II «А ПРО ДОМ СВОЙ ИЗВОЛИШЬ ВСПОМЯНУТЬ
II
«А ПРО ДОМ СВОЙ ИЗВОЛИШЬ ВСПОМЯНУТЬ
Повседневный быт в частной жизни женщины: работа и досуг
В повседневном быту русского средневековья господствовали ценности, представляющиеся современному сознанию второстепенными: ведение хозяйства, надзор за челядью, рождение и воспитание детей. Вся эта сфера жизни людей зависела от женщин в куда большей степени, чем от их мужей, отцов, братьев. Это была сфера их «господства». Основную часть повседневного быта любой жительницы древнерусского государства и московитки XVI — ХVII вв. занимала, работа, домашняя и вне дома.
Для всех представительниц непривилегированных слоев она была формой выживания, заполняя подавляющую часть дневного, а зачастую и вечернего времени. Она же составляла едва ли не главное содержание жизни женщин [1]. Большинство повседневных эмоциональных отношений и связей возникало в процессе выполнения ими различных производственных операций. Если церковные наставники домосковского периода понимали под воспитанием «дщерей» только заботу о том, чтобы они «не растлили девства» [2], если они не говорили о необходимости привлекать девочек к труду, то лишь потому, что включение их с раннего возраста в домашние работы было очевидным. К ним готовили с 4–5 лет, целенаправленно обучали с 7-ми [3] (в том числе и в среде аристократии). Появление в сборниках для назидательного чтения тезиса о педагогическом значении работы относится к сравнительно позднему времени, не ранее XVI в. [4], когда труд стал восприниматься как средство самообуздания и самовоспитания. Тогда же самоотверженная работа женщины стала приравниваться к самоотдаче в молитве [5], подвигу благочестия [6].
Составитель «Домостроя» (XVI в.), подробно расписав, как учить дочерей «всякому порядку, и промыслу, и рукоделию», невольно выразил собственную оценку роли «трудового обучения» в частной жизни матерей и воспитываемых ими девочек. Поздние нарративные тексты не случайно упоминали девичье «прилежание в предивенном пяличном деле», а также «хитро-ручное изрядство» и «шелковидное ухищрение» в контексте положительных характеристик юных невест [7]. Отмеченная Сильвестром рачительность хозяйки к каждому кусочку, крошке, лоскутку, воспитываемая в девушках с детства, показывает, насколько ценились в частной жизни человека допетровского времени все эти блага: еда, питье, одежда. Об этом же говорит и эпизод в «Повести о Петре и Февронии» (XVI в.), в котором бояре выразили возмущение поведением Февронии, стряхивавшей «в руку свою крохи» хлеба, «яко гладна»: Петр решил «искусить ю», раскрыл ее руку, чтобы убедиться в верности слов «некоего», которой «навадил» его «на ню» — и обнаружил в открытой руке супруги «ливан добровонный и фимиян», в которые чудесно превратились крошки [8]. В этой зарисовке житийного чуда — не только религиозные мотивы, не только исключительное уважение средневекового человека к еде, но и «увязанность» назидательной идеи беречь хлеб с образом женщины как воспитательницы.
Православная идея «воспитания работой» не противоречила и народной традиции, которой была свойственна поэтизация труда. Если в православных текстах труд часто подразделялся на престижный «мужской» (пахота, строительство) и не столь престижный «женский» (приготовление пищи, уход за скотиной, ткачество [9]), то народная традиция уважала любую работу в равной степени. В фольклорных и письменных источниках часты упоминания мужчин, занятых приготовлением пищи, и женщин, выполняющих «мужскую» работу. Такие сведения есть и в «Русской Правде» [в статье о вдовах, вынужденных пахать, чтобы выплатить подати], и в сказках, и в пословицах, и в этнографических описаниях конца XVIII в. Посетивший Россию в конце XVII в. посол Рима в Москве Я. Рейтенфельс вообще отметил, что «женщины трудятся на полях гораздо более, чем мужчины» [10].
И все же с незапамятных времен существовали и безусловно женские занятия, и среди них— рукоделие. Не только крестьянки и незажиточные горожанки, но и боярыни, княжны, черницы в монастырях ткали, шили, вышивали. Работами «люботрудниц» — царицы Анастасии Романовой (первой жены Ивана Грозного) и царевны Ксении Годуновой (дочери царя Бориса) можно и сегодня любоваться в ризнице Троице-Сергиевой лавры. Не менее известны прикладные работы знаменитой интриганки середины XVI в. Ефросиньи Старицкой, удаленной Иваном Грозным с политической арены в Воскресенский женский монастырь на Белоозере. Для ее неуемной энергии необходим был выход, и потому организация на Белоозере, а затем и в Горицком монастыре знаменитых золото-ткацких мастерских стала формой сублимации деловой активности княгини [11].
И хотя источников, отразивших отношение самих аристократок к их «женской работе» как особому виду труда, казалось бы, нет, нетрудно убедиться, что «хитроручное изрядство» требовало неформального, творческого отношения к делу. В отличие от представительниц низших социальных слоев, для которых труд был вынужденной необходимостью, женщины привилегированных сословий «прилагались» «ручному делу» не по экономическим мотивам. Для них, родившихся или принадлежавших к семье венценосцев, их «подружий» и боярынь, равно как для некоторых княгинь и княжон в провинции, в том числе «приимших мниший чин», неспешное и несуетное вышивание и золототкацкое дело превратились в особую форму самовыражения, проявления индивидуального вкуса и самоактуализации. Трудясь «каждо в своем звании неленостно», знатные аристократки руководили и сами участвовали в создании великолепных произведений прикладного искусства («руками дело честно своими робили») [12]. Так возникали образы, полные умиротворенности и спокойствия, выражавшие проникновенное понимание их исполнительницами идей христианской дидактики (в литературе таким образом была «тихо» ткущая Феврония, перед которой «заец скача», в золототкачестве — персонификации идей женской преданности, любви и веры — образы «жен-мироносиц») [13].
