9 ЯНВАРЯ 1905 ГОДА, ВЕЧЕР

9 ЯНВАРЯ 1905 ГОДА, ВЕЧЕР

Гапон поднял голову. Выстрелы стихли. Он был невредим. Рядом с ним на земле лежали два трупа. Один принадлежал кузнецу-великану Филиппову, телохранителю отца Георгия. Второй — Ивану Васильеву, председателю «Собрания».

Пуля как будто выбирала — кого из вождей убить, Гапона или Васильева. И выбрала — 24-летнего человека, молодого мужа и отца… «Типичный русский герой — незаметный, скромный, застенчивый даже в обыденной жизни, не любивший шумихи рекламы и вечно конфузящийся своей действительно громадной популярности среди рабочих…» — так писал о нем журналист Симбирский. Он и имя носил незаметное, и в смерти своей стался незаметен: растворился среди десятков других жертв.

Накануне ночью Васильев написал жене:

«Нюша! Если я не вернусь и не буду жив, то, Нюша, ты не плачь, как-нибудь первое время проживешь, а потом поступи на фабрику и работай, расти Ванюру и говори, что я погиб мученической смертью, за свободу и счастье народа. Я погиб, если это будет только верно, и за ваше счастье. Расти его и развивай лучше, чтобы и он был такой же, как отец. Нюша, если я уже не вернусь, то сохрани расписку и храни ее; Ваня вырастет, я его благословляю! Скажи ему, чтобы он не забывал тебя. Пусть поймет отца, что отец погиб за благо всего народа, рабочих. Целую вас. Ваш горячо любящий отец и муж Ваня».

Стертые, «никакие» слова — а чувства искренние и трогательные. И некому было спросить вечером 8-го у бывшего ткача, а ныне профессионального профработника (по полицейской справке — «без занятий»), уроженца смоленской деревни Ивана Васильева, по какой это причине ему надо завтра быть убитым и как это поможет «всему народу».

(Мальчика Ванюру, Ивана Ивановича Васильева, воспитал Кузин. В январе 1923 года он учился в партшколе, а мать его, вдова погибшего героя революции 1905 года, была безработной, на что Кузин же обращал внимание читателей газеты «Правда».)

А попади бы пуля в Гапона — какой славой было бы овеяно его имя! Столыпин-младший был прав… Даже ловить не нужно было «попа», даже вешать — просто пуля отклонилась бы на полметра в сторону. И — никаких вопросов о том, кто и зачем организовал шествие… Никакой «гапоновщины». Никакого «попа-провокатора» не было бы в истории.

Но Гапон остался невредим. Он почти ничего не понимал, не воспринимал в эти секунды. Перед ним были расходящиеся, разбегающиеся, кричащие люди. Кто-то ткнул его в бок:

— Жив, отец?

Гапон кивнул.

— Идем! — позвал смутно знакомый человек.

Вдвоем они поползли к ближайшим воротам. Во дворе корчились и стонали раненые, вперемешку с ними метались и что-то кричали здоровые.

Гапона узнали, окружили рабочие. Священник сбросил шубу и в ярости закричал:

— Нет больше Бога, нет больше царя!

Хорошая реплика для сцены. Гапон-актер снова вошел в образ. Он пригляделся к человеку, вместе с которым уполз с окровавленной мостовой: это был Рутенберг.

Где был теперь его вчерашний, такой продуманный план — захватить оружейные лавки, боковыми улицами пробиваться к дворцу? Шествие разбежалось, «о баррикадах нечего было и думать». Рутенберг поставил перед собой теперь одну задачу: спасти Гапона.

Спасти? Для чего? Может быть, лучше было бы, логичнее по меньшей мере, если бы Гапон и Рутенберг попытались проникнуть к дворцу и во главе остатков расстрелянного шествия призвали бы власти к ответу? Но откуда могли они знать, что до дворца кто-то все же доберется? Тем, кто возглавлял колонну на Нарвской заставе, казалось, что уже все потеряно, когда в других частях города события только начинались.

Задворками пошли к другому дому, населенному рабочими. Квартиры были заперты — испуганные жильцы никого не хотели к себе пускать. Где-то во дворе (кажется, ни Гапон, ни Рутенберг точно не могли вспомнить, где именно) Гапон снял рясу, надел чье-то пальто и шапку. Принесли ножницы, стали состригать длинные поповские волосы. Рабочие обнажили головы и протягивали руки за прядями волос, повторяя:

— Свято. Свято.

