Записки Августа Коцебу Неизданные сочинения Августа Коцебу об императоре Павле
Записки Августа Коцебу
Неизданные сочинения Августа Коцебу об императоре Павле
Подлинная немецкая рукопись этого сочинения, писанная вся рукой автора, поднесена была его сыном, новороссийским (впоследствии варшавским) генерал-губернатором графом Н. Е. Коцебу, императору Александру Николаевичу осенью 1872 года в Ливадии. В ноябре того же года, по возвращении в Петербург, государь приказал графу А. В. Адлербергу мне ее сообщить, и я тогда же снял с нее копию.
Сочинение это принадлежит к разряду документов современных. Коцебу в предисловии перечисляет те живые источники, которыми он пользовался. Выехав из Петербурга 29 апреля 1801 года, он, по всей вероятности, вскоре после того привел все слышанное в порядок и набросал настоящую записку; но впоследствии пересмотрел ее и придал ей окончательную редакцию спустя десять или одиннадцать лет. Если, с одной стороны, он отзывается об императоре Александре как о «восходящем солнце», которому он готов сердечно радоваться, то с другой — он косвенным образом ставит ему в укор его нерешительную политику и то рабское положение, в котором, говорит он, находится теперь вся Европа; очевидно, эти выражения относятся к состоянию Европы до войны 1812 года. Далее он упоминает о Коленкуре как о бывшем французском после в Петербурге; известно, что отпускная аудиенция Коленкура была 29 апреля (11 мая) 1811 года. Из этого следует, что Коцебу окончил свой труд, в настоящем его виде, во второй половине 1811 или в начале 1812 года.
По своему содержанию это сочинение могло бы быть разделено на две части.
В первой автор хочет выяснить характер императора Павла и с этой целью приводит разные анекдоты и мелкие происшествия того времени. Некоторые из них уже известны; другие представляют мало интереса, и весьма немногие заслуживают внимания.
Вторая часть далеко превосходит первую своей занимательностью. Коцебу собрал в ней все то, что тотчас после кончины Павла он слышал об этом событии. Из действующих лиц наиболее выдается личность графа Палена. Она, должно сознаться, обрисована верно и метко. Подробности самого происшествия представлены несколько логичнее и определительнее, чем в других рассказах.
Но при этом нужно заметить, что содержание сочинения не вполне соответствует заглавию: здесь нет истории заговора. Мы напрасно хотели бы узнать, кому принадлежала первоначальная мысль об устранении Павла от престола, когда и каким образом она родилась, кто руководил отдельными попытками, о которых говорит автор, какие из высокопоставленных лиц, проживавших в Москве, посвящены были в замыслы заговорщиков, с которого времени заговор получил определенное существование и не изменялась ли его цель от присоединения или отсутствия некоторых лиц. На все эти вопросы Коцебу не дает никакого ответа. Он ограничивается изложением одной только, так сказать, внешней стороны дела. Взгляд его вообще довольно поверхностный, и, несмотря на заявление, что «он хочет и может сказать правду, потому что имел полную возможность ее разузнать», он оставляет наше любопытство неудовлетворенным.
Нельзя также умолчать о том странном впечатлении, которое производит апологетический тон этой записки. При чтении некоторых мест невольно возникает сомнение: верит ли сам автор в справедливость своих рассуждений? Не старается ли он оправдать описываемое им время монархического террора единственно из глубокого презрения к русскому народу, который, по его мнению, не иначе может быть управляем, как «железным скипетром»? Потомство, к которому обращается Коцебу, уже налицо. Оно произнесет свой приговор. Не подлежит сомнению, что совершившееся смертоубийство не будет оправдано; но нельзя ожидать оправдания и для несчастного Павла. Софизмы и натяжки нашего автора вряд ли будут в состоянии поколебать значение неопровержимых фактов. Еще в 1805 году один из самых ревностных поборников монархических начал, граф де Местр, вспоминая о смерти Павла, писал: «И fallaut que cette mort aniv?t, mais malheur ? ceux par qui eile est arrivеe».[132]
Кн. Алексей Лобанов-Ростовский.