В середине XVII в. в русской литературе появились новые героини. Их поведение было окрашено непривычными красками, красками «живства» и «подвижности» [14]. Это изменение отчасти прослеживается в том, как стало изображаться отношение женщин к работе, причем именно не к мелочным домашним обязанностям, а к деятельности в широком смысле слова. Одна из повестей XVII в. утверждала невозможность успешной работы, когда «на душе мутитца», «делать ничего не хощет[ца]», косвенно признавая результативность лишь того труда, который превратился в душевную потребность [15]. Этой мысли вторила другая повесть, героиня которой «так стала жить и труждаться, что в подавление всем окольным людям», «с великою борзостию, с большим заводом» (побуждением других к таким действиям), так что окружающие «дивовались ее великому заводу» [16]. В отличие от женских образов, созданных фантазией и мастерством самоуглубленных вышивальщиц XV–XVI вв., женские образы русской фресковой живописи XVII в. создавались уже в ином «ключе», дополняя картину суетного, мимотекущего и многомятежного мира. Лица их перестали быть безучастными и бесстрастными, а сами они оказались «захваченными оживленной деятельностью, находящейся в состоянии движения» [17]. Пользуясь языком Сильвестра, наставлявшего домохозяек, женщины середины XVII столетия стали хлопотуньями, которые «сами накако ж, никоторыми делы, опрочь немощи, без дела не были» [18].
Толчком к изменениям в литературе и искусстве второй половины XVII в. (за несколько десятилетий до петровских преобразований) послужили обстоятельства исторические: усиление втягивания женщин, прежде всего из дворянской среды, в дела управления поместьями, продолжение прерванной почти на век эволюции правовых норм, касающихся женского имущества, отмена ряда запретов. Известно, что домосковский период оставил немало свидетельств хозяйственной деятельности женщин: от берестяных грамот с поручениями слугам, долговыми и ростовщическими расписками, заметками о покупках и ценах на них (ранние — ХII в., поздние — XIV–XV вв.) до многочисленных и разнообразных актов имущественных распоряжений замужних и вдовых княгинь и правительниц [19].
В дальнейшем, однако, число сделок несколько сократилось (что могло быть обусловлено формальным уменьшением числа самовластных правительниц в эпоху централизации), в том числе после запретительных указов 1552–1627 гг., исключивших женщин из числа получательниц определенных типов наследства в форме недвижимости [20]. Но именно тогда, вместе с возникновением и распространением условных земельных держаний, в России образовался значительный слой собственников недвижимости с особыми правами, жены которых (дворянки) стремились добиться законодательно оговоренного права пользоваться и распоряжаться семейными владениями.
Документы земельных сделок XVI–XVII вв. рисуют увлекательную и во многом неожиданную для нас картину активной хозяйственной и предпринимательской деятельности русских помещиц. Сами обстоятельства — постоянные и частые отлучки мужей на «государеву службу» — заставляли «жен дворянских» подолгу выполнять функции управительниц поместий, показывая себя властными и расчетливыми домодержицами. В пользу этого говорит количество сделок второй половины XVII в., заключенных женщинами от собственного имени и по поручению мужа [21]. Но если анализ соотношения частно-юридических норм и повседневной хозяйственной практики второй половины ХVII в. не входит в задачи данного очерка, то влияние изменившейся роли и форм деятельности женщин привилегированного сословия на взаимоотношения с членами семьи, на роль женщин в ней можно попытаться представить на основании эпистолярных памятников. Написание даже частных писем подчинялось в допетровское время определенному канону, поэтому поначалу трудно превозмочь досаду на их содержательное и эмоциональное однообразие. И все же даже те из них, которые были написаны писцами под диктовку и были всего лишь отчетами жен, сестер, дочерей, племянниц, «внук» о хозяйственных делах, отразили одновременно и индивидуальные чувства, стремления, переживания, и семейную стратегию в отношении имущества.
Судя по письмам, жены землевладельцев в столице и провинции занимались хозяйственными делами отнюдь не «с принуждением» и не «безучастно», как то показалось агенту английской торговой компании Джерому Горсею [22]. Напротив, они были «во многом имении крепкоблюстителны» и никоей «тщеты» не творящими [23]. Многие из дворянок были собственницами и личных земельных угодий, не говоря уже об общесемейном недвижимом имуществе. И в то же время редкие из них располагали «прикащиками» или ключницами [24] (которые, кстати сказать, письменно отчитывались перед своими хозяйками о выполнении поручений) для выполнения управленческих функций. Чаще все вопросы им приходилось решать самим. Немалыми трудностями организационно-экономического характера диктовались жалобы женщин на неисполненность тех или иных распоряжений, отсутствие или нехватку денег, ими же объяснялся униженно-просящий тон писем (корреспондирующий с патриархально-иерархической идеей семейного этикета): «не покинь меня, да пожалуй при моей безгаловной беде, да продай…»; [25] «не сокруши ты моей старости, не покинь меня с робяты: велел ты мне продать… а я… не продала»; [26] «и ты, государь мой братец, не покинь меня, бедныя, а я надежна на божью милость и на твое жалованье, у меня, бедные, акромя твоего жалованья приятеля нет…»; [27] «ты, государь… изволил приказывать — так мужики по се время не сиживали, и что ты, государь, изволил послать, и того я, убогая, не видала, а что в памяти в петнадцати рублев — и тех писем нет, а я, убогая, живу в печалех своих, а крестьяне меня и девки не слушают…» [28].