Потом рассказывали, что где-то на улицах слышались и проклятия обманщику-Гапону. Но большая часть паствы петербургского Мюнцера сохранила ему верность.

Рутенберг повел Гапона мимо Балтийского и Варшавского вокзалов — к одним знакомым, потом к другим. Расставшись с паствой, Гапон мгновенно утратил кураж и пафос. Его трясло в лихорадке, он не видел и не слышал ничего вокруг. Во всяком случае, его впечатления этих часов журналистам, помогавшим ему работать над мемуарами, пришлось задним числом придумать — на основании «Доклада комиссии, избранной Общим Собранием Присяжных Поверенных от 16 января 1905 г. по поводу событий 9–11 января», подготовленного в противовес официальной версии и отпечатанного в мае того же года (тираж конфискован), и сентиментальных корреспонденций иностранных газет: мать, рыдающая над убитым ребенком, рабочие, кричащие солдатам: «Трусы! Вас бьют в Маньчжурии, а вы стреляете в безоружных!»

Наконец, оказались в особняке Саввы Морозова. Миллионер-социалист прибыл в Петербург из Москвы в разгар забастовки: он собирался «мирить» рабочих с предпринимателями. Гапона он презирал — по многим причинам, но в этот день участвовал в его спасении.

Гапона покормили, обрили ему бороду, переодели в университетскую студенческую форму (сбылась его мечта — он все же надел эту одежду!) и отвели на квартиру к Горькому (Знаменская ул., 20), который, увидев «народного героя», по своему обыкновению разрыдался.

Рутенберг сказал: «Надо обратиться к народу». У Гапона сошло с пера только короткое воззвание к рабочим Нарвской стороны:

«Родные товарищи-рабочие! Итак, у нас больше нет царя! Неповинная кровь легла между ним и народом. Да здравствует же начало народной борьбы за свободу! Благословляю вас всех. Сегодня же буду у вас. Сейчас занят делом».

Горький тем временем составлял «послание ко всему цивилизованному миру» — отчет о хождении к властям накануне бойни, с несложной мыслью в конце: так как Святополк-Мирский, Витте, сам Николай знали от нас о мирном характере движения, вся ответственность за случившееся ложится на них.

Потом Горький с Гапоном отправились на заседание Вольного экономического общества (Московский пр., 33). Интеллигенция, по примеру рабочих, стала организовывать профсоюзы (но не для защиты своих интересов, а прямо для политической борьбы), которые должны были объединиться в Союз союзов. Заседание, посвященное этому объединению, как раз и должно было состояться в Вольном экономическом обществе. Разумеется, на самом деле речь шла только о событиях прошедшего (еще не прошедшего!) дня. Председательствовал, по одним сведениям, публицист А. И. Новиков, по другим — врач П. Ф. Лесгафт.

Горький сообщил собравшимся, что Гапон жив, и попросил дать слово «его представителю». Бритый, остриженный, в студенческой тужурке и темных очках, Георгий Аполлонович произнес речь, известную в передаче уже поминавшегося Гиммера (он успел поучаствовать в строительстве баррикад на Васильевском и поспел к вечеру на интеллигентское собрание).

Если верить Гиммеру, «посланец Гапона» зачитывал бог весть как попавшие ему в руки документы дворцового ведомства и Министерства внутренних дел. По ним выходило, что Николай пообещал Мирскому, что приедет в Петербург, но что поздно вечером он имел секретное совещание с великими князьями Владимиром и Сергеем Александровичами, что войскам был разослан приказ в пакете, который следовало вскрыть в шесть утра… Сымпровизировать все это было невозможно. Может быть, эту немудреную фальшивку сочинили «на коленке» Горький с Гапоном и Рутенбергом накануне собрания? Так или иначе, ее больше никогда не пытались пустить в ход, а сам Гапон об этих «сенсационных документах», возлагающих всю вину на императорский дом, больше нигде не упоминает.

В официальном отчете о собрании тоже никакого упоминания о них нет. Сам Гапон свое выступление описывает так:

«…Взойдя на кафедру, я сказал, что теперь время не для речей, а для действий. Рабочие доказали, что они умеют умирать, но, к несчастью, они были безоружны, а без оружия трудно бороться против штыков и револьверов. Теперь ваша очередь помочь им. Когда я сел на место, ко мне подошел почтенный старичок и подал мне револьвер, говоря: „Вот на всякий случай хорошее оружие“».

