1. Мученик арабской литературы (1910)
1. Мученик арабской литературы (1910)
В арабской литературе встречается много антологий – сборников, посвященных любви и влюбленным. Они строятся по различной системе, бывают и прозаические и стихотворные, затрагивают всю богатую гамму человеческих чувств, начиная от рассказов про озритов – тот „род азров“, которые „полюбив, умирают“, как это в стихах поведал Гейне, в музыке – Рубинштейн. Наряду с этим попадаются и такие отделы, которые в наше время поместили бы в трактат о патологии и даже психиатрии.
Часто в таких антологиях можно найти главу о тех, кто полюбил, увидав портрет, – сюжет, вызвавший много произведений в мировой литературе и высокого и обыденного стиля. Это чувство симпатии, возникающей по снимку с оригинала, хорошо знакомо всем, кто занимается рукописями, так как в нашем поколении часто приходится работать по фотографиям. Предки наши этого не знали; они всегда трудились или над оригиналами или над копиями с них, сделанными от руки. Даже при большом искусстве последние не могли отражать многих деталей; через них удавалось проникнуть только в содержание произведения, но нельзя было почувствовать „живой“ рукописи со всеми неповторимыми чертами индивидуальности. Конечно, и фотография оставляет ученого беспомощным при сложных вопросах палеографического анализа, но все же как портрет дает возможность ощутить давно отошедшего человека, так и фотокопия позволяет представить того, кто писал оригинал. Она протокольно, бесстрастно, на другом материале, другими красками, но несравненно точнее, чем самая искусная человеческая рука, воспроизведет все приписки, выделит поправки, и нередко сквозь этот „вторичный“ документ ясно проглянет фигура того, кто трудился над самой рукописью, кто изучал ее, кого так и не разглядели торопливые потомки, когда они держали в руках этот памятник.
Во время последнего, для меня, зимнего сезона в Бейруте в 1909-1910 году мой учитель профессор-араб Л.Шейхо заканчивал долголетний труд по изданию стихотворной антологии IX века поэта аль-Бухтури. Это был сборник уже другого рода: он толковал не о любви и влюбленных, а частью о военной доблести – „Хамасе“, от которой и получил свое название, по аналогии с трудом его современника и соперника Абу Теммама, частью о всяких моральных принципах, живо рисующих идеал первых веков расцвета арабской культуры.
Любопытна судьба этого сборника: он почему-то не пользовался у арабов популярностью, и мало кто о нем знал. Даже в XVII веке трудолюбивый комментатор Абд аль-Кадир Багдадский, который большую часть жизни провел в Каире, но в своих скитаниях побывал и в Адрианополе и в Стамбуле, который в своем громадном своде „Сокровищница образованности“ сохранил множество бесценных для нас цитат из пропавших сочинений, и тот сознавался, что про „Хамасу“ аль-Бухтури не слыхивал. Судьба над ним подшутила. Как раз в том же XVII веке „франджи“, уже близко прикоснувшиеся к сокровищам восточных литератур, начали систематически собирать рукописи. Голландский резидент в Турции, достойный питомец знаменитой лейденской школы арабистов, поднес родному университету свой (tLegatum Warnerianum» – богатое собрание рукописей, где была и „Хамаса“, вывезенная им из того же Стамбула. Рукопись и до наших дней остается уником; по ней и готовил свое издание Шейхо, сняв собственноручно копию в Лейдене еще в 90-х годах.
Встречаясь с ним тогда чуть не каждый день или на лекциях или в уютной Bibliotheque Orientale Университета св. Иосифа, я знал о ходе работы, иногда видал и корректуры. На прощание он дал мне отпечатанные листы, и я мог изучать их еще на пароходе по пути в Одессу. Все издание было закончено уже после того, как я вернулся в Россию во второй половине 1910 года. Немного раньше появилось в Лейдене роскошное фототипическое воспроизведение уникальной рукописи, так что я имел возможность представить себе изящный оригинал бейрутского издания, проверяя последнее в нужных случаях с полной точностью.
