3

3

Как поэт 40-х гг. Фет безусловно испытал на себе «веяния времени», содержание которого Белинский выразил следующим образом: «Действительность — вот лозунг и последнее слово современного мира!» (6, 268). «Материал» поэзии Фета — в общем тоже действительность, но лишь узкая, определенная ее область: область душевной жизни человека, его чувств и впечатлений. Фета не интересует мир современных идей и современных образов: общественная индифферентность поэта проявилась уже в первых его стихотворных опытах. В своем поэтическом развитии он не случайно идет от уже принятой в предшествующее десятилетие эстетической системы; поиски нового поэт ведет в пределах чисто романтической сферы. На частном примере творческих взаимоотношений Фета с Бенедиктовым это хорошо показал К. Шимкевич.[476]

По иному пути шло преодоление поэтической традиции 30-х гг. в творчестве поэтов, не чуждых идеологического, общественного движения своего времени. Здесь источником новых средств лирического выражения явилась проза. Это обращение к ведущему жанру эпохи было вполне оправдано, поскольку именно в прозе — и, более конкретно, в прозе «натуральной школы» — нашли свое выражение передовые идеи времени. Подобное явление не однажды наблюдалось в истории русской поэзии; характеризуя, например, поэтическую эпоху 1850–1860-х гг., И. Г. Ямпольский писал о том, что «в истории литературы не раз бывало, что на какое-нибудь поэтическое направление отчетливо ощущалось воздействие повествовательной прозы».[477]

Творчество многих поэтов 40-х гг., еще тесно связанных с романтической традицией, развивалось на характерном для прозы пути преодоления субъективного романтического начала, стремления к объективной повествовательности,[478] поисков нового типа лирического героя с новым социальным самосознанием, поисков иных возможностей раскрытия лирического я в стихе. В литературной практике эти тенденции выражаются, например, в повороте к сюжетности, в обращении, условно говоря, к «рассказу в стихах» (термин, принятый П. П. Громовым), в жанровом отношении восходящему к «повествовательной» лирике Лермонтова. В стихотворениях такого типа гораздо менее значительна роль субъективного элемента; построение лирического образа обусловлено намерением автора в определенной степени «типизировать» лирическое я, сообщить ему определенную самостоятельность. Это видно уже в лирике поэтов, эстетически еще очень близких поколению 30-х гг., — К. К. Павловой (1807–1893) («Старуха», 1840; «Монах», 1840; «Рудокоп», 1841; «Огонь», 1841; «Рассказ», 1842; «Три души», 1845) или Н. П. Огарева («Деревенский сторож», 1840; «Дилижанс», 1842). Особенно показательно в этом отношении поэтическое творчество 40-х гг. А. А. Григорьева; внимание поэта к прозе как к выразительнице современных идей, быть может, более чем у кого бы то ни было отразилось на его стихотворных опытах. В отношении социальной содержательности Григорьев предъявляет к поэзии те же требования, что и к прозе;[479] ряд его стихотворений («К Лавинии» («Для себя мы не просим покоя…»), 1843; «Памяти одного из многих», 1844; «К Лавинии» («Он вас любил, как эгоист больной…»), 1845; «Отрывок из сказаний об одной темной жизни», 1845) посвящен наиболее характерному, с его точки зрения, жизненному конфликту эпохи: «больному эгоизму», в котором вполне выразился дух времени.

В этом же ряду и стихотворение Тургенева «Человек, каких много» (1843), о котором Белинский сказал, что «никакой натуралист так хорошо и полно не составлял истории какого-нибудь genus или species животного царства, как хорошо и полно рассказана в этих восьми стихах история человеческой породы, о которой говорим мы. Недовольство судьбою, брань на толпу, вечное страдание, почти всегда кропание стишков и идеальное обожание неземной девы — вот родные признаки этих „романтиков“ жизни» (9, 380). В стихотворении Тургенева — первая попытка объективировать тип рефлектирующего героя (определенной его разновидности), вторично предпринятая в стихотворных повестях (см. ниже); здесь и начало будущего Тургенева-прозаика, с его особым вниманием к «лишнему человеку», который в романах и повестях писателя получит глубочайшее историческое и социально-психологическое истолкование.