Возбужденная интеллигенция составила многословное воззвание — почему-то к офицерам (в надежде на появление новых декабристов?):

«Мы пишем эти строки в ужасный день, который никогда не забудет Россия, мы пишем под свежим впечатлением только что пролитой крови на улицах столицы… Гг. офицеры! В истощенной экономически стране голодовки давно уже сделались хроническими. Массы обречены на непосильный труд, на неисходную нужду, на неизбежное вымирание. Насильственно удерживаемое в невежестве население лишено возможности развить свои силы. Личная энергия и народное творчество скованы бюрократической опекой и обессилены всепроникающим произволом. Так дальше жить нельзя… России нужна конституция… Стремление к новым свободным формам неодолимо, без них дальнейшая жизнь невозможна. Этим выходом воспользовались уже все культурные страны. На этом пути нашла свою силу и та страна, с которой мы теперь безуспешно воюем — Япония. Только русское правительство не может и не хочет понять то, чего требует история… Офицеры русского войска! Вы люди долга. Вы взяли на себя великую обязанность отдать, если нужно, даже свою за отечество жизнь. Спросите же вашу совесть: где ваше место? С безумцами ли, готовыми всегда пролить кровь, или с многострадальным народом? <…>»

И т. д. и т. п.

Письмо подписали 459 человек. Через несколько дней, когда запахло жареным, лист с подписями сожгли. Письмо распространялось, размноженное на гектографе, с извещением о количестве подписавших, но без имен.

В середине собрания Гапона (обсуждавшего в кулуарах с Рутенбергом поиски оружия для всеобщего народного восстания: оба еще видели себя во главе этого очистительного мятежа, позор, пережитый несколькими часами раньше у Нарвских ворот, стерся из их памяти) спешно увезли: кому-то показалось, что пришла полиция.

Рутенберг, близко наблюдавший Гапона в эти дни, проницательно замечает: на людях переодетый отец Георгий воодушевлялся, наедине с немногими близкими — скисал, впадал в робость, тревогу. Так было и накануне 9 января, но все же не в такой степени. Однако после выступления в Вольном экономическом обществе энтузиазм еще некоторое время владел им. В порыве вдохновения он написал еще одно «Послание к рабочим»:

«Родные товарищи рабочие! Неповинная народная кровь пролилась! Затаим же чувство злобы и мести к зверю-царю и его шакалам-министрам. И, верьте, близок, близок тот день, когда рабочая рать более грозная, более сознательная встанет, как один человек, встанет за свою свободу, за свободу всей России. Не плачьте же по погибшим героям, утешьтесь: мы разбиты, но не побеждены. Разорвем лучше все портреты кровопийцы-царя и скажем ему: да будь ты проклят со всем своим августейшим змеиным отродьем!»

Отчаяние и подавленное чувство вины трансформировались у недавнего вождя верноподданного шествия в гипертрофированную ненависть к «зверю-царю» и «шакалам-министрам». Рутенберг, которому Гапон наутро показал этот текст, не одобрил его. Следующее, третье по счету письмо было написано ими уже вдвоем — причем Рутенберг уверяет, что большая часть текста принадлежит ему:

«…Братья-товарищи, рабочие всей России! Вы не станете на работу, пока не добьетесь свободы. Пищу, чтобы накормить себя, своих жен и детей, и оружие разрешаю вам брать, где и как сможете. Бомбы, динамит — все разрешаю. Не грабьте только частных жилищ и лавок, где нет ни еды, ни оружия; не грабьте бедняков, избегайте насилия над невинными. Лучше оставить десять сомнительных негодяев, чем уничтожить одного невинного…»

Еще одно короткое послание было обращено к военным людям:

«Солдатам и офицерам, убивавшим своих невинных братьев, их жен и детей, и всем угнетателям народа, — мое пастырское проклятие; солдатам, которые будут помогать народу добиваться свободы, — мое благословение. Их солдатскую клятву изменнику царю, приказавшему пролить неповинную народную кровь, разрешаю».

Со стороны это выглядит почти смешно. Гапон кажется охваченным манией величия. Он принимает на себя функции всех земных и духовных властей, одно дозволяет, другое запрещает, разрешает присяги, накладывает проклятия. На самом деле он был сейчас всего лишь демагогом-одиночкой, скрывающимся от полиции в доме модного писателя. Но образ Гапона-пророка существовал уже отдельно от человеческой персоны. Инженер Рутенберг, который отнюдь не был талантливым оратором или тонким стилистом, входя в образ, без труда имитировал гапоновскую манеру. Или заражался ею?

