5

5

Целостный образ русской жизни 1810–1820-х гг., встающий со страниц «Евгения Онегина», безусловно критичен, но одновременно и лиричен.

Лирическое в психологическом смысле этого слова восприятие внешнего мира не противопоказано его критическому изображению, а напротив, придает ему реалистическую многогранность и остроту. Проникновенный лиризм — неотъемлемая черта зрелого русского реализма и принадлежит к его лучшим, восходящим к Пушкину национальным традициям. Чтобы убедиться в этом, достаточно вспомнить «Записки охотника» и «Дворянское гпездо» Тургенева, автобиографическую трилогию, «Войну и мир», «Анну Каренину» Толстого, стихотворения Некрасова и такие его поэмы, как «Мороз Красный нос», «Русские женщины», «Кому на Руси жить хорошо». И во всех названных, и во многих других произведениях русских писателей второй половины XIX в. лирическое начало в той или другой форме сопрягается с «простонародным», по выражению Пушкина, началом русской жизни.

Описаниям и размышлениям от лица Автора уделено в «Евгении Онегине» неизмеримо большее место, нежели непосредственному развитию сюжетного действия. Продемонстрируем это на материале первой главы романа, явившейся, по определению Пушкина, «кратким введением» к нему.

Из шестидесяти строф первой главы только пять — две самые первые и LII–LIV непосредственно связаны с «действием» романа. В них дана его исходная сюжетная ситуация. Только ситуация, но еще не завязка. Из первых двух строф мы узнаем, о чем думал «молодой повеса, летя в пыли на почтовых» к своему умирающему дядюшке; из трех предпоследних выясняется, что «молодой повеса» нашел дядюшку уже «на столе», стал его наследником и поселился в унаследованной деревне. Все остальные пятьдесят пять строф с этими «событиями» непосредственно никак не связаны, но имеют первостепенное значение для характеристики времени действия, а тем самым и его главных героев.

В плане первого издания «Евгения Онегина» первая глава озаглавлена «Хандра». Она-то и есть то болезненное общеевропейское явление духовной жизни русского общества 1820-х гг., критическому художественному исследованию которого Пушкин и посвятил свой роман в стихах, а именно –

Недуг, которого причину

Давно бы отыскать пора,

Подобный английскому сплину,

Короче: русская хандра…

(6, 21)

Аналогия «русская хандра» — «английский сплин» тут же закрепляется уподоблением одержимого «недугом» хандры Онегина Чайльд-Гарольду (там же).

Слово «недуг» говорит само за себя. И именно в этом качестве русский эквивалент английскому «сплину» — «хандра» обрисована в романе во всех своих выражениях: историческом, социально-психологическом, бытовом, нравственном и даже эстетическом (историко-литературном). И на этом последнем уровне наиболее отчетливо выступает европейская подкладка «русской хандры», представленная английским романтизмом, в основном Байроном, а вместе с тем обозначается и ее нравственный изъян по контрасту с нравственной чистотой и возвышенностью другой, также европейской, уже несколько устарелой традицией русской литературы — сентименталистско-просветительной.

А нынче все умы в тумане,

Мораль на нас наводит сон,

Порок любезен, и в романе,

И там уж торжествует он.

…………

Лорд Байрон прихотью удачной

Облек в унылый романтизм

И безнадежный эгоизм.

(6, 56)

Русская «хандра» и английский «сплин» — две национальные формы общеевропейского психо-идеологического явления, порожденного эгоистической стихией общественных отношений послереволюционной эпохи. «Английский романтизм» — наиболее яркое художественное осмысление того же явления, в лице Байрона бунтарское, «мятежное». Именно потому Байрон и стал литературным знаменем русского гражданского романтизма. Но не меньшее влияние на оппозиционные настроения русской интеллигенции оказала и другая сторона творчества Байрона — его нравственный скептицизм, лежащий в основе разочарованности байроновского героя и его индивидуалистического самоутверждения.

Разочарование в жизни и людях оскорбленной ими мыслящей личности — общая байроническая черта «русской хандры» и гражданского романтизма, явлений далеко не однозначных, во многом противоположных, но смежных.

Одолеваемый «хандрой» русский Чайльд-Гарольд — Онегин, конечно, не декабрист, но он «сродни» таким русским европейцам, как Александр Раевский, Чаадаев, Грибоедов, Николай Тургенев, и многим другим из декабристской и околодекабристской среды, и в этом его духовное сродство с Автором. Сложное, явно сочувственное и в то же время несомненно критическое отношение Автора к своему герою как бы размывает ту грань, которая их разделяет. Между тем она четко, хотя и иносказательно обозначена Пушкиным в предпоследней (LIX) строфе первой главы.

