«ЛИХОРАДОЧНО ТОРОПЛЮСЬ ЖИТЬ…»

«ЛИХОРАДОЧНО ТОРОПЛЮСЬ ЖИТЬ…»

Трудное досталось время Г. А. Князеву. И послевоенное было нелегким, а все ж его время — довоенное и военное — покруче да потяжелее. Особенно же для его специальности — историка. Наверное, подошел момент и место кое-что досказать о личности Георгия Алексеевича. Он окончил историко-филологический факультет Петербургского университета в 1913 году и начал работать в архиве морского министерства по изданию документов времен Петра Первого, времен Северной войны со шведами. Эта работа и свела его с Марией Федоровной. И после революции он занимался архивным делом. Он создал за свою жизнь два архива. Один в 1917–1926 годах — исторический отдел Морского архива, и другой в 1929–1941 годах — Архив Академии наук. От первого ничего не осталось. В 1927–1928 годах его постепенно, как «неактуальный», свертывали и в конце концов ликвидировали. С 1929 года Князева назначают заведовать Архивом Академии наук, в котором он проработал сорок лет, отдавая ему все силы, всю энергию вплоть до своей кончины 30 июня 1969 года. Читал он лекции по архивному делу, слыл крупнейшим авторитетом не только у нас, но и за рубежом, был награжден орденами Ленина, Трудового Красного Знамени… Собирал еще с мальчишества, со времен революции 1905 года, листовки, воззвания, плакаты, собрал большую интересную коллекцию. Была у него склонность к философскому мышлению, впрочем, о своих склонностях, сокровенных своих призваниях лучше всего написал он сам с нелегкой откровенностью исповеди.

М. Ф. Князева. Фото 1908 г.

Мария Федоровна вспоминает о днях блокады: «Георгию Алексеевичу было очень трудно в те дни писать свой дневник. Делал он это обычно вечером, а освещения почти никакого не было. Самодельный светильник с ниточным фитильком, заполненный какой-то горючей смесью, скудно освещал небольшой кусочек письменного стола. Но Георгий Алексеевич считал, что дневник писать он обязан… Каждый день он посещал академический Архив. Он ездил на своей коляске-самокате. Часто камеры колес прокалывались, ехать становилось почти невозможно, а дорога — сплошные сугробы снега… А ведь у Георгия Алексеевича ко всему был паралич правой ноги. Но он был очень крепок духом… Мужественное поведение Г. А. в блокадном Ленинграде было отмечено в докладе академика И. Ю. Крачковского, представителя президиума Академии наук СССР в Ленинграде, сделанном им на сессии АН в 1942 году в Свердловске».

Г. А. Князев сожалел, что не стал писателем. Он надеялся на дневник и был прав, это произведение стоит иных романов и повестей. Сколько их с тех пор бесследно кануло в Лету! Дневник же Г. А. Князева в силу подробности, методичности, честности сберег полноту картины блокадной жизни и останется необходимым для понимания психологии ленинградца тех лет. Он насыщен фактами, точен, воссоздает внутренний мир советского интеллигента времен Великой Отечественной войны, процесс изменения его мировосприятия.

Напряжение духовной жизни позволило ему подавлять чувство голода. В обширном его дневнике почти нет записей о том, как хочется ему есть, как он голодает: то ли он заставляет себя думать о другом, то ли ощущение голода побеждают рассуждения о смысле прожитых лет, о смысле происходящего.

У Лидии Охапкиной чувство собственного голода отступает перед более острым чувством: она мать и ощущает голод своих детей сильнее, чем собственный.

Князев умеет переключать всего себя на духовную работу — уплотнение жизненных планов и растягивание мгновений, чтобы в минуту прожить часы, а за день — месяцы. Не всегда, не сразу это удается и Князеву. Слишком давит реальность, муки голода, мысли о происходящем в Ленинграде и в мире, о завтрашнем дне. Но он упрямо возвращается к этому дню, данному мгновению, снова и снова убеждая себя: у родины, народа, человечества будущее есть, у меня — лишь эти мгновения и надо ими жить! Жить мгновениями для Князева — это увлеченно заниматься своей работой, незаконченными делами, неосуществленными планами, жадно впитывая сознанием и чувством человеческую историю, ее драмы и богатства, культуру. Это не избавляет его от повседневных горьких и горестных чувств. Да он и не хотел бы отрешенности от всеобщей беды.