«Субъективная модальность» [29] переписки мужчин и женщин второй половины ХVII в. предстает совсем иной, когда в поле исследовательского анализа попадают послания самих «служивых» членам семьи — чаще всего женам и сестрам, реже — дочерям. Тон в них, как правило, уверенно-распорядительный: «Ты, сестрица, прикажи смотрет[ь], чтобы безоброчно рыбы не ловили, деньги изволь прислать не мешкав, прикажи половить рынки и на мою долю…»; [30] «те дела, сестрица, вам надобна, и делаем мы для вас: вам, сестрица, земля велми нужна, а купить нигде де добудем, и ты изволь прислать к нам…»; [31] «будет до масленицы отделаюсь — и я буду домой, а будет не отделаюсь — ко мне, свет моя, отпиши, много ли у нас…» и т. д. [32].
Однако и первая группа писем (от женщин к мужчинам), и вторая (от мужчин к женщинам) свидетельствуют, что главы семейств почитали совершенно естественным оставлять дом и немалое хозяйство, в котором вечно кто-то «бегал», «не слушал», «не доправлял», «не сыскивал» [33], на попечение своих жен, сестер («а пожитками брата моего владеет жена» [34]), взрослых (замужних) дочерей с их мужьями. Скажем, кн. И. И. Чаадаев, передавая попеченье своим имением старшей сестре (в связи со службой), писал в 1670-х гг.: «А у тебя прошу милости, изволь домом моим владеть, как своим, без счета со мною. И жену свою вручаю под твою власть, что тебе угодно — изволь имать, ко мне о том вперед не пиши…» [35] Тем в большей мере доверяли Своим женам обширные хозяйства их мужья. «Живи, душа моя, как тебя Господь Бог разумом наставит», — писал он жене, перечисляя далее, какие дела нуждаются в безотлагательном решении [36].
Женщины же тоже принимали свое положение как должное. Тон их писем по экономическим вопросам, обращенных не к родственникам, а к посторонним людям, отличает сухая деловитость и лаконичность, рисующая их энергичными распорядительницами с мертвой хваткой («вели купит[ь]», «сохрани», «не пусти», «вели прислать») [37], ничем не отличными по стилю общения от их отцов и «супружников». Впрочем, чисто эмоциональную окраску некоторых отношений и связей собственниц и зависимых от них «людишек» тоже не следует сбрасывать со счетов: женщины были зачастую мягче и восприимчивее к чужой боли («ты, свет мой, будь к ним милостив, а что они позамешкали [с выплатами. — Н. П.], так ты ведаешь, что они бедны и нужны…»; [38] «пожалуй, милостью своею обереги, надо бы в бедах призреть, а не изобидеть бедной горкой вдовы и безпомощной и да и сиротки девочки моей, осталась сира и мала…» [39]).
Несомненно, «жены дворянские» (реже — вместе с дочерьми) [40], отвергнув, по словам летописца домосковского времени, «женскую немощь и вземши мужскую крепость» [41], занимались во время длительных отлучек мужей организацией всей (а не только экономической) жизни своего имения. Подобные «сухие» материалы, лишь изредка предваряемые индивидуальными «зачинами» («А про дом свой изволишь вспомянуть…» — далее следовал отчет о выполненности распоряжений мужа) [42] или «наставлениями» («А жит[ь] бы тебе бережно [бережливо. — Н. Я.]…» [43]), как нельзя лучше характеризуют роль женщины в русской семье допетровского времени как эмоционально-организующего центра. Все сведения о совместной с мужьями (или по их «поручению») деятельности жен того времени говорят об умении супругов решать проблемы домашней экономики согласованно, в системе взаимоподдержки, соучастия. И женщины, как можно понять, очень часто становились самыми доверенными из близких в делах внутрисемейной и внесемейной экономической стратегии.
Благодаря обширным родственным, приятельским и клиентурным связям княгини и дворянки ловко обустраивали различные сделки, защищали служебные интересы супругов, решая попутно и хозяйственные вопросы с практической сметкой, решительностью и самостоятельностью. Сама жизнь родила тогда поговорку: «Бес там не сообразит, где баба доедет» [44]. Кроме того, женщины, в меньшей степени зависимые от служебной субординации и принятых норм обращения с челобитными от «низших» к «высшим», легче могли «заступиться» о конкретной судьбе, «попечаловаться» о частной карьере. Достаточно вспомнить отношения протопопа Аввакума и царицы Ирины Михайловны, которую лидер староообрядчества считал в царской семье главной заступницей слабых, способной воздействовать своими просьбами и на царя. Убеждение в том, что именно женщина может просить представителей власти о чем-то, о чем несвойственно просить мужчине [45], сохранилось в русском обществе и много позже, например, во время определения судеб участников восстания 14 декабря 1825 г. В XVII в. это неписаное правило служебной и внеслужебной этики позволяло мужчинам просить своих жен «побить челом» кому-либо и не унижаться просьбой (а тем более — отказом на нее) самим [46].
Отправляя послания друг к другу, женщины запросто спрашивали о возможности служебных перемещений своих мужей и protege: «Не можно ль на Григорьево место Косагова?»; [47] «Умилосердися, побей челом о батюшке Матфее Осиповиче, указано [ему] быть в полуполковниках… А Федора Яковлевича (муж автора письма, стольник Ф. Я. Сафонов. — Н. П.) штоб пожаловал избавил от такого чину…» [48]. Чувства «клановости», тесной родственной взаимоподдержки, корпоративности не только были основой многих подобных «тайных», «незримых» сделок между родственницами и «прыятелницами» (которые на поверку также оказывались родственницами, только дальними) [49], но и цементировали московское общество нерушимостью «старых традиций» подобной взаимовыручки.