Из нее ясно, что Автор уже излечился от недуга, снедающего Онегина.

Прошла любовь, явилась Муза,

И прояснился темный ум.

Свободен, вновь ищу союза

Волшебных звуков, чувств и дум…

(6, 30)

Кроме того, Автор — поэт по самому своему мироощущению; Онегин же не умеет отличить «ямба от хорея», но зато «читал Адама Смита и был глубокий эконом», т. е. натура по самой своей природе антипоэтическая, неспособная к целостному восприятию мира и многообразия его красок. Человек незаурядного, острого ума, Онегин склонен к теоретизированию, отрешенному от реальных условий и процессов русской жизни и потому бесплодному:

Отец понять его не мог

И земли отдавал в залог.

(6, 8)

В качестве явления социально-исторического «русская хандра» предстает в романе Пушкина русским преломлением отличительной черты «века» и его молодого поколения. В этом прямая связь характера Онегина с характером героя «Кавказского пленника».

В своем же нравственном качестве «русская хандра» — явление глубоко трагическое и потому не может быть ни осуждено, ни оправдано. И в этом вся сложность характера Онегина и его авторской (эстетической) оценки.

Таким образом, «Евгений Онегин», задуманный как сатирический роман «в роде Дон-Жуана», вылился в историко-психологический роман о трагедии декабристского поколения, поколения молодых и лучших «русских европейцев» своего времени. «Причина» же трагедии, которую «давно пора уж отыскать», двойственна. С одной стороны, она заключена в отрыве высокой интеллектуальной культуры «русских европейцев» от нравственных, а через это и народных основ русской жизни. С другой стороны, «хандра» — это закономерная реакция лучших русских людей на отечественную «азиатчину» крепостных и самодержавных порядков, которые сковывают живые, созидательные силы русского народа и его европеизированной, просвещенной части — дворянской интеллигенции.

По цензурным условиям стержневая проблема стихотворного романа Пушкина не получила в нем своего прямого словесного выражения. Открыто посвященную ей десятую главу Пушкин мог написать только для себя и для потомства, да и то счел за лучшее уничтожить ее. Но издавая первую главу «Евгения Онегина» (1825), Пушкин хотел намекнуть на один из существенных идейных аспектов начатого им романа в целом. К изданию первой его главы должна была быть приложена гравюра, воспроизводящая собственноручный рисунок Пушкина. На рисунке изображены автор романа и его герой, стоящие рядом, облокотившись на парапет Дворцовой набережной. Перед ними Петропавловская крепость. За их спинами — Зимний дворец, не изображенный на рисунке, но предполагаемый его композицией. Дворец — парадный фасад самодержавия. Крепость (политическая тюрьма) — его действительная сущность.

В целом описательная, основная часть первой главы представляет собой критическое, но одновременно и лирическое изображение повседневного быта петербургского света, т. е. той среды, в которой протекали юные годы Онегина и Автора. Пустота, коварство, лицемерие, бездушие светских отношений и любовных интриг превратили и Автора и его героя из пылких юношей в разочарованных, угрюмых скептиков, пресыщенных любовными похождениями и наружным блеском светской суеты. Обо всем этом сказано с иронией, иногда насмешливой, иногда проникнутой лирической грустью, воспоминанием о былом.

Успех Онегина в свете, его светская полуобразованность, бездушное и изощренное волокитство, роскошь его кабинета — все это явно отрицательные признаки светского быта, его чисто внешнего, остающегося на уровне моды «европейского» лоска. Но вместе с тем тот же быт по-своему и прекрасен!

Морозной пылью серебрится

Его бобровый воротник

…………

Вошел: и пробка в потолок,

Вина кометы брызнул ток,

Пред ним roast-beef окровавленный,

И трюфли, роскошь юных лет,

Французской кухни лучший цвет,

И Страсбурга пирог нетленный

Меж сыром лимбургским живым

И ананасом золотым.

(6, 11)

Все это прекрасно, как голландский натюрморт, и, уже надоев Онегину, сохраняет свою прелесть для Автора, но опять же в форме воспоминания о вольных, молодых и безвозвратно ушедших годах его петербургской жизни, в которую он с головой окунулся по выходе из Лицея. В еще большей степени эмоциональный контраст между воспоминаниями Автора об этой жизни и ее восприятием Онегиным обнаруживается в описании петербургского театра, этого, для Автора, «волшебного края» его юности, в который Онегин входит, в котором присутствует и из которого выходит «зевая» (строфы XVIII–XXII).