С.-Петербург.
6 ноября 1877 года.
Предисловие автора
(Vorberiht)
В настоящее время благоразумие не дозволяет предавать печати эти листки. Я их пишу для потомства и полагаю, что труд мой не будет совершенно бесполезен. Я хочу и могу сказать правду, потому что имел полную возможность ее разузнать. Чтобы внушить читателю доверие к моим словам, мне стоит только познакомить его с тем положением, которое я имел при Павле.
Император поручил мне описать во всей подробности Михайловский дворец, этот чрезмерно дорогой памятник его причудливого вкуса и боязливого нрава. Вследствие того дворец был открыт для меня во всякое время, а в отсутствие государя мне разрешено было проникать даже во внутренние его покои. Таким образом я был знаком во дворце с каждым, кто начальствовал или служил, приказывал или повиновался; значение же мое не было так важно, чтобы могло внушить осторожность или недоверие. Многое я слышал, а кое-что и видел.
Моим начальником по должности был обер-гофмейстер Нарышкин,[133] один из любимцев императора, человек веселый, легкомысленный, охотно и часто в тот же час рассказывавший то, что государь делал или говорил. Он имел помещение во дворце, и как тут, так и в собственном его доме, среди его семейства, я имел к нему беспрепятственный доступ.
Графа Палена,[134] бывшего душой переворота, я знал еще за многие годы до того в Ревеле, потом в Риге, когда он там был губернатором, наконец, в Петербурге на высшей ступени его счастья. С женой его я находился в некоторых литературных отношениях. Чрез ее руки многие из моих драматических произведений проходили в рукописи к великой княгине Елизавете Алексеевне, изъявившей желание их читать. Однако для получения верных сведений с этой стороны всего важнее была для меня служба моя с колл. сов. Беком,[135] который был наш общий соотечественник и притом во многих делах правая рука графа.
Другой приятель, чрез которого я узнавал некоторые из самых интимных обстоятельств женского круга императорской фамилии, был колл. сов. Шторх,[136] известный автор многих уважаемых статистических сочинений. Он был учителем молодых великих княжон, пользовался их доверием и, что было весьма важно, дружбой обер-гофмейстерины графини Ливен.[137]
Князю Зубову[138] сделался я известен, еще когда он был фаворитом императрицы Екатерины. Он оказывал мне некоторое благоволение, и нередко случалось мне в его словах подметить интересные намеки. То же позволю себе сказать и о тайном советнике Николаи,[139] этом тонком мыслителе, старом государственном человеке и доверенном лице при императрице-матери.
Многими любопытными сведениями обязан я ст. сов. Гриве, англичанину, бывшему первым лейб-медиком императора, равно как и ст. сов. Сутгофу,[140] акушеру великой княгини Елизаветы Алексеевны, который по своему положению и связям часто имел возможность отличать истину от ложных слухов.
Было бы слишком долго перечислять всех офицеров, полицейских и иных чиновников, вообще всех тех, которых я расспрашивал и допытывал относительно отдельных случаев, о коих они могли или должны были иметь сведения. Могу сказать с уверенностью, что хотя и было в Петербурге еще несколько людей, стоявших выше меня по своему положению и таланту (как, например, Шторх), но, конечно, ни один из них не превзошел меня в стремлении к истине, в деятельности и усилиях ее узнать. Усилия эти были необходимы, потому что никогда не видел я столь явного отсутствия исторической истины. Из тысячи слухов, которые в то время ходили, многие были в прямом противоречии между собой; даже люди, которые лично присутствовали при том или другом эпизоде, рассказывали его различно. Поэтому легко вообразить, какого труда мне иногда стоило, чтобы составить себе совершенно верное понятие.
