал тогда, братцы, — взмолился Шестаков.

— Знаем, что олень, мусор, потому на цугундер, падла, не посажен. У нас, сука, с опером мир, маза, вась-вась — иначе тебе б, стерва, хана! Ты лучше отвечай, падла: посылку вчера из дома отхватил?

— Так.

— Сало есть?!

— Есть. В кладовой.

— Потопали! Сам возьмешь. Захотелось черняшку в растопленное сало помакать. Мы по благородному. Без шухеру. В добровольно-обязательном порядке. У нас государственный подход. Порядочек. «Законные» блатные давно бы тебя запороли, а мы — лыцари!

Шестаков, сопровождаемый державшими его под руки собеседниками, удалился. Никто из окружающих ничего подозрительного в их неслышной беседе не усмотрел.

— Друзья! — поднял голос Кругляков. — Околачиваться тут на виду вшестером неблагоразумно. За нашим бараком есть затишный уголок. Там в темноте посидеть до отбоя удобно и приятно. Пошли!

— Меня беспокоит, — продолжал Кругляков, — что долго Герасимович был нашим другом и мы, олени, верили ему. Если бы не счастливый случай — рассказ Писаренко Юрию — то этот Герасимович наверняка подвел бы нас под пеньковый галстук. Только сейчас я понял, зачем крутился Герасимович в цехе перед тем, как опер на заводе предъявил мне дурацкое обвинение в подделке сертификата мостовых балок. Счастье, что я первый, по ряду признаков, почувствовал, что металл плох. Выручил большой опыт. Если бы я не затребовал лабораторного анализа металла — висеть бы мне на дыбе и из вас бы банду вредителей сконструировали.

— Если бы опер захотел, он сразу нашел бы, кто спихнул Шубина, — произнес Пивоваров. — У него в колонне десятки стукачей. Он не хотел искать или замешан сам и заметал следы.

— Это их работа, — отозвался Кругляков, — стандартный ход. Сначала убивают одну из намеченных жертв. Обычно убивают человека, которого следователи не надеются сломать. Охотно убивают еврея, так как это дает возможность следствию использовать призыв: «вали всю вину на жида!»

Затем следователь обрабатывает так называемое слабое звено: неопытного, недалекого или слабовольного подследственного. Его убеждают и принуждают подписать протокол, в котором выдуманная чекистами вина возлагается на убитого (с мертвого, мол, не спросят; ему все равно). Когда эта уловка удается, следователи получают в свои руки «законные документы» о том, что «заговор» реально существовал. На этом основании вышестоящее начальство предоставляет следователям «законное право» применять любые методы следствия, включая побои, пытки и т. д.

Первым «участником заговора» становится, конечно, тот, кто свалил всю «вину» на убитого товарища. Такой человек, деморализованный и преданный, тонет и часто тянет на дно других. Происходит обычная цепная реакция дутого дела. Таков стандартный ход. Жаль, что об этом лишь мы догадываемся, а масса убеждена, что с Шубиным расправились за стукачество.

— А я думаю, что Хоружий выполнил особое указание Москвы, — заметил Журин. — Это очередной способ смертной казни, чтобы родственники и другие, понимающие нелепость ареста Шубина, не винили Лубянку, режим. Они убивают таким образом умных, талантливых и, значит, наиболее опасных. Они знают, что арест и лагерь даже друга делает врагом.

Уселись на завалинке. Место было насиженное, снег кругом утоптан. Многие любили этот уголок, скрытый от часовых и любопытных.

Впереди, в неоглядные дали, убегал искрящийся под молодым месяцем снег.

— Я хочу рассказать вам, Того, — выдохнул с табачным дымком Кругляков, — одну притчу, осевшую в памяти издавна. Это в связи с вашей защитой монархии.

Жил когда-то пророк Самуил, народный судья, мудрец и советчик. Состарился он и пришли к нему люди с просьбой назначить им царя.

Самуил обратился к Богу, и тот велел ему рассказать людям, что им даст царь. Если после этого они не отрекутся от своего желания, — выполнить их просьбу.

Собрал Самуил старейшин и поведал:

«Детей ваших заберет царь в свою армию и свиту, превратит их в рабов, надсмотрщиков и подгонял. Они будут пахать и косить для царя, делать для него оружие и боевые колесницы».

«Дочерей ваших возьмет, чтобы услуживали ему. Поля и виноградники ваши отнимет и отдаст своим приближенным».

