КТО-ТО ВСЕГДА ЗАПИСЫВАЕТ

КТО-ТО ВСЕГДА ЗАПИСЫВАЕТ

И опять дневник Г. А. Князева:

«1941. XI. 17. Сто сорок девятый день войны. Вести ли дальше мои записки? Они принимают слишком однообразный характер регистрации разрушений, причиняемых бомбежкой с вражеских самолетов. Я не охватываю, как современник, событий, и радиус мой слишком мал для полноты и разнообразия их изображений. Я пытаюсь расширить свой радиус обобщением сведений, почерпнутых из газет, а нужно ли это делать? Ведь я не беру на себя в этих записках роль историка, корреспондента и т. п.

…Вот тоже — писать ли о себе, своих переживаниях?! Можно ведь и порисоваться было бы: вишь какой герой, стойко и храбро переживающий все эти испытания. Действительно, я стойко переживаю их, но переживаю диалектически, с большими противоречиями…

Жутко смотреть, как на разбитый череп, на верх здания лавалевского дома Центрархива. И дома имеют свою физиономию! Красавец дом превратился в мертвеца».

Мы уже упоминали, что в этой части, как правило, пользуемся подлинными записями тех дней. Прежде всего дневниками, но у многих сохранились не дневники, отрывочные записки, зарисовки, сценки — без чисел, не регулярные. Они тоже важны своей подлинностью. В них наблюдения, зарисовки.

Вот несколько сценок 1941–1942 годов из записок Ольги Николаевны Родштейн:

«На Неве ярко, сине, четко. Стая чаек, покачиваясь сидит на воде.

Маршрут № 12 ползет по Дворцовому мосту. В вагонах стоят стиснутые люди. В толстых платках, ватниках гражданки — добытчицы дефицитных продуктов с мешками, бутылями, тюками. Самоварные лица и, пара углей на плоском подносе, маленькие колючие глаза!

— Птиц-то сколько поналетело! Рыбу, поди, ловют!

Притиснутые друг к дружке мешочницы любуются из окон вагона картиной гордого приволья и света там, внизу, у моста. Чайки покачиваются на волнах, беленькие, как фарфоровые. Другие, трепеща крыльями, усаживаются возле своих подруг.

— Местные утки, стало быть, — поясняет одна из домохозяек. — На суп их надо всех переловить!

Почему бы и нет? Пусть чайки будут утками, если у женщины вид голодной щуки.

…Растрелли украсил крышу Зимнего дворца фигурами (кстати сказать, странное общество). Из трамвая публика глядит на них сосредоточенно:

— Зачем это на крыше дежурит столько ремесленников?

…Голод. По телефону настойчиво объясняют, что завстоловой не прав, вырезая талон на 100 грамм мяса, ибо в котлете, кроме мяса, содержится 50 % булки. Котлету решено отправить в химическую лабораторию».

И рядом — запись для себя: «Гейне не пишет «сочинять стихотворение», он говорит: ein Gedicht erleben…»[35]

У Ольги Николаевны целая папка таких записей. Зарисовки-сценки, услышанные разговоры — и тут же рассказ о смерти матери, о том, как пришлось торговаться с дворничихой, которая за хлеб обряжала покойницу, — запись тяжкая, страшная… В семейных архивах ленинградцев, в архивах города хранится множество еще не разобранных записок, дневников, писем, связанных с блокадой. У каждого блокадника был свой радиус — наблюдений, осмысления происходившего, переживаний.

Но вернемся к страницам дневника Г. А. Князева.

«1941. XI. 29. Сто шестьдесят первый день войны… Не можем вспоминать без омерзения гражданку Напалкову. Оказывается, что она еще накануне агитировала какого-то уставшего «нытика-интеллигента», говоря, что каждый ленинградец должен быть начеку и быть готовым к отпору врага. «Неужели у нас не хватит мужества бросить бутылку с горючим в танк врага? — говорила она патетически. — Мы стойко должны держаться в Ленинграде, не покидая его в такую минуту… Это наш долг». За несколько часов до своего отлета она ни единым словом не обмолвилась, что покидает Ленинград, своих сослуживцев и сочленов по партии.