Тут, к сожалению, рождается вопрос: если даже современнику свидетель и очевидец происшествия, знакомый со всеми действующими лицами, должен на первых же порах употреблять такие, нередко тщетные старания, чтобы напасть на след истины, то какую же веру потомство может придавать историкам, которые удалены были от места и времени происшествия хотя бы на несколько миль или годов? И должно ли удивляться, если и в этих листках, несмотря на затруднения, которые были побеждены, все-таки там или сям вкралась какая-нибудь неточность?
Император Павел имел искреннее и твердое желание делать добро. Все, что было несправедливо или казалось ему таковым, возмущало его душу, а сознание власти часто побуждало его пренебрегать всякими замедляющими расследованиями; но цель его была постоянно чистая; намеренно он творил одно только добро. Собственную свою несправедливость сознавал он охотно. Его гордость тогда смирилась, и, чтобы загладить свою вину, он расточал и золото и ласки. Конечно, слишком часто забывал он, что поспешность государей причиняет глубокие раны, которые не всегда в их власти залечить. Но, по крайней мере, сам он не был спокоен, пока собственное его сердце и дружественная благодарность обиженного не убеждали его, что все забыто.
Пред ним, как пред добрейшим государем, бедняк и богач, вельможа и крестьянин, все были равны. Горе сильному, который с высокомерием притеснил убогого! Дорога к императору была открыта каждому; звание его любимца никого пред ним не защищало.
Наружность его можно назвать безобразной, а в гневе черты его лица возбуждали даже отвращение. Но когда сердечная благосклонность освещала его лицо, тогда он делался невыразимо привлекательным и невольно охватывало доверие к нему, и нельзя было не любить его.
Он охотно отдавался мягким человеческим чувствам. Его часто изображали тираном своего семейства, потому что, как обыкновенно бывает с людьми вспыльчивыми, он в порыве гнева не останавливался ни пред какими выражениями и не обращал внимания на присутствие посторонних, что давало повод к ложным суждениям о его семейных отношениях. Долгая и глубокая скорбь благородной императрицы после его смерти доказала, что подобные припадки вспыльчивости нисколько не уменьшили в ней заслуженной им любви.
Мелкие черты из его частной, самой интимной жизни, черты, важные для наблюдателя, изучающего людей, доказывают, что его жена и дети постоянно сохраняли прежние права на его сердце. Виолье,[141] честный человек и доверенный чиновник при императоре, был однажды вечером в ее комнатах, когда Павел вошел и еще в дверях сказал: «Я что-то несу тебе, мой ангел, что должно доставить тебе большое удовольствие». — «Что бы то ни было, — отвечала императрица, — я в том заранее уверена». Виолье удалился, но дверь осталась непритворенной, и он увидел, как Павел принес своей супруге чулки, которые были вязаны в заведении для девиц, состоявшем под покровительством императрицы.[142] Потом государь поочередно взял на руки меньших своих детей и стал с ними играть. Это не ускользнет от наблюдателя. Император, оказывающий своей супруге столь нужное внимание, что среди вихря дел и развлечений не пренебрегает принести ей пару чулок, потому что тем надеется доставить ей удовольствие, такой император, наверное, не семейный тиран! Каким же образом случалось, что его действия были нередко в противоречии с его сердцем? Почему столь многим пригодилось по справедливости сетовать на него?
По-видимому, две причины особенно возмутили первоначально чистый источник: обращение его матери с ним и ужасные происшествия французской революции.
Известно, что Екатерина II не любила своего сына и, при всем ее величии во многих отношениях, была не в состоянии скрыть этого пятна.[143] При ней великий князь, наследник престола, вовсе не имел значения. Он видел себя поставленным ниже господствовавших фаворитов, которые часто давали ему чувствовать свое дерзкое высокомерие. Достаточно было быть его любимцем, чтобы испытывать при дворе холодное и невнимательное обращение. Он это знал и глубоко чувствовал. Вот тому пример.