Поэзией 40-х гг. были усвоены и такие достижения прозы «натуральной школы», как насыщенность ее демократическими идеями времени, интерес к герою «разночинского» слоя, внимание к обыденной жизни в ее реалиях, деталях быта. Характерны в этом отношении опыты Я. П. Полонского, в известной степени сближающиеся с его романсной лирикой, — «сюжетные» стихотворения, поэтические миниатюры очеркового или новеллистического характера («Встреча», 1844; «Зимний путь», 1844; «Уже над ельником…», 1844; «В гостиной», 1844; «Последний разговор», 1845).

Опыты «рассказа в стихах» — проявление интенсивной «прозаизации» поэзии; в этом отношении они стоят в одном ряду с поэмой 1840-х гг. Поэмы — или, как их принято называть, «стихотворные повести» — заметное явление в литературе этого времени. Поэмы в 40-е гг. пишут почти все поэты-лирики: Фет («Талисман», 1842), Тургенев («Параша», 1843; «Разговор», 1844; «Поп», 1844; «Помещик», 1845; «Андрей», 1845), А. Майков («Две судьбы», 1845; «Машенька», 1846; «Барышне», 1846), Огарев («Деревня», 1847; «Господин», середина или конец 1840-х гг.), А. Григорьев («Олимпий Радин», 1845; «Встреча», 1846; «Видения», 1846; «Предсмертная исповедь», 1846; «Отпетая», 1847), Пальм («Отрывок из рассказа», 1846). Некоторые из них — или еще полностью в русле романтической традиции («Разговор» Тургенева, с явными следами зависимости от лермонтовского «Мцыри»), или сохраняют тесную с ней связь (большинство поэм Григорьева). Но в целом стихотворная повесть 40-х гг. лежит на пути от шутливой повести в стихах Пушкина («Домик в Коломне», 1830) и иронических поэм Лермонтова («Сашка», 1835–1836; «Сказка для детей», 1839–1841) к литературе «натуральной школы».[480]

Степень воздействия тех или иных поэтических тенденций у разных писателей и в разных произведениях неодинакова: в поэмах Тургенева «Поп» и «Андрей», как и в поэме Майкова «Барышне» (то же и в отрывке Фета «Талисман»), преобладает пушкинско-лермонтовская традиция «легкой поэмки» со всеми ее характерными признаками, генетически восходящими к западноевропейским образцам. Тургенев, например, не случайно упоминает «Орлеанскую девственницу» Вольтера и «Беппо» Байрона; к лермонтовской «сказке», как синонимическому обозначению шутливой стихотворной повести («Сказка для детей»), восходит упоминание сказки в тексте поэм Тургенева и Майкова (в составе той же рифмы — «сказки — развязки»). В ряде стихотворных повестей эти тенденции осложняются весьма заметным воздействием прозаической стихии «натуральной» повести или романа. Их проблематика — это в чистом виде проблематика «натуральной школы»: борьба с романтическим «рефлективным» сознанием с помощью объективации типа «лишнего человека», демонстрации его эволюции — превращения в заурядного русского помещика; авторский суд над разочарованным героем («Параша» Тургенева, «Две судьбы» Майкова, «Господин» Огарева); изображение судьбы униженного «маленького» человека («Машенька» Майкова, «Отпетая» Григорьева). Связь с прозой гоголевского направления выразилась и в проникновении в поэзию «физиологического» очерка — наиболее характерного прозаического жанра «натуральной школы». Так, поэма Тургенева «Помещик», по словам Белинского, — «физиологический очерк помещичьего быта» (10, 345); сюжетное начало в ней ослаблено, большое внимание уделяется бытовым деталям, подробностям. Стихотворные «физиологические» зарисовки различных типов общества (актриса, сочинитель, барышня, труженик, чиновник, светская дама) представляет собой «философическая сказка» В. Р. Зотова с характерным названием «Жизнь и люди», помещенная в изданном Некрасовым (вместе с Н. И. Куликовым) альманахе «Статейки в стихах. Без картинок») (т. 2, СПб., 1843).