Погрузившись в антологию под живым впечатлением недавних бейрутско-ливанских занятий, я очень скоро заметил, что на полях рукописи много приписок, сделанных другой рукой, чем оригинал. Большинство их было по-арабски, но встречались среди них и латинские, по-видимому принадлежавшие тому же лицу. К моему изумлению, ни бейрутский, ни лейденский издатель на них не обратили никакого внимания. Шейхо принял их за обычные заметки восточного переписчика или читателя и механически использовал для критики текста; он не заметил западного характера почерка и латинских приписок. Редактор лейденского издания даже не упомянул о них. Между тем, принадлежать обыкновенному рядовому читателю они не могли. В большинстве случаев это были удачные конъектуры, еще чаще варианты из других источников, которые обыкновенно указывались в латинских цитатах. По ним легко чувствовалось, что автору в совершенстве было известно все существовавшее в печатном воспроизведении до середины XVIII века и все находившееся в рукописях лейденского собрания, как теперь было легко проверить по изданиям за два последних столетия. Только основательный знаток с громадной начитанностью и великолепной памятью мог оставить эти приписки, говорящие, как свободно, без накопившихся у нас пособий, без всяких указателей он ориентировался в полутора тысячах отрывков, обыкновенно коротеньких, которые собраны в „Хамасе“.
Кто же это мог быть? Сам владелец рукописей Варнер? Но цитаты дают иногда ссылки на издания XVIII века, а кроме того Варнер мало интересовался чисто литературными сюжетами. Кто-нибудь из голландцев XVIII века? Вероятно, один только старший Схультенс, основатель арабистической династии, занимавшей кафедру три четверти века, мог знать эти материалы во всей полноте, но для него арабистика была скорее „служанкой богословия“, и едва ли он с таким увлечением стал бы погружаться в текстуальные соображения специально о поэзии. Значит, автора приписок надо искать среди приезжих в Голландию ученых за этот период. Случайное совпадение решило мой вопрос быстро и окончательно. Готовясь к лекциям по истории арабистики, я обратился, между прочим, к трагической автобиографии одного немецкого ученого XVIII века, и, как выжженная огненными буквами, встала у меня перед глазами одна из первых же страниц, где он говорил о своей идее отправиться в Лейден 22-летним юношей в 1738 году:
„Плохо мне от этого пришлось. Дорого, слишком дорого я должен был поплатиться за свою глупость! Я стал мучеником арабской литературы. О, если бы моя тогдашняя сжигающая жажда по этой литературе, которая сделала меня только несчастным, так как пришла слишком рано, в такое время, когда в ней не нуждались, а тем более не ценили и не могли вознаградить или ободрить, – если бы она нашла путь в душу, которая когда-нибудь могла оживить более счастливые времена! Если эти времена когда-нибудь (хотя на это не приходится надеяться) наступят, когда арабскую литературу будут ценить выше и изучать прилежнее, чем делают теперь“.
Так, в своей обычном, нервно загроможденном стиле писал „несравненный Рейске“, как называл его знаменитый Моммсен, тот Рейске, которого теперь считают крупнейшим эллинистом и арабистом Германии в XVIII веке, но за которым правильнее было бы оставить эпитет „мученика арабской литературы“, как на склоне лет он сам назвал себя. Это не было фразой. С того момента, как семнадцатилетним студентом в Лейпциге, куда он пришел из сиротского дома в Халле, он почувствовал, по собственным словам, „неизвестно откуда возникшее, несказанное, неудержимое стремление изучить арабский язык“, до конца дней своих он „в полной мере испытал, что значит ужас бедности“, как мрачно писал его биограф. И в параллель с этим вспоминаются слова другого великого современника, который сумел оценить его, Нибура, создавшего эпоху своим путешествием в Аравию, воспроизведенные его сыном, историком античности: „Если кто-нибудь в нашей нации испытал бедствия преследуемого совершенства, так это был Рейске…, который – как то знала вся Германия – боролся буквально с голодом“. Каким-то суровым стилем трагического реквиема звучат то латинские, то старонемецкие фразы его биографов, и даже теперь, почти через два века, гнетущая сила их не слабеет.