Возбужденный своими литературными трудами, Гапон около полуночи вышел из дома Горького и отправился на извозчике в штабы Московского и Невского отделений. Там никого не было, здания были оцеплены полицией. Гапон вернулся к Горькому и лег спать.

Горький в это время писал жене Е. П. Пешковой: «Итак — началась русская революция, мой друг, с чем тебя искренно и серьезно поздравляю. Убитые — да не смущают — история перекрашивается в новые цвета только кровью. Завтра ждем событий более ярких и героизма борцов, хотя, конечно, с голыми руками — немного сделаешь».

Правительство и революционеры обвиняли друг друга в намеренном провоцировании трагедии. На самом деле ни те ни другие не были в этом виновны — просто потому, что не контролировали ситуацию. Но как отнестись к писателю-гуманисту, который на фоне десятков свежих трупов, трупов невинных безоружных людей, поздравляет адресата письма с начавшейся революцией? И кто хуже — совершившие по глупости и неумению преступление или радующиеся его последствиям?

«По другую сторону баррикад» в это время происходило следующее.

В восьмом часу Дмитрий Николаевич Любимов вышел из дома и отправился в Министерство внутренних дел. Невский выглядел в это время, по его словам, так:

«Толпы возвращались в большом беспорядке, многие терялись в толпе, родители искали детей, дети родителей, со скрытым ужасом — живы ли. Отовсюду тянулись печальные процессии фургонов с убитыми и ранеными… Не было криков, песен, ни одного революционного возгласа, напротив, какая-то зловещая тишина, везде хмурые лица… Толпа вела себя сосредоточенно. Только на боковых улицах были хулиганские выступления, производимые рабочими и разными темными лицами, неизвестно откуда появившимися. Какого-то генерала высадили из саней на Казанской. Кидали снежками и осыпали ругательствами проезжавших в экипажах дам. Жена моя, ехавшая в парных санях, попала в густую толпу на Красном мосту. Кто-то вскочил на подножку сзади саней и рванул ее меховую ротонду так, что оторвал воротник».

Войдя в министерство, Любимов увидел Лопухина и Родзевского, выходящих из кабинета Мирского. Любимов вошел к министру. Тот в волнении ходил по кабинету и курил. Все ждали Фуллона, неизвестно куда девшегося. Ждали почему-то с раздражением, с озлоблением. Видимо, все как-то подсознательно решили сделать добряка-градоначальника козлом отпущения.

Но вот Фуллон, усталый, едва передвигающий ноги, вошел — и раздражение сразу же исчезло. Фуллон был на Васильевском: брал штурмом баррикады. Возможно, он примерял на себя судьбу графа Милорадовича, чье попустительство сделало возможным восстание 14 декабря, — герой 1812 года искупил свою вину перед молодым царем смертью от пули Каховского. Но Фуллона пуля миновала, и он должен был как-то распоряжаться своей судьбой. Он молча протянул Мирскому сложенный лист бумаги: это было прошение об отставке.

Мирский взял рапорт Фуллона и попросил всех присесть к круглому столу, чтобы обсудить положение. Когда все уселись, он задал сакраментальный вопрос: кто приказал стрелять? Если не градоначальник (которому приходится сейчас отвечать за всех), то почему?

Фуллон сказал, что «был лишен возможности распоряжаться» — власть передали военным, а между тем официально военное положение не объявлялось. К тому же демонстранты столкнулись с войсками в разное время в разных районах — как было уследить за происходящим?

Дурново заметил, что вся ошибка была в том, что в город вели пехотные части — казаки и кавалерия разогнали бы толпу нагайками без всякой стрельбы.

Генерал Мешечич не согласился. Если войска не должны были стрелять, то зачем их вообще вводили в город — не для парада же? И вообще, есть четкие правила, уставы, если толпа, невзирая на троекратные предупреждения, не расходится, то…

В это время в кабинет вошел курьер и шепотом доложил: «Приехал генерал Трепов и желает немедленно видеть министра…»

Любимов вышел в приемную. Там стоял Трепов в парадной форме. Любимов и Трепов были знакомы, но бывший московский полицмейстер не ответил на приветствие. Официальным голосом он объявил:

— Прошу вас, несмотря на заседание, сейчас же доложить министру внутренних дел, что по высочайшему повелению к нему прибыл санкт-петербургский генерал-губернатор.