«Из зерна и винограда заберёт десятину и отдаст смотрителям гарема и вельможам. Ваших слуг и служанок он также возьмет и будут они служить царю. Из ваших овец заберет десятую часть и вас самих сделает невольниками».

Народ не послушался Самуила и требовал царя:

«Желаем, чтобы был у нас царь, как у других народов», — кричали люди.

Так началась эра имперских амбиций, войн, раскола, взлёта и падения…

Много горя случилось с тех пор и нет у нас оснований не внять мудрости пророка. Ушло время абсолютизма, вождизма, диктатур в любой форме. Жизнь стала слишком сложной для столь примитивной формы власти. Где такая власть до сих пор существует: под знаменами большевизма или национализма и шовинизма — она несет только несчастье народам. Только демократии и непрерывно растущей демократичности принадлежит будущее.

— А понимаете ли вы, что далеко не все народы созрели для демократии? — спросил Джойс. — В Германии я часто слышал от немцев, что русские, мол, примитив, люди без внутреннего достоинства. Верить им нельзя. Всегда обманут, украдут, предадут, сподличают. Здесь, в лагере, я понял, что детская глупость — характеризовать огульно народ, массу людей, но как бы там ни было, а до демократии вы не доросли, поэтому и сжились с худшей формой диктатуры. Дай вам демократию, и начнется анархия, хулиганство, преступность, самосуд, произвол, гомерическое пьянство, драки, засилие хамов, горлодёров, тупых насильников и убийц. И, главное, сколько личных кровных счетов накопилось у вас за эти жуткие десятилетия! Вы же перегрызете друг друга. В результате — вы сами возопите о твердой власти, скатитесь к диктатуре.

— Чепуху городите, Джойс, — возразил Журин. — Чем больше было демократии в нашей стране, тем меньше проявлялись отрицательные качества людей.

При царе сидело сто тысяч уголовников, а сейчас в стране — пять миллионов профессиональных преступников и миллиона три других уголовников за проволокой, плюс десять миллионов политзаключенных.

— Изучите наших мыслителей, — посоветовал Джойс, — поймёте, что у вас традиционная восточная деспотия, стадия подъёма производства за счет варварской эксплуатации и ограбления подвластного населения.

— Знаю всё о ваших мыслителях — возразил Кругляков. — Не один год спорил на нарах тюрем и лагерей с западниками. Плохие у вас дела, мистер Джойс, на идейном фронте. Напрасно хвалитесь. Зазнались и поэтому обыгрывает и бьет вас тоталитарная красная реакция.

— Как так — обыгрывает? — удивился Джойс. — Почему?

— Потому, что нет у вас современной научно-обоснованной социальной теории, которую принял бы мир, как противовес большевистским догмам, — ответил Кругляков. — Нет у вас теории перспективы цели. Не умеете вы, например, потрафить извечной тяге человека отличиться, прославиться.

— Что ж у нас меньше прославленных людей, чем у вас? — возмутился Джойс. — Кто у кого заимствует всю науку и технику? Все у вас от английской шпильки до синхротронов — наше и наши названия носят.

— Ученых у вас отмечают, — согласился Кругляков, — а рабочих?! Доярок и кочегаров, уборщиц и сталеваров у вас не замечают, а в СССР каждый такой может прославиться за свой труд. Это очень важно, ибо в человеческих инстинктах заложено стремление выделиться. Во всей природе есть это бессознательное свойство. Отсюда яркость цветов, пестрота птиц и т. д. Большевики ловко играют на этом, а вы не можете, если бы даже захотели, ибо вся ваша жизненная концепция устарела.

— Вы меня не убедили, — буркнул Джойс.

— Слушайте дальше, — горячился Кругляков. — Большевики ведут уголовным путем, но обещают рай на земле, взывают к труду, учёбе, творчеству, к героике ради этого, и, таким образом, спекулируют на вечной и естественной потребности человечества в теории цели жизни — в ответе на вопрос о смысле жизни. А как вы удовлетворяете душевный голод людской? К чему призываете людей? К загробному блаженству? А если люди не верят в это?

— Мы призываем к богатству.

— А если у человека есть все необходимое? — спросил Журин, — что дальше? Безделие? Разложение? Нет, мистер Джойс, призыв к труду ради собственности не уравновесит заманчивость призыва к легкой наживе путем экспроприации. Надо поэтому создавать общество, в котором всем была бы невыгодна экспроприация. Надо всех сделать собственниками, включая рабочих. Нужно, чтобы все стали средним классом. Ясно?

— А мы, по-вашему, против этого? — спросил Джойс.