Добравшись до Лейдена, конечно, пешком, он провел там в бедственных условиях восемь лет своей молодости, „утоляя голод“, – как он выражался, „богатыми блюдами Legati Warneriani“. Он не только перечитал, но и переписал целую библиотеку арабских рукописей, главным образом, исторических и поэтических. В их числе была и „Хамаса“ аль-Бухтурн, копию с которой он закончил 10 сентября 1740 года. Следы его занятий над нею и сохранили приписки на лейденской рукописи, которые сберегла фотокопия с нее, показавшая мне путь к замечательной фигуре нашего злосчастного предка в науке.
Он пришел, действительно, раньше своего времени. В эпоху господства теории, что арабистика должна быть только ancilla theologiae, он осмелился заявлять, что „для истории и поэзии арабский язык может быть очень полезен, и тем сильнее я хотел бы, чтобы он у нас был более известен. Что так называемая «священная филология» может быть построена на нем, для меня безразлично… Если арабскому языку хотят помочь, его не следует изучать как теологию; при помощи его надо разъяснять и обогащать историю, географию, математику, физику и медицину“. Так, Рейске можно считать первым, кто сознательно и широко провозгласил самостоятельное значение арабистики в востоковедении и науке вообще. Сочувствия этим взглядам в свою эпоху он найти не мог, и в лучшем случае на него смотрели, как на „большого чудака, почитавшего выше всего свою восточную ученость“; так у нас отзывались в том же XVIII веке о другом непонятом ориенталисте Кере, авторе затерявшегося проекта „Азиатской Академии или Общества наук и языков восточных“ в России, о чем думал и Ломоносов.
Одну отраду находил Рейске в своих рукописях. И теперь трудно без волнения читать те строки, с которыми он обращался к ним, завершая свою автобиографию: „Детей у меня нет. Но мои дети, мои не имеющие отца сироты – мои манускрипты; с великой печалью я их воспитывал до их снаряжения и отправки в свет. Что с ними будет после моей смерти? Кто их примет к себе? Найдется ли верное, честное, благородно мыслящее сердце? Но пусть господь позаботится о них! Я с своей стороны сделал для них все, что мог, и, пока я жив, я не перестану, по возможности, помогать им в мире“.
По счастью, к рукописям судьба оказалась милостивее, чем к самому ученому. После его смерти они перешли к знаменитому Лессингу, автору „Натана Мудрого“, одному из немногих, которые сумели оценить Рейске при жизни, а затем в копенгагенскую библиотеку. Некоторые из них увидели свет, как подготовленное им 5-томное издание хроники Абу-ль-Фиды, которым и теперь все историки пользуются; другие и до наших дней служат памятником неустанных трудов „мученика арабской литературы“. Может быть, вести о нем докатились и до России. Когда Ольга Форш в „Якобинском заквасе“ пишет, что на прощание с Радищевым и русскими студентами в Лейпциге „пришел и Якоб Рейске, ученый, основатель арабской филологии, старик, никогда не уверенный, будет ли у него на завтра обед“, может быть в этом и не выдержана строго историческая правда, но полностью отражена правда художественная и житейская.
Пусть же наши арабисты помнят, что те времена, о которых с недоверчивым пессимизмом мечтал один из мучеников науки, „когда арабскую литературу будут выше ценить и прилежнее изучать“, наступили; это ко многому обязывает. В Арабском кабинете Института востоковедения Академии Наук давно красуется на стене цитата из автобиографии не признанного при жизни ученого. При взгляде на нее невольно вспоминается, в каких условиях иногда трудились наши предки по арабистике и какой великий пример они оставили нам.