Стихотворная повесть знаменовала собой начало «примирения» Белинского с поэзией в 40-е гг. Она была воспринята как давно уже ставшее необходимым проявление в поэтическом творчестве «дельного направления литературы» (Белинский, 9, 388). Чрезвычайно высоко оценив, например, «Парашу» Тургенева («…верная наблюдательность, глубокая мысль, выхваченная из тайника русской жизни, изящная и тонкая ирония, под которою скрывается столько чувства, — все это показывает в авторе, кроме дара творчества, сына нашего времени, носящего в груди своей все скорби и вопросы его»; 7, 78), Белинский писал автору поэмы о том, что его произведение могло не понравиться тем только, кто «в поэзии ищут вздора (т. е. прекрасных чувств), а не дела» (12, 168).

«Дельная» поэзия должна была противостоять «бессилию» «рефлектирующих» лириков именно как поэзия действия. «Люди стали равнодушны к поэзии мечтаний и неопределенных стремлений, — писал, например, автор рецензии на роман К. Павловой „Двойная жизнь“ (1848), — но никогда еще, может быть, человечество не сочувствовало так поэзии жизни, страсти, иронии, наконец, поэзии дела».[481] «Гамлетовское направление», в течение долгого времени определявшее самосознание личности, к середине 40-х гг. постепенно теряло права гражданства. Если в известный момент силы отрицания и критики и заключали в себе положительное содержание, как выражение, по словам Белинского, современного «состояния духа», возмущенного несовершенством окружающего мира (4, 195–196), то их дальнейшее развитие несло неизбежное разрушение. В 1847 г. Огарев писал о том, что «зрелость взгляда отрицания ради — неполная зрелость, ибо невольно перебрасывает человека в романтическое отвращение от деятельности. Внутри нас должен совершиться еще переход в положительную деятельность при всех скорбных задатках отрицания».[482]

Очевидный симптом «перехода в положительную деятельность» Белинский видел в «дельной» поэзии. Лирика, ориентирующаяся на прозу, была признана критиком, и именно в этой линии развития обозначилось гражданское направление русской поэзии 1840-х гг. Помимо стихотворной повести, «блестки дельной поэзии» Белинский находил у А. Григорьева (10, 35); но наиболее полное воплощение «поэзия дела» получила у раннего Некрасова. В Некрасове Белинский угадал «истинного поэта»; в нем воплотились те качества, которые критик считал необходимыми для подлинного таланта: «ум, источник идей… богатая натура, сильная личность, которая, опираясь на самую себя, могла бы властительно приковать к себе взоры всех» (8, 339). Стихотворения Некрасова второй половины 40-х гг. в несравненно большей степени, чем опыты многих его современников, отвечали требованиям исторического момента. Любопытно в этой связи свидетельство второстепенной поэтессы Н. Д. Хвощинской, содержащееся в ее письме к В. Р. Зотову (март 1848 г.): поэзия «не дает толпе, чего она просит… Чего же она просит? Я сужу по себе: конечно, не разочарования, я ему нисколько не верю[483]… Просят они, конечно, не песен к чернооким и голубооким, потому что это часто смешно, а в печати всегда неестественно и неистинно; и конечно не воззваний к крылатым гениям, которые прилетают и вдохновляют — сознаюсь вам по совести, что я сомневаюсь в их существовании. Судя по себе и став в ряды этой напрасно презираемой массы, я соглашаюсь с нею вполне. Я читаю все, что является у нас нового, и из этого нового нашла по сердцу только несколько стихотворений Некрасова. Вот отголосок настоящей жизни, часто печальный, но зато какой верный!».[484]