«1942. I. 31. Двести двадцать четвертый день войны. Последний день тяжелого месяца… Живу тем, что есть мысль, планы. Читать в полутьме невозможно, и я осмысливаю в уме свой курс истории культуры. Если переживу войну, обязательно объявлю в университете это чтение… Как при плохой игре делают хорошую мину, так и я при других людях стараюсь улыбаться, говорю только бодрые слова, поднимаю дух. Недаром меня академик Алексеев называл «великий оптимист». И только тут, на этих страницах, я позволю себе не сдерживать себя. Я весь, тут как есть.

…Встретил Свикуль, у которой только что погиб пятнадцатилетний сын, скромный юноша Вова. Безутешное горе, отчаяние — все это жалкие слова в сравнении с тем, что выражают ее глаза, впалые щеки, дрожащий подбородок. Обнял ее, прижал ее к себе, вот и все, что я мог сделать.

1942. II. 3. Двести двадцать седьмой день войны. М. Ф. вернулась из распределителя ни с чем. Выдач нет и сегодня.

…Уйдем от нашего кошмарного настоящего куда-нибудь в сторону. Вчера вечером я хорошо занимался изучением прошлого Передней Азии и хеттской культуры, перемежая эти занятия с историей Академии наук. Уйдем и сегодня…

Но еще несколько слов для будущего читателя этих строк. Есть и такие «персонажи» даже на моем «малом радиусе». У соседей на кухне, где все они живут, сидит «оборонная дама», то есть жена инженера по оборонным работам. Она имеет возможность приобретать вещи за хлеб, крупу, масло, свиную кожу. Ей нужны самые изысканные вещи: белье, туфли, скатерти, полотенца; и за них она дает: кило хлеба за большой, хорошо сохранившийся ковер, горсточку пшена и несколько кусочков сахара за лампу, за туфли — 500 граммов рису… Голодные соседи только этим и держатся. Дама же себя не обижает… Значит, есть среди нас, голодных, в Ленинграде и сытые!..

А вот кусочек нашего быта. В Архиве сегодня только двое «присутствуют», дневные дежурные (ночные дежурства, как я уже отмечал, пришлось отменить из-за слабости сотрудников и отсутствия топлива): доктор истории А. И. Андреев и Фаина, истопница и рабочая Архива, жена кочегара, взятого на войну. Сидят они в 12-й комнате около плиты. Андреев читает диссертацию докторанта Бауэра и готовится к диспуту. Фаня топит плиту и скучает. Тогда Андреев пытается ее чем-нибудь рассмешить и опять продолжает свое чтение. Фаина, или Фаня, как ее зовут у нас, мать троих детей, татарка, до сих пор, до середины января, не сдавалась. Я уже отмечал ее выдержанность и стойкость. Она давно не имеет никаких известий о муже и писем от него. Ни разу она не пожаловалась на свою судьбу. Теперь она постарела, потемнела, подурнела, а ей еще нет и тридцати. По-видимому, она была недурна в молодости. Гибкая, тонкая, с природным умом и тактом, она в 17—20-летнем возрасте, вероятно, была красивой и приятной девушкой. А еще помоложе, наверное, напоминала незабываемый образ девочки-татарки, нарисованный Львом Толстым в «Кавказском пленнике». Жизнь у Фани сложилась и без «того нелегкая с тремя детьми, а сейчас и совсем сделалась тяжелой; едва она справляется с семьей и службой. С ней живет старуха, мать мужа, сама как дитя, требующая за собой ухода, Фаня мечтает эвакуироваться, уехать с детьми к себе на родину, в Пензенскую область. Ни одна эвакуация начиная с августа не удалась. Сейчас Фаня, как и все мы, переживает особенно тяжелые дни. Покуда ее крепкая натура выдерживала, выдержит ли теперь?

Андреев, тоже постаревший и потемневший, находит в себе силы и волю преодолевать все затруднения. Когда М. Ф. по моему поручению пришлось навестить Архив, она и нашла эту бытовую картинку новой архивной жизни.

У М. Ф. и Андреева неожиданно разговор перешел на общественные уборные.

— За килограмм хлеба пошел бы чистить уборные, — говорит Андреев, — а сейчас достаточно и того, что выношу все это добро утром и вечером из квартиры.