Особый строй отношений между женскими и мужскими представительницами одного семейного клана, отношений большой дружественности, взаимоподдержки и уважения к мнению «родичей» и «ближиков» (о которых очень ярко сказала тетка В. В. Голицына кнг. П. И. Одоевская: «не много у меня вас [родственников], мне ты, государь, что свое рождене (т. е. ты племянник, как родной сын. — Н. П.)» [50] — все эти связи и отношения просматриваются в переписке представителей московской элиты, например, семьи кн. В. В. Голицына— известного любимца в. кнг. Софьи Алексеевны (конец XVII в.).
В тексте писем его родственниц — матери, жены, тещи, дочерей — поражает стремление не просто получить конкретное распоряжение, но «знать доподлинно» обстоятельства экономико-правовой жизни соседних имений, да и столицы. «Свет мой, — писала, например, мать князя, кнг. Татьяна Ивановна, — здесь слух носится, что будет государев указ со всех вотчин ямать по полуполтини з двора, а со вдов и недорослей и с манастырей вдвое, да кои на службах, и с тех имать по полуполдине…» Терзаемая сомнениями, она просила подтвердить или опровергнуть этот «слух», «отписать» о том, «жаловать ли по-прежнему» в чем-то провинившегося Потапа Шеншина и т. д. [51]. «Другой пример — взаимоотношения кнг. Прасковьи Андреевны и Петра Ивановича Хованских. Судя по их переписке, П. А. Хованская запросто заправляла не только всеми повседневными делами, но и понимала толк в стратегии домашней экономики, давая советы о покупке или приобретении в «помес[т]ье» тех или иных земельных угодий. Иной раз в письмах ее прорывалось эмоциональное: «Пожалуй, отец мой, не мешкай! Кафтыревы о [по]мес[т]ье ныне промышляют, не мешкай, как бы не потерять! А наипаки всего насмешка их…» [52]. Насмешничество соседей казалось этой расчетливой и деловитой дворянке даже более существенным, чем материальные неудачи.
Стремление и, главное, умение некоторых женщин вмешиваться в служебные дела сыновей, мужей, племянников, в частности составлять протекцию родственникам и знакомым, — просто поразительны. Взрослые, женатые внуки, находящиеся на «государевой службе», как то видно из сохранившихся писем, зачастую оказывались в эмоциональной зависимости от окружавших их женщин, от их мнения или совета. Скажем, в письмах дворянской семьи Пазухиных (конец XVII в.) есть послания С. И. Пазухина дочери У. С. Пазухиной, в которых он выражал беспокойство тем, «што бабушка гневается» на него за то, что он неправильно провел кое-какие сделки. Правда, дочь горячо уверяла отца, что это его домыслы, что «бабушка и матушка [лишь] с печали сокрушаются», а не «гневаются» (и, кстати, предлагала для «снятия конфликта» купить «бабушке башмачки»), — но все равно эмоциональная оценка родственных связей здесь очень примечательна [53].
Проявления родового самосознания, убежденности в собственном авторитете проступали во многих просьбах матерей к сыновьям, изложенным в письмах. Скажем, в переписке кн. В. В. и Т. И. Голицыных мать не раз проявляла настойчивость в том, чтобы сын принимал под свое покровительство родственников, «знакомцев» и свойственников [54]. «Да поехал к тебе, свет, в полк Таврило Иванов сын Головкин, — писала как-то раз Т. И. Голицына. — А нет у тебя в полку свойственнаго человека никово, а се он ребенок молодой, и ты… пожалуй ево, напиши за собою, а сотню никуды ево не отдавай и в есаулы ево не напиши. А приезжала ко мне о нем бита челом бабка ево старица из Вознесенскаго монастыря, потому что один уже он и есть, и плакала, и со слезами била челом о нем. И ты, свет мой, не преслушай моево письма, учини по моему письму…» [55] В этом отрывке — и характерный для русской ментальности примат родственного над правовым («ну как не порадеть родному человечку!»), и сохранение элементов «матриархальной ориентации» русской семейно-родовой организации (исключительное уважение к слову и мнению старших женщин семейного клана (бабки, матери, тетки), и неожиданно прорвавшаяся эмоциональность (сочувствие родственнице, у которой Таврило — единственный кормилец).
Аналогичные просьбы устроить судьбу, по-родственному обойти в каких-то случаях закон, содержатся и в женской переписке других семей того времени. Например, переписка жены полковника Ивана Алферьевича Барова Алены (? — отчество неизвестно) и жены кн. П. И. Хованского Прасковьи Андреевны (урожденной Кафтыревой) позволяет найти немало примеров подобных обращений («заступи своею милостью, чтоб он пожаловал его (мужа. — Н. П.), сверстал со старыми полковники…») [56]. С той же экспрессивностью выражена просьба тетки, кнг. У. И. Одоевской к племяннику — кн. В. В. Голицыну: «Писал ты, государь, ко мне, чтоб мне поговорить зятю, князю Ивану… чтоб к сыну твоему к князю Алексею был добр. И зятю моему к сыну твоему лихому быть не для чего, ведаешь ли… у меня вас не много, и зять мой князь Иван ей-ей рад, и сын твой, князь Алексей, за великим государем в походы ездит, и встречает, и провожает» [57]. Есть, конечно, и обратные примеры, огорчения, связанные с тем, что устроить дело по знакомству не удалось: «А надежи, государь, тебе и помочи не от ково нет, что и бьем челом о твоих делах всем, ин указу нет, ни от ково помочи нет…» [58].