Становление некрасовской лирики шло в том же русле тесного общения с прозаическими опытами писателей «натуральной школы»; при этом линия «прозаизации» поэзии для Некрасова явилась отрицанием первоначального развития его как поэта, которое шло исключительно в сфере романтизма. Первый сборник Некрасова — «Мечты и звуки» (1840) — носил характер эпигонской и романтической лирики, ориентированной на Бенедиктова и Подолинского. Книжка успеха не имела, да и сам поэт вскоре от нее отказался:

«Избранники небес», мы пели, пели

И песнями пересоздать умы,

Перевернуть действительность хотели,

И мнилось нам, что труд наш не пустой,

Не детский бред……….

А между тем действительность была

По-прежнему безвыходно пошла,

Не убыло ни горя, ни пороков —

Смешон и дик был петушиный бой

Непонимающих толпы пророков

С невнемлющей пророчествам толпой!

(«Стишки, стишки…», 1845; 1, 200)

Решительно порвав с романтизмом и не находя еще выразительных возможностей в стихе для того, чтобы «перестроить свои лиры и запеть на другой лад» (слова Белинского: 8, 95), Некрасов оставляет поэзию и обращается к прозе, причем особый интерес испытывает к тем ее жанрам, которые получают широкое признание в 40-е гг., — очерку и фельетону. Несколько лет работы в прозаических жанрах не прошли для писателя бесследно: проза чрезвычайно обогатила лирику Некрасова, обращая к современности усвоенные ею достижения русской поэзии предшествующих лет — прежде всего ее гражданские, народные начала, поэтические традиции Пушкина, Лермонтова, Кольцова. Значительно расширился диапазон лирической поэзии; ее предметом стала повседневная жизнь социальных низов, крестьянской и городской бедноты, пролетария-разночинца. Некрасов, как и многие его современники, обращается к стихотворной новелле; но его «рассказы в стихах» в значительно большей степени проникнуты социальностью («В дороге», 1845; «Огородник», 1846; «Еду ли ночью», 1847; «Вино», 1848). Лирическое я многих стихотворений раннего Некрасова воплощает в себе черты нового «героя» времени — «маленького» человека, бедняка-труженика:

Запуганный, задавленный,

С поникшей головой,

Идешь как обесславленный,

Гнушаясь сам собой.

(«Пьяница», 1845; 1, 15)

Внимание Некрасова-лирика привлекают такие явления реального мира, которые никогда прежде не связывались с представлениями о предмете искусства, лирической поэзии:

Вчерашний день, часу в шестом,

Зашел я на Сенную;

Там били женщину кнутом,

Крестьянку молодую.

Ни звука из ее груди,

Лишь бич свистал, играя…

И Музе я сказал: «Гляди!

Сестра твоя родная!»

(1848; 1, 50)

Это известное восьмистишие — декларация раннего Некрасова, подтверждающая солидарность поэта-лирика со школой Белинского, который писал: «Честь и слава… поэту, муза которого любит людей на чердаках и в подвалах и говорит о них обитателям раззолоченных палат: „Ведь это тоже люди, ваши братья!“» (9, 554); это и яркий пример проникновения в поэзию идейно-художественных принципов прозы «натуральной школы» — остросовременная социальная тематика, очерковая точность описаний, конкретное обозначение места и времени действия. В той же традиции создан стихотворный цикл «На улице» (1850) — фрагментарные бытовые зарисовки, «физиологии» уличных впечатлений, в совокупности своей составляющие обобщенную картину жизни большого города с его резкими социальными контрастами.[485] К прозе «натуральной школы» восходили и сатирические стихотворения Некрасова 40-х гг. — и прежде всего стихотворный «физиологический» очерк «Чиновник» (1844) и «физиологическое» описание одной из сторон помещичьего быта «Псовая охота» (1846).