О том же контрасте говорят и заключительные строфы первой главы (LIV–LIX). Поселившись в унаследованной от дяди деревне, Онегин не находит в ней ничего, кроме той же скуки и хандры, преследовавших его в Петербурге. Онегинскому восприятию деревни противопоставлено, и на этот раз открыто, подчеркнуто, ее восприятие Автором:

Цветы, любовь, деревня, праздность,

Поля! я предан вам душой.

Всегда я рад заметить разность

Между Онегиным и мной.

Подчеркнутой «разностью» между автором и героем четко декларируется жанровая специфика романа как широкого эпического полотна, объективного повествования о современности, принципиально отличного от лирических поэм Байрона, написанных им «только о себе самом» (6, 28–29).

Несмотря на то что «введение» к роману (его первая глава) целиком посвящено изображению светского столичного быта, основное действие «Евгения Онегина» развертывается в уездной, деревенской глуши и возвращается на «берега Невы» только в заключительной, восьмой главе. Таким образом, и по отношению к действию романа европейский лоск столичного дворянского «света» выступает как бы позолоченной рамой подлинной действительности национальной жизни, представленной патриархальным укладом дворянской уездной усадьбы, ее деревенских нравов.

При всей своей патриархальности они тоже затронуты европейским влиянием. В одних случаях оно легко побеждается и изживается крепостнической косностью («азиатчиной») патриархальных традиций. Пример тому — превращение Лариной (матери Татьяны) из поклонницы Ричардсона, сентиментально-чувствительной светской девицы, одетой «всегда по моде и к лицу» и насильственно выданной замуж за отставного, «застрявшего в прошлом веке» бригадира, в самовластную, вполне довольную и собой и своим супругом помещицу-крепостницу средней руки (6, 45–46).

Но в других случаях европейское влияние оказывается более глубоким и органически сочетается с нравственными потенциями деревенского дворянского быта, при всей его противоположности быту крепостной деревни, связанного с ним общностью национальных обычаев, обрядов, эстетических вкусов и развлечений, а в какой-то мере и жизненных представлений. На сочетании нового, европейского с исконно русским и деревенским миром «патриархальной старины» строится характер Татьяны Лариной в отличие от характера Онегина.

В характере Татьяны намечается возможность, но только возможность, сочетания национальных начал русской жизни с гуманистическими завоеваниями западноевропейской культуры. В характере же Онегина, по природе столь же «русском», как и характер Татьяны, — то, что преграждает путь к реализации этой возможности. Отсюда

…счастье было так возможно,

Так близко!..

(6, 188)

На какой же основе — после всего, что мы знаем или думаем об Онегине как полном и прежде всего нравственном антиподе Татьяны? Все дело в том, что он далеко уж не такой полный и далеко не во всем негативный антипод. Онегин настолько же превосходит Татьяну своим европеизированным интеллектом, насколько «русская душою» Татьяна возвышается над Онегиным своим нравственным, общим с народом чувством. И это чувство не угасло в Онегине, а тлеет где-то в глубине его души, испепеленной незаурядным, но охлажденным, озлобленным, европеизированным умом. И беда Онегина в том, что он не осознает в себе этого здорового чувства и становится рабом своего скептического ума.

В деревенской глуши Онегин встречается с Татьяной трижды: при первом появлении у Лариных, в день объяснения с Татьяной по поводу ее письма и примерно через год на ее именинах. И ни одна из этих встреч не оставляет его равнодушным, в чем он, однако, не хочет себе признаться и за что даже сердится на себя и на других (6, 53, 76–77, 112–113).

Следующая и последняя встреча Онегина с Татьяной происходит в Петербурге, где уже замужняя Татьяна блистает в высшем свете и куда Онегин возвращается после своего путешествия по России, терзаемый все той же «хандрой», от которой он пытался отвлечься, отправившись в свои «странствия» (6, 170–171).

Вместе с Онегиным является на «светский раут» муза Автора, до того прошедшая путь, подобный жизненному пути Онегина, «бежавшая от шума» петербургских «пиров» и «буйных споров» «на Кавказ» и в «Молдавские степи», после чего

Явилась барышней уездной,

С печальной думою в очах,

С французской книжкою в руках.

(6, 167)

— и потом опять вернулась в Петербург.