Знанием мельчайших нюансов служебной жизни сына, его отношений с окружающими в придворном кругу отличались письма некоторых образованных матерей. Среди них — прежде всего — мать кн. В. В. Голицына, рассуждавшая о том, что на кого он «надеялся— от тех помочи мало», а впредь от таких-то «добра не будет», и от иных — «нет помощи немалые», а одному и вовсе «не быть в схожых товарыщах». В итоге эта мудрая женщина не смогла сдержать восклицания: «Ты, мой свет, пишешь ко мне, что бутто летось (в этом году. — Н. П.) от меня был в дураках! И ты, мой свет, от меня[-то] никогда не будешь в дураках, и я сама знаю, что де так» [59]. Воистину карьера государственного мужа, инициатора походов на Азов, символа мужественной рассудительности для его «полубовницы», правительницы России царевны Софьи Алексеевны, предстает в ином свете, если принять во внимание участие в этой карьере «мати» кн. Голицына! Переписка с нею сына по тематике (хозяйство, служба) не располагала, казалось бы, к «нежностям», но отличалась тем не менее непоказной откровенностью и живостью.
Письма «домой» и «из дома», которые, как и деловые, составлялись В. В. Голицыным и Т. И. Голицыной на основе определенных топосов, принятых в то время клише, характеризуются большим количеством «бытовых картинок», житейских, личных признаний и оценок, превращающих общественное в частное.
Принимая близко к сердцу удачи и поражения в жизни взрослого сына, Т. И. Голицына призналась в одном из писем: «свет мой, ведаю то и сама: служба твоя —…моя кончина» [60]. И правда: события, явления, происходившие в жизни известного деятеля и характеризующие ее общественную сторону, диффузно растворенную, переплетенную с проявлениями его индивидуальных интенций, переплавленные с его честолюбием, амбициозностью и т. п., оказались в эпистолярии событиями и явлениями не только его судьбы, но и, частной жизни его матери (ибо стали источником ее личных переживаний и раздумий).
Задумаемся: а были ли типичными или хотя бы распространенными подобные внутрисемейные отношения для женщин предпетровского времени (о более раннем периоде говорить сложно: частных писем, за редким исключением, не сохранилось)? Можно предполагать, что вникать в служебные дела мужей и сыновей, равно как задумываться о душе и самосовершенствовании, как предписывали церковные дидактики, могли себе позволить лишь представительницы праздной знати, для которой существовала альтернатива работе, хотя бы в виде чтения. «Между непрестанными хлопотами, стряпнёю, вычищиванием и вымыванием посуды, сбереженьем и припрятыванием лоскутков, мелких — в мешочках, покрупнее — в сверточках "Домострой" оставлял женщине немного минут для умственных занятий», — полагал столетие назад известный филолог и историк Ф. И. Буслаев [61]. Все женщины трудились от восхода до заката. Распорядок дня, описанный посетившими Русь в XVI–XVII вв. иностранцами, с ранним началом дня [62] и ранним отходом ко сну [час восхода считался началом дня, час заката — первым часом ночи] — был типичным и для элиты, и для «простецов» [63].
Обстоятельства же дальнейшего времяпровождения женщины в допетровском обществе, entourage ее частной жизни во многом зависели от социального статуса. В благочестивых зажиточных семьях, в том числе царской, где строго следовали поучениям [64], агиографическим образцам и «Домострою», день начинался с молитвы. Мужчинам «Домострой» наказывал не пропускать молитвенного пения «ни в вечерню, ни в заутреню, ни в обедню». Женщинам же, которым надлежало с первого лее часа хлопотать по хозяйству, автор милостиво позволял действовать «как вместимо, по рассуждению». В трудовых семьях женщины, вероятно, успевали лишь перекреститься на образ и сразу приступали к обычным заботам [65]. Однако дидактическая литература, рисуя «злых жен», не следовавших предписаниям благочестия и «забывши[х] образу божию помолитися» поутру, напоминала о том, что такая забывчивость чревата душевным перерождением [66].
Завтрака у большинства женщин допетровского времени не было. «Раннего еды и пития не творите», рекомендовали церковные поучения, ориентируя прихожанок на аскетический образ жизни. В народе бытовало убеждение, что дневную пищу «надо заработать» («Солнышко на ели — мы еще не ели»). Один из литературных памятников XVII в. зафиксировал ситуацию, когда старшие в доме выразили удивление тем, что невестка имела «раннее и полуденное ядение» [67]. Действительно, большинство встававших рано, до света и до подъема остальных членов семьи, женщин, прежде чем начать «вседневные» хлопоты, могли позавтракать остатками вчерашней пищи, сохранявшимися теплыми в печи (в то время как для всей семьи завтрака не готовилось). В одной из церковных инструкций XVI в. упомянуты четыре трапезы (завтрак, обед, полдник и ужин), но, судя по тому, что даже в «Домострое» говорится лишь об обеде и ужине (при том, что вопросу регламентации домашнего питания уделена целая глава), женщины в допетровской Руси ели не более двух раз в день. Народная поговорка, известная с XVII в., утверждала также, что «ужин не нужен, был бы обед» [68].