— А мы не все выносим, — вставляет М. Ф.

— То есть как же, разве у вас действуют уборные?

— Нет, ведь топят на юге кизяком, вот и мы сжигаем.

Самый современный разговор, правда не салонный.

1942. II. 4. Двести двадцать восьмой день войны. Еще один день войны. Ничего не знаю, что делается на земном шаре. Те крохи сведений, что сообщают в газетах, по радио, собственно, ничего не дают для уяснения происходящего в мире. «Мы заняли пункт Л., отдали пункт В. …Трофеи такие-то…» ничего действительно не говорят.

Куда идет человечество? Чем кончится эта жесточайшая бойня? Когда кончится? Страшные вопросы… И быть может, сейчас ненужные еще вследствие полной невозможности их как-нибудь разрешить, предусмотреть хоть отчасти их разрешение заранее. Несомненно то, что война продлится еще несколько лет, а мы в Ленинграде не выдержали и полгода!

Продолжать ли мне свои записи, раз ограничился еще более мой радиус? Решаюсь продолжать. Мой дальний Друг, читая эти листки, выкинет или пропустит, что ему будет неинтересно, не нужно. А я в точности не знаю, что нужно и что не нужно.

Вот, например, стоимость сейчас мужского костюма полтора-два килограмма хлеба. Кстати, соседка, променяв таким образом костюм на одну четвертую часть хлебной карточки, чтобы не делиться ни с сыном, ни с теткой, объявила, что карточку потеряла.

Если удастся покойника похоронить на кладбище, то не все удостаиваются «индивидуального захоронения», то есть своей отдельной могилы, а зарываются в «траншеи», так что теперь часто говорят: «Как бы не попасть в траншею» или «Смотри, угодишь в траншею».

Это для языковеда. А вот для режиссера. Толпа на улице. Все одеты очень плохо, но зато некоторые женщины «шикарят», выпустив из-под юбки легализованные штаны в виде шаровар красного, коричневого и даже голубого цвета. А другие просто без юбки остались в нижних штанах. Вместо головных уборов носят часто косынки. И мужчины и женщины часто закрывают платком или белой повязкой рот и нос. На ногах чаще всего валенки, иногда до чрезвычайности стоптанные. Остались еще «дамы» в обношенных каракулях или потрепанных беличьих пальто, так распространенных в последний годы. Много ходит по набережной «сухопутных моряков», самых настоящих штатских, одетых в военно-морскую форму. Некоторые и из женщин ходят в морской форме, и к ним она чрезвычайно идет.

Надо еще добавить для общего колорита, что, например, Евгения Александровна Толмачева-Карпинская ходит в длинной, до пят юбке, как ходили женщины лет сорок тому назад, так что подол волочился по земле. И на голове у нее неизменная шляпа-берет почти той же давности.

1942. II. 8. Двести тридцать второй день войны. Лихорадочно тороплюсь жить… Дивный, редкостный около меня человек, жена-друг М. Ф. Сегодня она именинница…

Сегодня ночью, как-всегда, проснулся в кромешной тьме и обдумывал свою любимейшую тему о Христе, этом удивительном учителе любви и милосердия из дальней Галилеи.

Мы, собственно, ничего не знаем о нем, кроме красивой волнующей легенды о погибшем мечтателе. Всю жизнь я был связан с этим образом-мечтой о счастье человечества, о любви, прощении. Жизнь вносила все время поправки, рвала мечту и наконец снова, еще раз жестоко распяла ее…»

Г. А. Князев не просто подводит итоги работам, мыслям своим и не всего лишь тоскует над неосуществленными своими планами. И не в том дело, что он, рассчитывая в глубине души, что «бумага живучее человека», эти планы вносит в свои записки (там есть и подробные расчеты, как преобразовать архивное дело, как рациональнее переоборудовать хранилище Архива и т. п.). Дневники Князева зафиксировали не только духовную работу одного из ленинградцев-блокадников, рассчитанную на будущее, но и тот факт, что такая работа (завтрашняя) ленинградцу необходима была ради того, чтобы остаться человеком сегодня.