Французская книжка — знак европейской образованности «уездной барышни», образованности, с одной стороны, уже старомодной, с другой стороны — отвечающей здоровым, хотя тоже уже несколько устарелым сентименталистско-просветительским традициям европейской культуры. Они обозначены в романе именами Ричардсона, Руссо, Мармонтеля, мадам Коттен, молодого Гете.

Руссоистский сентиментализм, — такая же существенная социально-историческая и нравственная характеристика Татьяны, какой является в характеристике Онегина его байронический скептицизм.

Сверх того, литературные вкусы Татьяны отличаются от литературных же пристрастий Онегина своею поэтичностью, несмотря на то что предмет ее увлечений не поэзия, а проза.

Ей рано нравились романы;

Они ей заменяли все;

Она влюблялася в обманы

И Ричардсона и Руссо.

(6, 44)

Сквозь дымку поэтических «обманов» (вымыслов) сентиментальной прозы воображается Татьяной и предмет ее юной и пылкой любви:

Любовник Юлии Вольмар,[291]

Малек-Адель и де Линар,[292]

И Вертер, мученик мятежный,

И бесподобный Грандисон,[293]

Который нам наводит сон, —

Все для мечтательницы нежной

В единый образ облеклись,

В одном Онегине слились.

(6, 55)

Соответственно влюбленная Татьяна находит и свой собственный прообраз в чувствительных героинях тех же сентиментальных романов:

Воображаясь героиней

Своих возлюбленных творцов,

Кларисой,[294] Юлией, Дельфиной,[295]

Татьяна в тишине лесов

Одна с опасной книжкой бродит,

Она в ней ищет и находит

Свой тайный жар, свои мечты,

Плоды сердечной полноты,

Вздыхает и, себе присвоя

Чужой восторг, чужую грусть,

В забвеньи шепчет наизусть

Письмо для милого героя.

(6, 55)

Точно так же и Онегин находит себя в «Чайльд-Гарольде» Байрона и еще «в двух, трех романах»,[296]

В которых отразился век,

И современный человек

Изображен довольно верно

С его безнравственной душой,

Себялюбивой и сухой,

Мечтаньям преданной безмерно,

С его озлобленным умом,

Кипящим в действии пустом.

(6, 148)

Столь точно обозначенная разность литературных вкусов Татьяны и Онегина — один из важнейших «вещественных» показателей степени соответствия национальным ресурсам русской жизни и культуры былых — сентиментально-просветительских и современных — романтических устремлений и ценностей западноевропейской мысли.

Во многом навеянный сентиментальными романами строй мыслей и главным образом чувств Татьяны наивен, отмечен печатью провинциальной отсталости, но вместе с тем высоко одухотворен, нравственно активен. Кроме того, он совмещается с пушкинским пониманием «народности» своей непосредственной сопричастностью к поэтическим «преданьям», обычаям и верованиям «простонародной старины» (6, 98–99).

В противоположность этому байроническая разочарованность Онегина предстает естественным, но горьким плодом высокой интеллектуальной культуры того разряда «русских европейцев» (Александр Раевский, отчасти Чаадаев), у которых неприятие международной реакции эпохи «Священного союза» и ненависть к отечественной «азиатчине» облеклись в международную, опять же «модную» форму безысходного нравственно-философского скептицизма.

Этому общеевропейскому феномену общественного сознания 1810–1820-х гг., наиболее ярко выразившемуся в творчестве Байрона, и своей собственной, хотя и кратковременной, сопричастности ему Пушкин посвятил в 1823 г. одно из самых философичных своих стихотворений — «Демон». В образе Демона-искусителя, вливающего «в душу хладный яд», олицетворено нравственное зло огульного отрицания всего светлого и прекрасного в человеческой жизни, в том числе и высшего ее блага — любви.

…Он звал прекрасное мечтою;

Он вдохновенье презирал;

Не верил он любви, свободе;

На жизнь насмешливо глядел —

И ничего во всей природе

Благословить он не хотел.

(2, 299)

Через несколько лет в стихотворении «Ангел» (1827) Пушкин вернется к теме Демона, на этот раз поверженного.

В дверях эдема ангел нежный

Главой поникшею сиял,

А демон, мрачный и мятежный,

Над адской бездною летал.

Дух отрицанья, дух сомненья

На духа чистого взирал

И жар невольный умиленья

Впервые смутно познавал.

«Прости, — он рек, — тебя я видел,

И ты недаром мне сиял:

Не всё я в небе ненавидел,

Не всё я в мире презирал».