Если утренняя еда считалась необязательной, то утреннее омовение — необходимым. Лечебники рекомендовали мыться розовой водой (отваром шиповника) или же «водою, в которой парена есть романова трава» (отваром ромашки) [69]. Те, кто следовал этим рекомендациям XVI–XVII вв., чистил и зубы «корою дерева горячаго и терпкаго и горкаго, на язык шкнутаго (жесткого)». В педагогических сочинениях XVII в. особо указывалось, что чистить зубы для белизны квасцами или солью, а тем более порохом («яко же творят жены») — «деснам вредно есть», но в то же время предлагалось вычищать остатки пищи «костками из курячих голеней» (щеток не знали). Поскольку же «лицевая чистота», даже без «углаждения» специальными притираниями, почиталась «украшением лица женского», женщины из простых семей по утрам непременно «измывали себя». Те из них, кто страдал дерматитами, могли смешивать при умывании «мыльну траву» с чистотелом («корень истолкши класть в мыло — лице будет чисто и бело»). Церковные правила и наставления, нетерпимые ко всем попыткам женщин искусственно украшать свою внешность («мазатися» и «красится», «яко облизьяны»), осуждали все, в том числе оздоровительные средства ухода за кожей [71].
«Очистив ся от всякие скверны» (душевной — с помощью молитвы и осязаемой — «умыв ся чисто»), женщины всех сословий начинали свой будничный труд. И если для представительниц низших сословий это была физическая работа, зачастую грубая и тяжелая, то в более зажиточных семьях старшие женщины или, как их уважительно назвал составитель «Домостроя», государыни дома — были прежде всего организаторшами и распорядительницами работы и быта своих слуг и помощников [72]. Автор «Домостроя», создавая образ идеальной, рачительной домоправительницы, имел, наверное, перед глазами пример своей семьи и матери — жены крупного вотчинника. «По утру восставши по звону», посоветовавшись с мужем «о устроении домовнем, на ком что положено и кому какое дело приказано ведати», государыня дома, по его словам, должна была «наказати» всем слугам и работникам «что устроити ести и пити про гость и про себя», и «купити на обиход», и «купив что, сметити». Сильвестр явно полагал, что в делах «сметы» хозяйка обязана была проявить расчет и дальновидность. За сметой следовали распоряжения рангом ниже — по поддержанию чистоты в доме, поручения мастерицам и швеям. Госпоже строго наказывалось «всегда дозирати и спрашивати слуг о… нужи и о всякой потребе» [73].
Слуги, служки и члены их семей относились автором текста к единому большому сообществу, «семие», о которой ее госпожа должна была «радеть» и «болезновать» — иначе «даст ответ Богу и мзды не получит». Более детальную разработку идеи «радения», его форм и глубины со стороны женщины, «радения» в зависимости от социального статуса окружавших, можно найти в «Казанской истории» (XVI в.): «к вельможам честь, и ко середним честь, а ко обычным милование и дарование, и ко всему народу бережение велие…» [74]. Здесь примечательно выделение в особую «статью» обязанности домодержицы быть щедрой дарительницей: милосердие в православной концепции вменялось женщине буквально в обязанность [75]. Особенно прочно этот тезис утвердился в русской этической мысли ХVII в. [76]
Частная жизнь домодержицы, супруги главы семьи оказывалась, таким образом, теснейшим образом переплетенной с жизнью и судьбами не только кровных родственников, но и слуг-«домочадцев», о которых она должна была «попечение имети якож о своих чадех и о присных (родственниках) своих» [77]. Существование подобных отношений как типично средневековых (и подобных линьяжным) относится исследователями семьи к аргументам в пользу отсутствия собственно частной жизни человека до начала Нового времени [78]. Однако текст «Домостроя» и поучений XVII в. [79] доказывает не столько отсутствие частной жизни индивидуума, сколько ее «встроенность» в повседневность многопоколенной семьи. Упоминание сугубо личностных переживаний человека, о которых госпожа должна была «дозирать» и «соболезновать» — «удовольствия», «обиды», «душевныя нужи» и т. п. — причем применительно к низшим сословиям свидетельствует о несомненности аналогичных и даже еще более сложных настроений и эмоций у представительниц более образованной части общества, наличию у них личной, частной жизни. В назидательных текстах слезы как реакция на жизненные невзгоды и заботы называются «женским обычаем», реакция же на них мужчины (вложенная в уста женщины!) описывается иначе: «Мужческому сердцу достоит разумом рассуждати о всякой печали, хотя что и печально припадет — того не допущать до сердца своего» (то есть большая эмоциональность женщин подспудно противопоставляется рассудочности мужчин) [80].
Идеальные отношения домоправительницы и слуг спустя полвека после Сильвестра были описаны автором «Повести об Ульянии Осорьиной». В ней подробно говорилось о том, о чем прежде умалчивалось (или подразумевалось) — о межличностных отношениях в семейном клане, объединяющем многих родственников, а также «вдов немощных» и слуг. В отношении к ним Ульяния (а в образе ее, как то характерно для идеализирующих жанров древнерусской литературы, «объединялось должное и сущее» [81]) проявляла лучшие качества характера. Она не только «удовляше рабы и рабыня пищею и одежею», сшитой «своима рукама» (это и ранее причислялось к кругу добродетелей), но и видела в каждом из «простецов» как бы равных себе людей. Что характерно: она «никого простым именем не зваше» {то есть не звала, как то было принято: «Ивашка!», «Гришка!»), ни к кому не обращалась с приказаниями по пустякам [не требовала, например, поливать ей воду на руки, когда она их мыла, не позволяла снимать с нее обувь («сапог разрешающа»}], «никого же [из рабов. — Н. П.] не оклеветаше» и даже когда один из слуг убил (!) ее сына, простила убийцу.