— На словах — вы не против, — ответил Кругляков, — а на деле направлять общественное развитие не можете. Есть у вас возможность снижать длительность рабочего дня планово? Есть у вас средства ликвидировать безработицу, поощрять науку и исследования? Почему у вас труженики боятся автоматизации? Это страшный вопрос. Можете ли вы воспитывать в народе, в детях стремление к духовному взлету, к новаторству и открытиям, к пионерству?

Если можете — цивилизация ваша здоровая. Однако, без оглядки и оговорок вы не можете биться за прогресс техники, ибо от этого растет армия безработных. Кроме того, новаторство не входит в ассортимент обывательских радостей жизни, культа наслаждения жизнью.

С чердака барака послышался шорох. Все смолкли, испуганно насторожились…

Кругляков успокоил всех:

— Это наверняка наш барачный трутень — дневальный Дронов с одним из «Машек» милуется.

— Цель жизни у всех людей — лучше жить, — возобновил беседу Того.

— Да, да, конечно, — согласился Кругляков, — но и это вечное стремление людей коммунисты используют лучше вас.

— Это уже любопытно, — усмехнулся Журин. — Жить-то нормально коммунисты никому не дают и сами покоя не знают.

Кругляков терпеливо выслушал и кивнул ему: сейчас, мол, отвечу. Повернулся к японцу.

— Вы правы, Того. Цель человека всегда и всюду — лучше жить. У нас жить лучше других могут только начальники и интеллигенция. Для того, чтобы попасть в этот класс, нужно хорошее образование, нужны научные, технические, трудовые, творческие успехи. Значит, нужно упорно учиться, совершенствовать ум, талант, обогащать интеллект, ибо это почти единственное условие успеха, сносной жизни.

— А на Западе? — спросил Пивоваров.

— На Западе стимулы к духовному совершенствованию значительно слабее. — Кругляков на секунду задумался, затем продолжал: — На Западе можно жить хорошо и без высокого образования, без творческих достижений, без совершенствования внутреннего мира. Это серьезнейшая проблема Запада, ибо скоро это может изменить соотношение духовной мощи соперничающих систем — мира подневольного и свободного. Мир неволи может обрести незаслуженную духовную мощь. Свобода человека во всем мире может очутиться перед смертельной опасностью — перед угрозой потери духовного превосходства.

— Мистер Джойс, — крыть Вам нечем? — с сочувственной усмешкой спросил Журин.

Джойс молчал, а Кругляков, не ожидая его реакции, увлеченно продолжал:

— Еще одну важную вещь понимают в Кремле. К числу естественных потребностей человека относится и потребность в умственной активности, в духовном развитии.

Человек только тогда чувствует себя удовлетворенным жизнью, когда он убежден, что его душевному развитию нет преград, что он предельно использует свои внутренние возможности.

Наши правители стараются удовлетворить эту естественную потребность человека таким образом, чтобы вся его жизненная активность служила руководящим.

— Что же нужно делать по-вашему? — допытывался Джойс.

— Нужно прежде всего отвергнуть уверенность, что только сектор частной инициативы закономерен, только ваш строй хорош, — ответил Кругляков. — Нужно сознательно способствовать развитию общественного устройства. Жителей трущоб, безработных, неудачников, не приспособленных к борьбе за существование в одиночку нужно пригласить к объединению в сельскохозяйственные, производственные, строительные и другие кооперации и коммуны, товарищества, создаваемые при помощи государственного льготного кредита и, таким образом, втягивать их в средний класс. Нужно согласиться со структурой смешанной экономики, в условиях которой каждый нашел бы хозяйственный сектор, соответствующий его стремлениям и наклонностям, способностям. Это лучший путь в общество уравнения благополучий. Ни ваш строй, ни советский — не идеальны. Истина — посередине, в разумном синтезе. Как смогут оправдать коммунисты вооруженное выступление, если общество даст им возможность и даже помощь организоваться в секторе хозяйства, соответствующем их вкусам — в колхозах, кооперативах, коммунах? В смешанном хозяйстве закономерны идеалы не личного эгоизма, а общечеловеческие, гуманистические. Становится возможным хозяйственное планирование, демократическое регулирование стихийных ныне процессов общества. Знания станут условием успеха личности…

Джойс прервал Круглякова.

— Мистер Домбровский рассказывал мне, что в колхозах производительность труда низкая. Разве выживет такой кооператив в конкурентной борьбе с частной инициативой?