Когда престарелый граф Панин,[144] руководитель его юности, лежал на смертном одре, великий князь, имевший к нему сыновнее почтение, не покидал его постели, закрыл ему глаза и горько плакал. В числе окружавших графа находился г-н фон Алопеус-старший,[145] который впоследствии был русским посланником при английском и прусском дворах и от которого я слышал передаваемый мною рассказ. Граф Панин был его благодетелем, и потому глубокая горесть овладела им при этой смерти; он стоял у окна и плакал. Великий князь, заметав это, быстро подошел к нему, пожал ему руки и сказал: «Сегодняшнего дня я вам не забуду». Затем Алопеус был назначен директором канцелярии графа Остермана и долго спустя посланником в Эйтине.[146] Когда он оставлял Петербург, он пожелал иметь прощальную аудиенцию и у великого князя. Павел приказал сказать ему, что он может приехать к нему, но втайне (heimlich), чрез заднюю дверь. Он принял его в своем кабинете и снова уверял в своем благоволении, причем не только объявил ему, что в настоящее время ничего не может сделать для него, но даже предостерегал его не оглашать дружественных отношений, в которых он к нему находился, потому что это могло ему лишь повредить. Сын, который постоянно оказывал своей матери столько покорности, что неоднократно с негодованием отвергал предложение вступить на ее престол, несмотря на то что все было к тому подготовлено, должен был тем не менее питать оскорбительное для себя убеждение, что простого благоволения с его стороны было достаточно, чтобы повредить! Какая горечь должна была отравить его сердце!
Отсюда родилась в нем справедливая ненависть ко всему окружавшему его мать; отсюда образовалась черта характера, которая в его царствование причинила, может быть, наиболее несчастий: постоянное опасение, что не оказывают ему должного почтения. До самого зрелого возраста он был приучен к тому, что на него не обращали никакого внимания и что даже осмеивали всякий знак оказанного ему почтения; он не мог отрешиться от мысли, что и теперь достоинство его недостаточно уважаемо; всякое невольное или даже мнимое оскорбление его достоинства снова напоминало ему его прежнее положение; с этим воспоминанием возвращались и прежние ненавистные ему ощущения, но уже с сознанием, что отныне в его власти не терпеть прежнего обращения, и таким образом являлись тысячи поспешных, необдуманных поступков, которые казались ему лишь восстановлением его нарушенных прав. Екатерина II была велика и добра; но монарх ничего не сделал для потомства, если отравил сердце своего преемника. Многие, скорбевшие о Павле, не знали, что, в сущности, они обвиняли превозносимую ими Екатерину.
Великий князь являлся при дворе только на куртагах, на малые собрания в Эрмитаже его не приглашали: мать удаляла сына, когда хотела предаваться непринужденной веселости. Он не имел голоса в воспитаннии своих детей, ни даже в предположенной помолвке своей дочери с королем шведским. Придворные фавориты оскорбляли его в его родительских правах, так как им приписывал он, и часто не без основания, то, что делала его мать. Можно ли порицать его за это душевное настроение? Оно-то с самого начала внушило ему те странные меры, которые в его понятии должны были поддержать остававшееся за ним ничтожное значение. Он жил обыкновенно в Гатчине, своем увеселительном замке. Там, по крайней мере, он хотел быть господином и был таковым. Того, кто ему не нравился, он удалял от своего маленького двора, причем случалось, что он приказывал посадить его ночью в кибитку, перевезти чрез близкую границу и высадить на большой дороге, откуда изгнанник уже должен был сам добраться до первого встречного дома.
К этому несчастному настроению присоединилась тогда еще мрачная подозрительность, которую ему, как и всякому государю, внушили к людям ужасы французской революции. Он видел унижение и казнь достойного любви монарха, который всегда желал добра своему народу и часто оказывал ему великие благодеяния. Он слышал, как те самые люди, которые расточали фимиам перед Людовиком XVI, как перед божеством, когда он искоренил рабство, теперь произносили над ним кровавый приговор. Это научило его если не ненавидеть людей, то их мало ценить, и, убежденный в том, что Людовик еще был бы жив и царствовал, если бы имел более твердости, Павел не сумел отличить эту твердость от жестокости. Пример его прадеда Петра Великого утвердил его в этом правиле.[147] Петр знал русских. Кроткое правление не идет им впрок. Даже при Екатерине князь Потемкин часто помахивал железным прутом; там же, где брала верх кротость императрицы, все большей частью было распущено и в беспорядке.