Идеализируя отношения домохозяйки с челядью, автор «Повести» подчеркнул, что Ульяния всегда шла на уступки «неразумным», принимая их вину на себя и оберегая их от гнева стариков Осорьиных (родителей мужа). При том, однако, умная и энергичная помещица не допускала праздности и лености своих подопечных, «дело им по силе налагаше», а когда «бысть глад крепок по всей Рустей земли» (голод начала XVII в.) — «распусти рабы на волю, да не изнурятся гладом». Но холопы не покинули хозяйку, «обещахуся с нею терпети» [82]. [Трудно домысливать мотивы действий идеальной домоправительницы, но не было ли ее решение о «раскрепощении» холопов тонким расчетом, способом как раз удержать их и не допустить роста недовольства, ведь повесть писалась вскоре после голодных бунтов 1601–1602 гг.?]
«Повесть об Ульянии Осорьиной» дает и еще одну возможность проникнуть в мир эмоциональных внутрисемейных связей того времени — в рассказе о повседневных домашних заботах брачного сообщества из двух поколений, окруженного челядью. Автор повести представил Ульянию, казалось бы, полновластной хозяйкой (старики Осорьины «повелеста ей все домовное строение правити»), однако все продукты «оставил» в ведении свекрови! Последняя выдавала их, видимо, по счету и мере, для челяди и для самой Ульянии. Только «серебряниками» (зависимыми крестьянами, платившими оброк серебряной деньгой) героиня повести распоряжалась сама, поскольку они были «жалованьем» ее мужа. Эта система отношений в семье оказалась воспроизведена в следующем поколении: у Ульянии к концу повести выросли сыновья, но главной распорядительницей утвари и недвижимости осталась она сама («взимаше у детей своих сребреники…») [83].
Подобное распределение семейных ролей, принятие такого «порядка», высокий авторитет матери в повседневной, в том числе хозяйственной, жизни семь» привилегированного сословия, отразившиеся в анализируемом литературном памятнике, заставляют задуматься о том, насколько справедлив расхожий стереотип, представляющий знатных московиток XVI — начала XVII в. бесправными «теремными затворницами», «домашними узницами», прозябавшими в бесправии и темноте. Да и много ли было пресловутых теремов, зримо отделявших публичную сферу жизни московитов от приватной?
Существование «теремов» и стремление «спрятать» в них московиток в XVI–XVII вв. отмечено буквально всеми иностранными путешественниками, посетившими Россию в рассматриваемое время [84]. «Положение женщин весьма плачевно, — записал в середине XVI в. немецкий барон Сигизмунд Герберштейн. — Московиты не верят в честь женщины, если она не живет взаперти и не находится под такой охраной, что никуда не выходит. Заключенные дома, они только прядут и сучат нитки, не имея совершенно никакого голоса и участия в хозяйстве». Герберштейну вторили француз Я. Маржерет («знатные россиянки находятся под строгим надзором: имея отдельные комнаты, они принимают посещения единственно от ближайших родственников, и только по особому благоволению муж выводит к гостю свою жену»), австрийцы Мейерберг и Д. Принц («девицы и жены, особенно у богатых, постоянно содержатся дома в заключении и никогда не выходят в общественные места»), литвин С. Маскевич, посол Рима Я. Рейтенфельс, британец Дж. Горсей [85].
В русских источниках понятие «женского терема» можно найти уже в былинах киевского цикла, но отличительной чертой домашнего быта московской знати терема стали не ранее середины XVI в. Среди причин возникновения затворничества называют распространение вместе с православием византийской феминофобии с ее представлением о женщине как о «сосуде греха», который следует держать взаперти во избежание соблазна. Иное объяснение предлагают те, кто связывает «терем» с влиянием ордынского ига: они представляют его формой убежища для уводимых «в полон» женщин либо усматривают здесь воздействие мусульманских нравов и обычаев (сомнительно: ведь у татар ничего подобного не было). Существует мнение, что к середине XVI в. женщины из среды московской элиты превратились в род очень дорогого «товара», которым «торговали» родственники, заключая династические союзы, и потому сохранение невинности боярских и княжеских дочек в недоступных взору теремах стало формой «семейно-матримониальной политики». В определенной степени это представление о необходимости теремного уединения юных Московиток зафиксировали поговорки XVII в.: «Держи деньги в темноте, а девку в тесноте», «В клетках птицы — в теремах девицы» [86].
В конечном же счете «теремное затворничество» возникло как результат воздействия целой совокупности причин, став причудливой смесью суеверий о «нечистоте женщины» (не случайно к строгости теремного уединения прибегали с того времени, когда у девочек наступали первые регулы и они становились «нечистыми») и религиозных представлений о необходимости самоочищения уединением и аскезой («терем как проявление древнего благочестия, ибо дом уподоблялся монастырю»). Расхожее представление о тереме как о «клетке» для жены, построенной, чтобы «самому пожинать плоды [ее] достоинств и быть уверенным, что она не у чужого бока», — высказал еще в начале XVII в. современник-англичанин [87] (ср.: «имея у себе жену велми красну, замыкаше ея всегда от ревности своея к ней, во высочайшем тереме своем, ключи же от терема того при себе ношаше» [88]).
У некоторых бояр и высшей знати женские части теремов представляли собой хоромы сравнительно просто (по сравнению с «передней» или «приемной палатой») обставленные (реже — западной мебелью, как в семье кн. В. В. Голицына, чаще резными дубовыми сундуками-«укладками», обтянутыми «рытым бархатом», и скамьями, обитыми итальянской тканью). У элиты это были комнаты, великолепно убранные золочеными кожами на стенах и ткаными шпалерами. Эти комнаты находились на некотором отдалении от общей жизни дома, часто — наверху, на втором этаже. Светлицы, в которых протекала дневная часть жизни боярыни, несмотря на кажущуюся роскошь убранства, имели маленькие окна и лучное освещение. Женские спальни — по сравнению с парадными спальнями основной части дома — не имели кроватей. Даже в самых зажиточных домах женщины почивали обычно на спальных лавках или ларях, безо всяких кружевных простыней и подушек (их выставляли только напоказ в парадных комнатах), на «подголовках» со скошенною крышкой, служивших одновременно местом хранения драгоценностей. Спальня, светлица да внутренний двор для прогулок — вот то замкнутое пространство, на котором протекала жизнь некоторых «заключенных в тайных покоях» (выражение Г. Котошихина) княжон и боярышень [89].