Тем печален этот случай, что Напалкова пришла в Академию, в парторганизацию после стольких провалов в ней и, казалось, завоевала прочное положение (и даже уважение) стойкого, крепкого члена партии.

…Так устраиваются те, что на словах агитируют о самопожертвовании, о подвиге, о геройстве… Еще несколько дней назад Напалкова, как ответственный член партии, агитировала меня выступить на слете интеллигенции и сказать несколько слов о долге советского интеллигента пожертвовать всем ради родины…

Нормальная жизнь человечества кончилась 28 июня 1914 года. С этого дня нужно считать начало того периода, в котором мы живем. У нас, советских людей, есть священная дата — 25 октября 1917 года, которой все мы жили как новой эрой возрожденного человечества. Так было до 22 июня 1941 года. С этого дня началась наша страшная трагедия.

1941. XII. 3. Сто шестьдесят пятый день войны. Весь вечер нет электричества. Писать при лампадочке трудно.

Сегодня на службе плохо работали. Было много волнений по поводу предположений эвакуации. Утром получили официальное извещение об этом. Хотят уезжать Орбели с тремя детьми (9 лет, 12 и 15), Урманчеева тоже с тремя детьми (1, 3 и 5), Травина колеблется. Остальные отказались. Идти пешком придется около 150–200 километров. Багаж и детей обещают везти. Панический ужас перед голодом бросает людей на большой риск. Орбели говорит: «Все равно: здесь умирать голодной смертью, идти — иметь какой-то шанс на спасение». Она привела всех своих девочек на службу. Смотрел них и думал о грядущем великом исходе многострадальных ленинградцев. Идти им придется в студеные зимние декабрьские или январские ночи, в морозы, во вьюги, в заносы, по бездорожью. Отчаянная попытка».

3 декабря 1941 года — именно в этот день в доме на Карповке в своей мастерской умирает от голода замечательный советский художник Павел Николаевич Филонов. Нам рассказала о том, как это было, его родная сестра Евдокия Николаевна Глебова.

Мы еще расскажем о самой Евдокии Николаевне Глебовой, судьба которой поразительна, но сейчас надо заметить, что в самом начале декабря 1941 года смерть от голода была еще не столь частой. П. Н. Филонов умер так рано потому, что он и до того жил впроголодь и по убеждениям своим не принимал никакой помощи — ни деньгами, ни едой. Был он худой, истощенный, и, может, оттого так быстро голод одолел его.

А по дневнику Г. А. Князева уже —

«1941. XII. 5. Сто шестьдесят седьмой день войны… Сегодня День конституции. Трамваи бегают с красными флажками, но на домах флагов не вывешено почему-то.

Опять, как в 19-м и 20-м годах, на улицах встречаю везущих на саночках гроб… Мать-старуху и ее сына, раненного и сошедшего с ума в финскую войну, родных Вали, которую мы хотели воспитывать, нашли мертвыми в их квартире, дверь которой пришлось взломать.

1941. XII. 8. Сто семидесятый день войны… Вечер. С лампадочкой делать ничего нельзя. Жгу свечку. А там — будь что будет. Культурные блага кончились или с перебоями кончаются.

М. Ф. говорит: «Если так будет продолжаться, то в январе или в феврале придется умирать голодною смертью». Говорит спокойно и добавляет: «Но так как умирать от голода очень мучительно, то придется как-то по-другому умирать. Ты убьешь меня, а потом и сам…» И говорит это М. Ф., моя жизнерадостная, любящая жизнь жена-друг…»

Поколение Г. А. Князева, все старые питерцы вспоминали 1919–1920 годы. Сравнения эти приходили по разным поводам, о том голодном петроградском времени напоминали и буржуйки — маленькие железные печурки, которые устанавливали посреди комнаты, — и слово-то это было изобретено тогда, им пользовались ныне, хотя оно лишилось своего социального подтекста. Ожили слова «пайки», «коптилки», снова объявилась «дуранда»…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.