В 40-е гг. отчетливо обозначилось и своеобразие Некрасова в освоении фольклорной темы. В это время в литературе заметен интерес к национальной старине, национальному колориту, в основе своей родственный отношению к фольклору русских романтиков 1830-х гг. Он сказался, например, в лирике и балладах 40-х гг. Л. А. Мея и А. К. Толстого. «В таланте Мея элемент русского, народного принял не социальный, не современный, а какой-то археологический колорит, — писал по поводу баллад Мея „Хозяин“ (1849) и „Русалка“ (1850) Вс. Крестовский. — Во всех его лучших вещах этого рода вы невольно чуете Русь, и Русь народную… если хотите, поющую, празднующую, да только не Русь современного нам народа. Эта последняя только и далась одному Некрасову».[486]

В 40-е гг. такая «народность» не удовлетворяла. Требовался именно «социальный, современный колорит». Интерес к народному творчеству в это время был обусловлен в первую очередь стремлением найти в нем решение выдвигаемых современностью идейно-эстетических задач. Фольклор заключал в себе уже готовую систему идейно-эстетических ценностей и веками выработанные способы их выражения. «Мне многое и многое хочется схватить из поэтической грусти и жизни России, — писал Огарев в 1841 г. — Наша народность довольно оригинальна и содержит довольно глубокий поэтический элемент, чтоб трудиться представить ее в поэтических образах. И именно надо спуститься в низший слой общества. Тут-то истинная народность, всегда трагическая».[487]

У раннего Огарева встречаются стихи, где народная тема как бы сопровождает размышления лирического героя («Деревенский сторож», 1840; «Дорога», 1841). Стремление к освоению образной системы, лексико-фразеологических сочетаний, ритма народной песни характеризует творчество ряда поэтов 40-х гг., особенно Красова («Песня», 1840; «Песня» («Прочь, прочь, ни слова!»), 1838) и Губера («На покой», 1841; «Бессонница», 1842), возможно, пытавшихся на этом пути найти новые средства лирического выражения. Губер нередко подражает Кольцову (например «Песня» («На душе свободной», 1843)), в лирике которого внутренний мир героя раскрыт средствами народно-песенной поэтики. Этому искусству у Кольцова учился и молодой Некрасов — его стихотворение 1845 г. «Я за то глубоко презираю себя…» с остросовременным содержанием (исповедь «лишнего человека») представляет собой типично кольцовские, в основе своей «народные» анапесты.[488]

Гораздо значительнее в смысле историко-литературной перспективы оказались опыты обращения к фольклору, обусловленные социальным заданием (в соответствии с программой «натуральной школы»). Они связаны с обращением к герою из крестьянской среды, воспроизведением картин народного быта, прозы деревенских будней, к образно-стилевой системе народной поэзии. Уже ранняя бытовая зарисовка Огарева «Изба» (1842) содержала в себе определенный социальный заряд; в гораздо большей степени это относится к его стихотворению 1841 г. «Кабак». За образец взят Кольцов, однако социальный момент у Огарева значительно усилен. Рост демократических и оппозиционных настроений Губера в середине 40-х гг. отмечен появлением таких его антикрепостнических стихотворений, как «Я по комнате хожу…» (1845), «Думал мужик: „Я хлеб продам…“» (1845), «У люльки» (1846). Таковы же по характеру стихотворения А. И. Пальма «Русские картины» (1845) и «Обоз» (1847); «Грустная картина!..» (1848) Ю. В. Жадовской (1824–1883). Все эти стихотворения очень похожи. Они варьируют в общем один и тот же мотив горькой народной доли; раскрывается он, как правило, в размышлениях крестьян-бедняков о своей «злой судьбе». Конкретные темы этих раздумий у разных авторов неизбежно повторяются, круг их в общем довольно узок: это горе семьи крестьянина, отданного в солдаты (Губер, Пальм), заботы о выплате оброка, об «умолоте» («Думает-гадает: Как-то быть зимой?») (Губер, Жадовская, Пальм). Размышления героев нередко заканчиваются вступлением в повествование автора, продолжающего рассказ от своего имени, доводя его до известного обобщения:

Так вся жизнь проходит

С горем пополам;

Там и смерть приходит,

С ней конец трудам.