Ни в каких слоях московского общества, кроме крайне узкой прослойки самых зажиточных бояр-горожан и приближенных к царю княжеских фамилий, устройство подобного терема практически не было возможно. Обычные горожанки жили не в теремах и дни проводили не взаперти, а на «торжищах» [90], в хлопотах по хозяйству, в мастерских, на огородах. Это было характерно не только для московского периода, но и для более раннего времени. Выразительной иллюстрацией к дискуссии о «свободе» и «несвободе» древнерусской женщины в семье и ее частной жизни является приписка [91] в тексте одного из «Прологов» (XV в.): «Плечи болят. Похмелен (повторяется трижды. — Н. П.). Пошел бы в торг, да кун нет. А попадья ушла в гости…» [92] Тем не менее теремной образ жизни представительниц российской столичной элиты, отличный от «модели быта» европейских женщин того же ранга и той же поры, не мог не поразить путешественников-иностранцев [93]. Но так ли хорошо укрывал терем боярских и княжеских дочек от житейских соблазнов?
В том, что «монастырский уклад» домашней жизни мог быть нарушен, убеждает эпизод с выбором боярышни-невесты царю Ивану Грозному: уже после смотрин (!) она оказалась «лишенной девства» и потому выбыла из конкурса [94]. В семьях не столь высокопоставленных теремной уклад нарушался, наверное, еще чаще. Особенно показательны в этом смысле нарративные и эпистолярные источники середины — конца XVII в., в частности, письма подьячего Арефы Малевинского к сестре дьякона Анне (г. Устюжна) 1680-х гг. Сколь ни присматривали за девушкой и ни держали ее взаперти, но, «как два часа ночи пробьет», она убегала из дома, чтобы свидеться с Арефой, отчаянным соблазнителем, склонившим Анницу к тайной связи. О таких, как Анница, и было сложено, вероятно, присловье: «Стыд девичий до порога» (терема) [95].
В отличие от писем представителей придворных кругов (В. В. Голицына и его семьи), а также от «грамоток» провинциальных помещиков и помещиц (супружеской переписки), письма Арефы — а дело его хранится и по сей день в Архиепископском разряде Собрания грамот и актов РНБ в Петербурге — начисто лишены этикетных условностей. Они скорее являются любовными записками: в них отсутствует обращение к корреспондентке, много описок и повторов, свидетельствующих о том, что писались они тайно и наспех. Кроме того, адресатка была, вероятно, недостаточно грамотна: начало всех писем Арефа писал полууставом (как и мы сейчас стараемся писать детям печатными буквами), который к концу записки переходил в скоропись. В отличие от обычного зачина, типичного для переписки высших сословий — «свет мой, государь (государыня)», в «грамотках» Арефы сразу излагалась суть, а обращения могли бы составить целый список ласковых имен: «серцо мое», «надёжа моя», «друг моя», «люба» [96]. Казалось бы, как могла девушка сомневаться в искренности чувства Арефы («не могу, друг, терп[е]т[ь]», «уж я головы своей не щажу», «я бы, хотя скажи, на ножь к тебе шел, столь мне легко», «выдь, тошно мне болно стало», «что ты надо мною зделала», «разве смерть моя с тобою разлучит»), как могла не поверить его признаниям, переходящим в угрозы («не отпишешь — я и сам стану достават[ь] тебя!»)?
Между тем облик соблазнителя, а не просто влюбленного, потерявшего от страсти рассудок, проступает в тринадцати записках Арефы (писем Анницы не дошло) довольно ясно: то он просит «повидатца» поскорее, поскольку его «посылают в волост, долго не быть», то ему необходимо «ехат с сыном молит[ь]ся» (он еще и отец к тому же!), а то и вовсе он извиняется, что не вышел на свидание, поскольку «в бане проспал»(!). Можно только догадываться, какие переживания вызывали у Анницы подобные откровения.
Укор Арефы — «впрям ныне ты меня водишь в узде!» — более уместен в устах прожженного сердцееда, нежели искренне любящего человека. Арефа упрекал Анницу, что она с сомнением относилась к бурным излияниям его чувств («я на тебя сердит, что ты словам не веришь», «ты надо мною смеесся») и утверждал, что, когда он шел с одного из свиданий, «идучи-то все плакал» («а ты мне не виришь, виришь чмутам (сплетникам. — Н. П.), ей уж не могу жить»), однако даже нам, спустя три с лишним столетия, описания его «роковых страстей» кажутся нарочитыми, а поведение девушки — отказ выходить к любовнику по первому его зову («омманула, не пришла»), скупость чувств («остудилас[ь] со мною») — разумным.
Как можно понять из дела Арефы, к которому приложены данные письма [97], этот подьячий, хотя и писал в своих записках Аннице, чтобы она ускользала из дому «бережно», выходила на свиданья (то в огород, в «родивонов хмельник», то в баню, то «на сарай») непременно одна, без наперсниц («не емли содому-то с собой»), в то же время не слишком боялся огласки своих интимных дел. Чего не скажешь об Аннице, учитывая нравы того времени. А Арефа только в письмах сокрушался, что «над ним грозятся больно», в действительности же не особо растерялся даже тогда, когда его «письма дьякон (то есть брат Анницы) видял, мне сказывал».