Схвативши твердой рукой бразды правления, Павел исходил из правильной точки зрения; но найти должную меру трудно везде, всего труднее на престоле. Его благородное сердце всегда боролось с проникнувшей в его ум недоверчивостью. Это было причиной тех противоречащих действий, которые однажды один шутник изобразил на рисунке, представлявшем императора с бумагой в каждой руке: на одной бумаге написано: Ordre, на другой: Contre-ordre, на голове государя: Desordre.[148]
К сожалению, это злосчастное, тревожное чувство, самими народами возбужденное в правителях нашего века, не умолкало в Павле и по отношению к его детям. Великий князь Александр Павлович, юноша благороднейший и достойнейший любви, не избежал подозрений, которые глубоко оскорбляли его прямодушие. Незадолго до кончины императора он однажды сидел за столом у своей сестры, великой княжны Марии Павловны, и, будучи погружен в задумчивость, машинально играл ножом. «Qu’avez-vous, mon fr?re? — спросила она его. — Vous etes aujourd’hui si reveur». Он ничего не отвечал, нежно пожал под столом ее руку, и глаза его наполнились слезами.
Ничтожное происшествие навлекло на него взрыв отцовского гнева. Несколько гвардейских офицеров не оказали должного внимания при салютовании и были за то отправлены в крепость на несколько дней или часов. Вскоре выпущенные на свободу, они громко насмехались над этим наказанием. Это дошло до государя. Нельзя было, по вышеобъясненным причинам, нанести ему более чувствительного оскорбления, как дать ему повод полагать, что издеваешься над его достоинством; вследствие сего он приказал этих офицеров снова посадить в крепость и угрожал им наказанием кнутом. Оба великих князя желали спасти невинных и снизошли до того, что просили заступничества графа Кутайсова, любимца государя. «Laissez-moi faire, — отвечал надменный фаворит, — je lui laverai la tete». Возмущенный столь неприличными выражениями, великий князь Константин Павлович возразил ему: «Monsieur lе comte, n’oubliez pas се que vous devez ? mon р?ге». Кутайсов действительно говорил императору в пользу этих офицеров, но, вероятно, не довольно горячо или не в надлежащую минуту, потому что потом советовал великим князьям более в это дело не вмешиваться, заметив при этом, что император прав, «саг enfin, — прибавил он, — n’est-il pas le maitre de faire chez soi tout ce qu’ul veut».
Благородный Александр, который сам сообщил все это своей сестре, не удовольствовался этим жестокосердым ответом и решился лично обратиться к своему отцу с серьезными, но почтительными представлениями. Государь, кипя гневом, закричал: «Я знаю, ты давно уже ведешь заговор против меня!» — и поднял на него палку. Великий князь отступил назад, а супруга его бросилась, чтобы его заслонить, и громко сказала: «Пусть он сперва ударит меня». Павел смутился, повернулся и ушел.
Можно с вероятностью полагать, и это предположение разделяют люди, стоявшие близко к императору, что граф Кутайсов, подобно многим его окружавшим, часто опутывал его ложными подозрениями для того только, чтобы увеличить или сохранить свое собственное, никакой заслугой не оправданное влияние. Кутайсов[149] был родом из Турции, где-то взят в плен еще мальчиком и подарен великому князю Екатериной. Павел послал его в Париж для обучения камердинерской службе. Выучившись завивать волосы и брить бороду, он поступил камердинером к великому князю, и в похвалу ему говорили, что он в этой должности отличался непоколебимой преданностью своему господину. Рассказывают, что, когда Павел находился при армии в Финляндии и, вероятно, не без основания опасался быть умерщвленным, Кутайсов каждую ночь спал на пороге его комнаты, дабы не могли пройти к великому князю иначе, как через его труп. Черта эта, если она справедлива, достаточно объясняет неизменное к нему расположение Павла, ибо ничто не действовало вернее на этого монарха, как удовольствие видеть себя любимым.