— Выживет, — уверенно тряхнул головой Кругляков. — Нельзя сравнивать добровольную кооперацию с советскими колхозами невольников. В коллективных хозяйствах легче вырастить смену дисциплинированных людей, гуманистов, способных и к продуктивному труду и к творчеству. Это лучший способ воспитания сирот, безнадзорных. Даже люди невысоких способностей будут отлично жить в таких коллективах — ведь каждому там найдется естественное место.

7

В бараке между нар Пивоваров увидел Шестакова.

— Что ж, прикажешь врагов народа амнистировать? — патетически вопрошал у кого-то Шестаков.

— Небось, бабе своей все спустишь, кроме измены, а от государства ждешь поблажек для неверных Иуд? Абсурд! Воришка, или, скажем, убийца — виноватые люди, но — свои.

— Толкуй, толкуй, пиявка, — басил кто-то из поднарной тьмы. — По-твоему все преступники, кроме тебя и подсобной тебе воробратии?

— А как ты думал! — петушился Шестаков. — У меня на воле недостача по инструментальной кладовой была. Растащили. Ножку подставили, чтоб угробить. Дело обыкновенное. Я ж не изменник как некоторые другие, не безродный космополит, не беспачпортный низкопоклонник загранице. Я в гражданскую войну орденом награжден. Шестнадцать лет в партии. Мне такие же контры дело подстроили, недостачу организовали, посадили. Думаешь, партия не знает этого? Поэтому и амнистия мне.

— Трясогузка, помёт мышиный! — воскликнул из-под нар сиплый простуженный голос. — Тут каждый уверен, что он один — невинный, а все прочие — преступники. Психика такая. Только своя онуча вкусно пахнет.

— Брешут чернушники, — не унимался Шестаков. — Тут против власти брешут и потом мозги другим засоряют, что, мол, сироты казанские, ягнята безгрешные. Колупни любого, так у него в душе такая…

Шестаков не успел договорить. Из угла секции, из-под вагонки выскочил босый, в одном белье, заросший рыжей щетиной человек и молча, с разгона ударил кулаком в лицо Шестакова. Шестаков упал. Ударивший повернулся и, подтягивая на ходу спадающие кальсоны, ушел в свой угол.

Удар пришелся Шестакову в переносицу. Под обоими глазами засинели кровоподтеки.

— Снежку приложь, — советовал споривший с Шестаковым басок, — не канючь, ботаю. Быстрей снежку к сопатке. Все рассосётся. Покеда нос цел — ты ещё мужчина.

Шестаков вышел из барака.

8

Журин предложил Пивоварову съесть рыбу, припасенную с обеда. Достал хлебца из-под изголовья. Разломал пополам, крошки в рот отправил.

— Что ты рассматриваешь, Юра?

— Светится. Рыба светится как светлячок, — произнес Пивоваров.

Журин рванул к себе котелок. На дне, в густой тени рыба светилась голубым, ласкавшим глаз нежным сиянием, напоминающим гнилушки в ночном лесу.

Журин посуровел, насупился.

— Выбрось, Юра. Рыба радиоактивная. Из зоны атомных взрывов. Радиоактивный фосфор. Еще один способ уничтожения заключенных. Что ж тут делать? — сокрушался Журин. — Рыба — единственный источник животного белка. Не поешь — помрешь, поешь — помрешь. Куда не кинь, всюду клин.

— Надо заявить начальству, поднять людей, — вспыхнул Пивоваров.

Журин безнадежно махнул рукой.

— Съедят тебя. Загонят на Вайгач, в радиоактивные шахты северного Урала или в другую загибаловку. Плетью обуха не перешибёшь. Так или иначе они нас всех атомом облучают. Гады! Упыри! И никто ж об этом и не знает. Господи! — стонал Журин. — Узнают на Западе — не поверят. А, может быть, всем им сытым, наивным, выросшим на какао, лобызавшим маменькину ручку наплевать на нашу беду?! Ведь не сознают эти взрослые дети, что с нас начали — ими кончат. Обреченный мир! Господи! Гремучую змею к себе в кровать кладут, вампирам подставляют холёную задницу. Взрослые дети! Недотёпы! Наивняки! Некому обо всем этом поведать миру.

— Вы бы там потише бубнили, очкастые да лобастые, — недовольно заметил один из соседей по вагонке, — гениальными станете. А знаете ли, что гениальная вспышка вызывает часто помешательство? Перегорают памерки и гений становится чудаком, хлюпиком, рохлей.

— Они там авансом чокнулись, до гениального открытия, — отозвался кто-то с другой стороны нар.

Все умолкли, затаив наболевшее, недосказанное.