Самые дорогие ему, в трудах выношенные мысли: о трагических попытках спасти мир любовью, о «простой» любви, любви мужчины и женщины, и, наконец, о смысле человеческого существования — все, все идет в работу, чтобы противостоять обидной, оскорбительной ситуации, когда от каких-то «граммиков» хлеба зависит столь многое…

«…М. Ф. не хватает пищи. Она собирает вещи, идет на рынок «отоваривать» их. Опять «вспылила». Покрылась вся красными пятнами, когда посомневался, что при ее слабости и простуде вряд ли целесообразно — по моей теории «разумной экономии» — ей будет стоять на ветру на рынке. Хлеб-то или крупу она, может быть, и добудет, но зато и совсем сляжет. Говорили друг с другом в нервном напряжении, все силы напрягая, чтобы сдержаться…

Так люди сходят с ума. Умно или безумно они тогда поступают, поди разбирайся! Вот М. Ф. ушла на рынок, а я снял с себя пояс, давно припасенный, и примерил его… Так, на всякий случай…

М. Ф. вернулась. Принесла 100 граммов (/4 фунта) хлеба за платье. И счастлива. Глаза повеселели… А мне легче, что ей лучше стало, и еще больнее, грустнее от сознания, от чего мы, наше состояние, настроение, отношения зависят!.. От четверти фунта хлеба!..

Вчера я» и М. Ф. были выбиты из колеи. К нам явилась Валя, которую мы хотели сделать своей воспитанницей. Мы были на службе, и она прошла к соседям. Там объяснила, что голодна, ослабла, у ней нет сил и пришла ночевать к нам. Мы живем в передней, и у нас даже метра нет свободного, на котором можно было бы положить человека. Сама Валя опустилась, не мылась несколько месяцев, черна от грязи, волосы слиплись в комки, завшивела, глаза помутившиеся, лицо отекло от большого употребления воды. Покуда сидела у них, свалилась со стула.

Что нам было делать? М. Ф. твердо объявила, что у нас ночевать негде. Тогда она объявила, что у ней нет сил идти домой. Она пришла по делу. Они с матерью эвакуируются и им нужны деньги, вещи, продукты!.. С собой она хлебной карточки не принесла. Пришлось накормить ее; дать денег, не столько, сколько просила она (600–700 руб.). Сперва М. Ф. дала 50 р., но та выпросила еще 20. М. Ф. предлагала свезти ее на санках домой, но оказалось, что мать ее куда-то, должна была уйти и Вале все равно нельзя было бы попасть домой. Она осталась на ночь у соседей. Рассказывала, что все вещи продала или променяла, а то, что еще оставалось, погорело. К сожалению, пальто, которое ей подарила М. Ф., не было на ней, несмотря на мороз. Пальто не сгорело, но и неизвестно, что с ним стало…

Ужасная тоска и раздвоенность овладели мною и М. Ф. Что мы могли бы сделать? Взять ее — это значит ускорить свой конец и ничего, в сущности, не устроить. Отдать ей последний кусок, деньги… Совесть, совесть, то, что вместе ведает, со-ве-дает, требовала ясного и честного решения. Мы ничего не могли сделать, кроме того, что дали ей. И сегодня утром она ушла. Я так и не видел ее».

Эта ситуация мучит Князева не меньше голода. Да, обстоятельства, да, блокадная реальность. Они вполне способны заглушить и сомнения, и муки совести. Но этого он тоже не желает — даже в облегчение себе. Накормить человека, даже если только кусочком хлеба и стаканом кипятка, в те дни значило много. Нам, читающим это сегодня, хотелось бы, чтобы он сделал еще больше, чтобы, рискуя своей жизнью, оставил у себя Валю. Но не было этого, не было, и кто решится осудить за это Князева? К тому же оставить Валю у себя значило возложить новую заботу на гаснущую от дистрофии М. Ф.: сам-то он был беспомощен.