Причастит больного

Деревенский поп,

Принесут сосновый

От соседа гроб,

Отпоют уныло…

И старуха мать

Долго над могилой

Будет причитать…

(Ю. В. Жадовская. «Грустная картина!..», 1848)»[489]

Однообразны и приемы построения стихотворений. Устойчиво обращение к образу поющей за пряжей при свете лучины крестьянки, характерному для русской поэзии первой трети XIX в. (ср. у Пушкина: «В избушке распевая, дева Прядет, и, зимних друг ночей, Трещит лучинка перед ней»).[490] В 40-е гг. это уже не условно романтические (в смысле содержания образа) «избушка» и «дева»; «жена молодая» у Губера и Пальма гораздо ближе будущим некрасовским крестьянкам. Однако поэтический язык, стилистическое оформление образа еще очень близки традиции романтического фольклоризма, имеющей в своем распоряжении определенный и довольно ограниченный набор выразительных средств. Оттого так похожи крестьянки, скажем, в стихотворениях Губера и Пальма:

«У люльки» Э. И. Губера

В хате тихо; треща, догорая,

Еле светит лучинка…

Что ты плачешь, жена молодая,

На реснице слезинка?

Али больно тебе, что Ванюху

Барин отдал в солдаты,

Что кормить и себя, и старуху,

Сиротинка, должна ты?

Что? на люльку ты смотришь уныло,

Что? глядишь на мальчишку?

Хорошо при отце ему было:

Как любил он сынишку![491]

«Русские картины» А. И. Пальма

Зимней ночью в избушке лучина горит,

Да жена молодая за пряжей сидит;

Запоет ли она — словно плачет о чем…

И вдруг смолкнет, сидит, подпершись кулаком…

О чем ты грустишь? Али старший сынок

Твой на службу пошел, аль работа трудна,

Али мачеха зла, аль изба холодна?…

…И тихо опять

Запоет она; слов невозможно понять,

Только тянутся звуки. — И даст она волю слезам

И глаза поведет в уголок к образам…[492]

Такой же характер носило и первое обращение к народной песне Некрасова. Его «Огородник» по форме еще очень литературен, явно стилизован под «декоративную» народность, вызывающую в памяти не подлинно народную песню, а опыты, скажем, Дельвига или Цыганова (таков же характер фольклоризма и в «Тройке», 1846). Возможно, именно поэтому глубокий социальный смысл «Огородника», резко отличающий его от произведений названных авторов, не был столь очевиден, как в другом стихотворении Некрасова этого времени — «В дороге» (1845). В нем Некрасов делает первую попытку воспроизвести народную речь — не отдельные вкрапления крестьянской лексики и стилистических оборотов, как это было у упомянутых выше Губера или Пальма, а как единую целостную систему, отразившую строй народного мышления. Здесь Некрасов опять использует завоевания прозы 1840-х гг., переносит в поэзию наиболее распространенный в прозаических жанрах метод создания социально окрашенного образа героя — обращение к его речевой характеристике. Стихотворение сразу было замечено и необычайно высоко оценено современниками. «Это — не стишки к деве и луне, — писал Белинский, — в них много умного, дельного и современного» (9, 573). Это было начало принципиально новой поэзии, начало «некрасовского» направления в искусстве, символизирующего собой высшие достижения русской реалистической лирики 1850–1870-х гг.