Со вступлением Павла на престол Кутайсов предался самому пошлому чванству. Еще во время коронации в Москве он домогался знака отличия и несколько дней был в самом дурном расположении духа потому, что не мог получить Аннинский орден. Он тогда выдумал для себя новый орден — бриллиантовый ключ для ношения в петлице. Император рассмеялся над этой выдумкой, но со временем Кутайсов мало-помалу получил все, чего желал, был сделан графом и украшен голубой лентой.
Тогда высокомерию его уже не было границ. Вот один пример.
Однажды император нуждался в деньгах. Императрица, будучи отличной хозяйкой и имея притом постоянное желание угождать своему супругу, послала своего доверенного управителя Полетику[150] к графу Кутайсову с предложением выдать из ломбарда 100 000 рублей взаймы. Граф принял императрицына чиновника, лежа на диване (bergere) и обернувшись лицом к стене. Обер-гофмаршал Нарышкин сидел напротив него. Кутайсов выслушал Полетику, не удостоив его ни одного взгляда; потом, обратись к Нарышкину, сказал: «Jugez, monsieur, nous avons besoin de 600 000 roubles, et eile nous offre cent». Другого ответа не было.
Конечно, подобные люди не в состоянии были даже понимать того вреда, который причиняли. К этой категории принадлежал также генерал-прокурор Обольянинов, который с величайшим хладнокровием приказывал исполнить и даже усугублять то, что государь повелевал, когда с умыслом возбуждали его гнев. О жестокости генерала Аракчеева[151] рассказывали, что он однажды совершенно спокойно бил одного солдата по голове до тех пор, пока тот не упал мертвый.
Более всего запятнано было царствование Павла ненасытным корыстолюбием известной госпожи Шевалье.[152] Эта женщина была дочь лионского танцмейстера. В Лионе ее увидел Шевалье, танцор из Парижа, который перед тем хвалился, будто танцевал pas de cinq с Вестрисом и Гарделем, но о котором насмешники утверждали, что он слишком скромен и должен бы хвалиться тем, что (как фигурант) танцевал pas de seize. Он женился в Лионе на этой красивой, крайне бедной девушке, которая впоследствии доставила ему миллион, между тем как мать ее на родине жила в нищете, писала самые жалостные письма и наконец получила 200 рублей. Приведу один из тысячи примеров ее корыстолюбия.
Жена обер-мундшенка Нарышкина[153] уже давно назначила своим наследником графа Румянцева,[154] устроившись предварительно с родственниками покойного своего мужа и вследствие того распорядившись только своей вдовьей частью и собственным имением, состоявшим из 13 000 душ. Завещание это было утверждено Екатериной II и уже всеми было забыто, когда в царствование Павла обер-гофмаршал Нарышкин,[155] пользуясь своим влиянием, убедил государя его уничтожить.
Основываясь на этом примере, другой Нарышкин, в Москве, пожелал сделать то же самое. Для ведения своего дела он избрал одного пьемонтца,[156] человека, известного своей честностью, и поручил ему расположить в свою пользу госпожу Шевалье. Пьемонтец открылся господину балетмейстеру, который сейчас спросил, на какую прибыль он мог рассчитывать. «Вот в задаток ожерелье для madame, — был ответ. — Кроме того, приготовлено 60 000 рублей». Шевалье потребовал вперед половину этой суммы. И на это наконец согласились. Тогда граф Кутайсов обратился к государю; но домогательство показалось Павлу несправедливым; он отказал наотрез и запретил впредь ему говорить об этом деле.