«Никогда я не мог примириться с мыслью о простом существовании, быть только существователем, как не мог принять и другую крайность — быть навозом для будущего. Тут много еще нерешенного, в особенности в наши дни, когда десятки миллионов человеческих жизней должны погибнуть, чтобы жили их народы, к которым они принадлежат по рождению. Всю жизнь я решал вопрос о боге, о природе. Признаюсь, все эти вопросы так и остались открытыми. Правда, я неверующий. Но правильнее — я, отстранивший от себя решение этих вопросов. Они выше меня. Я знаю только, что бога, управляющего миром согласно законам любви, нет. А другого бога я не знаю и знать не хочу. Я сам себе бог… Бог же как тождество с природой, самотворчество природы для меня непостижим. Слишком грандиозна вселенная, велики и сложны ее законы, загадочно начало жизни, так замысловато устройство животного тела и страшна иррациональность природы. Часто природа и мой человеческий разум несовместимы. Природа непонятна мне. В особенности теперь, в эти страшные годы и дни человеческой бойни разумных существ. Я преклоняюсь перед величием и красотой природы, но и содрогаюсь от ее жестокости, от ее слепоты, от ее иррациональности.

Природа диалектична и, повторяю, иррациональна. Может быть, это только на земле случилось, что человек — произведение природы — осознал эту самую природу и содрогнулся в страхе и ужасе перед неизведанными тайнами ее.

И тут мне непонятны те мысли, которые звали от разума к природе, к отказу от культуры. Вся моя жизнь — служение ей, и весь смысл жизни в Созидании ее, в исправлении, в обработке культуры.

Будущее человечества — это культурное будущее, расцвет культуры. Человечество достигнет этой степени своего развития и поистине станет культурным человечеством.

Вот что бодрит меня в тяжелые, мрачные дни, переживаемые человечеством. Вот что поднимает меня на борьбу с тем вместе, кто борется за это будущее культурное человечество. «Наша эра», ведущая счет от «рождества Христова», или должна оправдать себя (а она не оправдала и не может оправдать!), или должна смениться новой «нашей эрой», рождением нового культурного (поистине культурного) и гуманного человечества. Многим, и мне в том числе, казалось, что такая эра началась 25 октября (7 ноября) 1917 года. Будущее покажет, так ли это.

Во всяком случае, для меня другой эры пока нет. С этой же эрой у меня есть будущее, я говорю смело «у меня», пусть я даже завтра погибну: тут «у меня» и «у нас» сливается.

1942. II. 10. Двести тридцать четвертый день войны. Февральский снежный день. Редкие орудийные залпы. Прохожие. Саночки. Покойники. Бурые пятна на снегу. Обвалившиеся упоры у дверей магазинов; фанерные листы вместо стекол в домах. Развороченный кузов грузового автомобиля против сфинксов. Столб со старыми афишами, оставшимися от лета. Стеклянная витрина на университетской решетке с последним сообщением Информбюро от 1 ноября и очень устаревшими карикатурами. Часы, показывающие фантастическое время… Вот и весь мой путь.

На днях должна состояться вторая эвакуация академических сотрудников. Уезжают все, кто может! «Петербургу быть пусту»… Неужели исполнится старое и страшное пророчество!

…Я тороплюсь жить. Мысли наполняют мой мозг: вот, например, вчера и сегодня я набрасывал мысли о Монелле — Мгновении. Есть такая поэма у Марселя Швоба, поразившая меня еще лет 35 назад своей оригинальностью и изощренностью самого изысканного упадочничества. Читал я ее, помнится, в изложении А. Амфитеатрова. И мне почему-то захотелось изложить эту поэму по-своему…

Сейчас ночь; где-то, и, по-видимому, не так далеко от нас, падают тяжелые снаряды. Ахнет, вздохнет где-то земля от удара, и заходят, дрогнут стены дома. Потом опять напряженная тишина. Выстрелов мне не слышно в том коридоре-передней без окон, где мы живем.

И вот в эти напряженные минуты, когда достаточно одного такого случайного попадания, чтобы ни от этих листков, ни от нашего жилища, может быть, от нашего дома ничего не осталось, я пишу поэму о Монелле. Увлекаясь, я не вслушиваюсь в жуткую ночную тишину, прерываемую глухими ударами и вздрагиванием стен дома. Вот почему дорога мне сейчас эта совсем как будто не к месту здесь, в записках о войне, такая далекая тема.

Мы живем нервно. Многие от голодного или полуголодного состояния отупели или поглупели. Другие опустились, нервничают, ругаются. Надо же как-то жить, подавать признаки жизни. Уж лучше сочинять поэму о Монелле, чем проклинать всех и вся и мучиться от бессилия что-либо исправить кругом, изменить в своей жизни.

Умереть не трудно, умирать очень тяжело…»

Данный текст является ознакомительным фрагментом.