(3, 59)

Трагическая вина или «ошибка» Онегина в том, что собственное «невольное умиление» Татьяной он своевременно не «познал», принеся его в жертву своему скептицизму. А когда познал — было уже поздно. Но вспыхнув вдруг глубокой и неодолимой любовью, подавленное ранее чувство и обнаруживает до конца несостоятельность жизненной и нравственной позиции «москвича в гарольдовском плаще».

«Уж не пародия ли он?» — спрашивает Автор от лица своего читателя и дает понять: нет, не пародия, а столь же трагическое, как и бесперспективное явление русской действительности, порожденное оправданно критическим отношением к ней просвещенной верхушки дворянского общества и самоизоляцией от живоносных духовно-нравственных основ и традиций национального бытия, в том числе и «простонародных». Здесь намечается один из существеннейших аспектов проблематики романа Толстого «Анна Каренина» и всего творчества Достоевского.

«Постылая свобода», свобода лишь «для себя», которую Онегин вслед за Кавказским пленником и подобно Алеко почитает единственной подлинной ценностью своего существования, на деле оборачивается своего рода духовным самоубийством «москвича в гарольдовом плаще». Свобода «лишь для себя» есть не что иное, как освобождение себя от всех нравственных обязательств перед другими людьми, перед обществом, народом, самоизоляция от общей жизни людей, и потому она исполнена трагических противоречий. Но никакая трагедия не может перечеркнуть абсолютной, безотносительной ценности и самоценности, блага, красоты всякого подлинного человеческого чувства и переживания. Такова нравственная философия Автора «Евгения Онегина», конечно, насквозь поэтическая, но в то же время необыкновенно мужественная и человечная, во всей полноте выраженная Пушкиным пронзительным стихом его «Элегии» 1830 г. («Безумных лет угасшее веселье…»):

Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать!

В «Евгении Онегине» она выражена в XV строфе третьей главы:

Татьяна, милая Татьяна!

С тобой теперь я слезы лью;

Ты в руки модного тирана

Уж отдала судьбу свою.

Погибнешь, милая; но прежде

Ты в ослепительной надежде

Блаженство темное зовешь,

Ты негу жизни узнаешь,

Ты пьешь волшебный яд желаний,

Тебя преследуют мечты;

Везде воображаешь ты

Приюты счастливых свиданий;

Везде, везде перед тобой

Твой искуситель роковой.

(6, 58)

Полнота, непосредственность чувств, преданность своей пускай наивной, но прекрасной «мечте» — вот что отличает живую, «русскую» и здоровую душу Татьяны от изуродованного байроническим скепсисом, но также русского ума Онегина.

В этой связи прямой антитезой только что приведенной строфе звучит в главе восьмой раздумье Автора о печальной судьбе Онегина и всех подобных ему (строфа XI):

Но грустно думать, что напрасно

Была нам молодость дана,

Что изменяли ей всечасно,

Что обманула нас она;

Что наши лучшие желанья,

Что наши свежие мечтанья

Истлели быстрой чередой,

Как листья осенью гнилой.

Несносно видеть пред собою

Одних обедов длинный ряд,

Глядеть на жизнь, как на обряд

И вслед за чинною толпою

Идти, не разделяя с ней

Ни общих мнений, ни страстей.

(6, 170)

Таким по-прежнему скучающим, равнодушным ко всем и ко всему появляется Онегин в петербургской гостиной Татьяны.

Внезапно вспыхнувшая и запоздалая любовь Онегина к Татьяне не менее трагедийна, чем неразделенная и неизбывная любовь Татьяны к Онегину. Кроме того, любовь к Татьяне пробуждает душу Онегина от ее эгоистического сна и даже вызывает в ней смутные виденья столь «родной» для Татьяны и для Автора «простонародной старины». Выразительная деталь неоспоримо свидетельствует об этом. В «свое безумство… погружен», Онегин пытается спастись от него чтением «без разбора» популярных в России западноевропейских мыслителей.

И что ж? Глаза его читали,

Но мысли были далеко;

Мечты, желания, печали

Теснились в душу глубоко.

Он меж печатными строками

Читал духовными глазами

Другие строки. В них-то он

Был совершенно углублен.

То были тайные преданья

Сердечной, темной старины,

Ни с чем не связанные сны,

Угрозы, толки, предсказанья,

Иль длинной сказки вздор живой,

Иль письма девы молодой.

Трудно не увидеть в смутных видениях души влюбленного Онегина отблеск народнопоэтической образности девического и пророческого сна Татьяны.