Ошарашенный Любимов прошел в кабинет к Мирскому и передал слова гостя. Мирский в растерянности вышел, через несколько минут вернулся и закрыл заседание «ввиду его бесцельности». Государь назначил Трепова генерал-губернатором «с особыми полномочиями». Ему и предстояло расхлебывать кровавую кашу, по недоразумению заваренную его предшественниками. Милыми, добрыми, либеральными, по большей части, людьми…

Сама должность санкт-петербургского губернатора вновь учреждалась (до этого, с 1866 года, со времени каракозовского выстрела, столицу возглавляли градоначальники с губернаторскими правами). А особые полномочия заключались в том, что Трепову подчинялись прокуратура и учебные заведения. И то и другое было противузаконно (университеты, например, пользовались автономией), и гибкий, при всей своей властности, Трепов попросил Любимова при составлении официальной бумаги о своем назначении «изложить это так, чтобы не бросалось в глаза… важно то, чтобы при случае я мог этим воспользоваться…». «Воспользоваться» пришлось уже в первые дни.

Выходя вместе с Любимовым из здания министерства, Святополк-Мирский сказал:

— Я, в сущности, уже не министр… Завтра подаю рапорт об увольнении.

Назначение Трепова (по совету Мосолова) было главным (и единственным) действием Николая II в этот день. Сам государь оставался в Царском и с министрами в течение вечера не связывался. В дневнике он записал следующее: «Тяжелый день! В Петербурге произошли серьезные беспорядки вследствие желания рабочих дойти до Зимнего дворца. Войска должны были стрелять в разных местах города, было много убитых и раненых. Господи, как больно и тяжело! Мама приехала к нам из города прямо к обедне. Завтракали со всеми. Гулял с Мишей. Мама? осталась у нас на ночь».

На следующий день были объявлены первые цифры убитых (76 человек) и раненых (233). Потом официальная численность погибших росла: кто-то умер в больницах, из каких-то мертвецких поступили добавочные сведения. 18 января были опубликованы списки из 119 убитых. Иван Васильев в этом списке есть, а молотобойца Филиппова — нет. Но упомянуто еще об одиннадцати неопознанных. Итого — 130 трупов.

Общество всегда при крупных бедствиях или смутах склонно не верить официальным цифрам и противопоставлять им собственные, взятые более или менее с потолка. Так было при наводнении 1824 года, так было — уже на нашей памяти — в октябре 1993-го. Сообщения о двух, четырех, пяти тысячах убитых 9 января не стоит принимать всерьез — сам же Гапон им не верил, он говорил о шестистах, самое большее о девятистах. И шестисот, конечно, быть не могло. Власти не лгали. И все-таки официальные цифры могут быть не совсем полны: они основывались на сообщениях из больниц, а некоторые тела родственники сразу же уносили домой. Нет в официальном списке ни одного малого ребенка (есть несколько пятнадцати-шестнадцатилетних подростков) — а многие, очень многие видели убитых мальчишек, например, «снятых» выстрелами с деревьев. Некоторые историки допускают цифру в 150, может быть, даже 200 погибших.

Не все убитые были опознаны сразу. Были пропавшие без вести, которых днями разыскивали близкие. По свежим следам написано стихотворение Федора Сологуба «Искали дочь» — возможно, лучший (нетривиальнейший) литературный отклик на трагедию:

…По участкам, по больницам

(Где пускали, где и нет)

Мы склоняли к многим лицам

Тусклых свеч неровный свет.

Бросали груды страшных тел

В подвал сырой.

Туда пустить нас не хотел

Городовой.

Скорби пламенной язык ли,

Деньги ль дверь открыли нам, —

Рано утром мы проникли

В тьму, к поверженным телам.

Ступени скользкие вели

В сырую мглу, —

Под грудой тел мы дочь нашли

Там, на полу…

Если взять официальный список, то почти все погибшие — рабочие, а также приказчики и «мальчики» из лавок; кроме них — три студента, один торговец, один зубной врач (женщина), один булочник (германский подданный), дядька Александровского лицея и поминавшийся уже надзиратель Шорников. Женщин всего три. Национальный состав — смешанный, есть латыши, евреи, поляки, финны, но все-таки девять десятых — русские. Среди убитых было несколько членов РСДРП, но, кажется, ни одного эсера. Никто из известных людей, кроме Васильева, не погиб. Среди раненых (у дворца) — студент Михаил Фрунзе, будущий красный военачальник в Гражданскую войну.

Это были только первые жертвы первой из русских революций XX века. Уже в следующие дни их число стало прибавляться.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.