Автор расстается со своим героем «в минуту злую для него». Злую тем, что по-прежнему любимый, но бесповоротно отвергнутый Татьяной Онегин предстает в эту минуту перед самим собой, перед Татьяной и перед читателем человеком не только несчастным, но и жалким, «чувства мелкого рабом», потерявшим себя, свою былую, пускай бездушную, но все же несомненную «гордость и честь».

Само по себе чувство Онегина к Татьяне, конечно, далеко не так уж мелко. Но по сравнению с глубиной и постоянством столь дорого оплаченной любви Татьяны к Онегину его мгновенно вспыхнувшая страсть, и вспыхнувшая не без воздействия «соблазнительных», «мишурных» обстоятельств, оказывается «малостью» и уважения не заслуживает.

Отвергнув преданно любимого ею человека и оставшись верной нелюбимому, но любящему ее мужу, Татьяна остается верной самой себе до конца и во всем, вплоть до, может быть, и опрометчиво, но добровольно взятого на себя супружеского долга.

Самостоянье человека —

Залог величия его…

(3, 849)

сказано в одном из вариантов неоконченного стихотворения Пушкина «Два чувства дивно близки нам…». Пушкин набрасывал его в 1830 г., т. е. в то время, когда писал восьмую главу «Евгения Онегина». Одна из редакций этого незавершенного, обрывающегося приведенными строками стихотворения звучит так:

Два чувства дивно близки нам,

В них обретает сердце пищу;

Любовь к родному пепелищу,

Любовь к отеческим гробам.

Животворящая святыня!

Земля была б без них мертва,

Как……………пустыня

И как алтарь без божества…[297]

(3, 242)

Это те самые чувства, которые составляют святыню и поддерживают «самостояние», а тем самым и «величие» русской души Татьяны, после того как она превратилась из «девочки несмелой, Влюбленной, бедной и простой» в «равнодушную княгиню» и «неприступную богиню Роскошной царственной Невы» (6, 177):

…Сейчас отдать я рада

Всю эту ветошь маскарада,

Весь этот блеск, и шум, и чад

За полку книг, за дикий сад,

За наше бедное жилище,

За те места, где в первый раз,

Онегин, видела я вас,

Да за смиренное кладбище,

Где нынче крест и тень ветвей

Над бедной нянею моей…

(6, 188)

«Бедное жилище» и «родное пепелище», «смиренное кладбище» и «любовь к отеческим гробам» — выражения одного семантического, а отчасти и фонетического ряда. Что же касается обнимающей их и рожденной Пушкиным лексемы «самостояние», то из нее вырастет в «Медном всаднике» –

Красуйся, град Петров, и стой

Неколебимо, как Россия…

Таким образом, афоризм

Самостоянье человека —

Залог величия его…

и его лирическое выражение в заключительном монологе Татьяны предполагало и свою перифразу: самостояние России — залог величия ее.

Автор «Евгения Онегина» не раз в самом тексте романа называет Татьяну своим «милым идеалом», что и отличает по структуре и функции ее характер от характеров Онегина и Ленского, в первом случае бесперспективного, во втором — проблематичного. Татьяна — характер от начала и до конца положительный. В нем воплощен авторский идеал «самоуважения» русского человека и русского народа, их верность самим себе, своей национальной сущности, в которой и заключен залог величия России. Идеал национального «самостояния» России в его двуедином — нравственно-психологическом и историческом — выражении включает противостояние «болезненным» явлениям современной поэту западноевропейской действительности, представленным в романе «английским сплином», «унылым романтизмом» и эгоизмом, но предполагает чуткую восприимчивость ко всем здоровым тенденциям и общечеловеческим ценностям многовековой западной культуры. Поэтому не случайно, а преднамеренно и закономерно развязка «Евгения Онегина» и победа, одерживаемая в ней нравственным чувством Татьяны над ее любовью, повторяют в принципе развязку «Новой Элоизы» Руссо, одной из любимых французских книг русской «уездной барышни» Татьяны.

Художественной и социально-исторической конкретизацией идеала «самостояния» России определяется магистральное направление всего последующего творчества Пушкина, его движения от «Евгения Онегина» к «Повестям Белкина» и маленьким трагедиям, от них и от одновременного им не осуществленного замысла «Истории французской революции» к «Истории Пугачева» и «Истории Петра», «Медному всаднику» и «Капитанской дочке». Но первый шаг в этом направлении был сделан Пушкиным еще в разгар его работы над «Евгением Онегиным» и ознаменован созданием «Бориса Годунова».