Долго скрывал Шевалье эту неудачу, пока наконец пьемонтец, через десятые руки, не проведал о ней. С ожерельем, пожалуй, готов он был расстаться, но 26 000 стал он требовать назад. Все было напрасно! Насмешки и угрозы были ему единственным ответом. В такой крайности он прибегнул к одной француженке,[157] которая появилась в Петербурге весьма загадочно: никто не хотел ее знать, а между тем император терпел ее в Гатчине, и она успела войти в сношения с некоторыми высокопоставленными лицами. Ее вообще считали — и по всей справедливости — агентом первого консула. Эта женщина все рассказала министру иностранных дел графу Ростопчину.[158] Ростопчин, ненавидевший Кутайсова, обрадовался случаю его, может быть, ниспровергнуть. Говорят, что, спрятавшись за ширмы, он выслушал весь рассказ пьемонтца и доложил о нем государю, в котором чувство справедливости возмутилось в высшей степени, несмотря на то что в этом деле замешан был его любимец. Тотчас приказано было, чтобы Шевалье сдал свою должность и выслан был за границу. С большим трудом смягчил Кутайсов императора ложным объяснением, будто Шевалье, хотя ему и были предложены деньги, никогда, однако, их не получал и не принимал.
После того старались обратить гнев государя на несчастного пьемонтца. Кутайсову стоило только мигнуть своему верному другу Обольянинову: невинный был арестован под предлогом, что он якобинец, между тем как, напротив, он известен был за самого ярого аристократа: его высекли кнутом, вырвали ему ноздри и сослали в Нерчинск в рудники. Так рассказывала в институте девиц одна дама, имевшая из первых рук сведения об этом происшествии.
Следующий случай причинил менее несчастья, но был не менее бесстыдным.
Генеральша Кутузова,[159] муж которой был некоторое время послом при турецком дворе, получила в Константинополе в подарок четыре нитки дорогих жемчугов. Но, так как ее муж нуждался в постороннем влиянии, чтобы поддержать себя, она подарила два ряда этих жемчугов госпоже Шевалье, а остальные два, в присутствии этой женщины, отдала обеим своим дочерям. Несколько дней спустя должны были давать в Гатчине оперу «Панург». Шевалье послала к генеральше Кутузовой с просьбой одолжить на этот вечер остальные жемчуга. Отказать ей не было возможности; но оперная принцесса забыла возвратить эти украшения, а генеральша не осмелилась ни разу ей о них напомнить.
Эта жадность госпожи Шевалье и ее мужа соединена была с самым наглым высокомерием и чрез это была еще возмутительнее. Легче было иметь доступ к любому министру, чем к этому балетмейстеру, и если кого наконец принимали после нескольких часов ожидания, то это почиталось высокой милостью.
Мне поручено было написать оперу с балетом для этой артистической четы; это заставило меня два раза быть свидетелем того высокомерия, которое госпожа Шевалье выказывала, однако менее, чем ее муж. Она приняла меня в «неглиже»; и так как письменный план, который я должен был ей сообщить, дал мне случай некоторое время сидеть весьма близко к ней, то я мог заметить, что ее столь восхваляемая красота, если не совсем поблекла, была, по меньшей мере, уже не в полном блеске. На сцене она действительно очаровывала своим станом и игрой; но ей не следовало пускаться в серьезную оперу, ибо, например, в Ифигении[160] можно было любоваться только ее красотой. Между тем не было недостатка в самых низких льстецах, которые ее воспевали, придавая иногда своим похвалам самые утонченные обороты. Я еще помню несколько куплетов, которые, кстати, можно здесь привести.
On loue tant la belle Chevalier,
Son talent, son air, son maintien, sa d?cence,
Qu’entin moi, je perds patience,
Et je vais la critiquer.
D’abord, on vante sa beant?;
Ce n’est pas sur qaoi je porte querelle,
Mais, par exemple, la jeune Н?b?
Ne serait-elle pas aussi belle?
Eufin, on dit de son sublime talent
Qut de la belle Nature elle suit les traces;
J’en conviens; mais, si l’on faisait venir les Grices,
N’en feraient-elles pas autant? и пр. и пр.
За несколько дней до ниспровержения своего счастья госпожа Шевалье прогуливалась верхом в сопровождении двух придворных шталмейстеров, подобно тому как обыкновенно прогуливался сам император. Она проскакала мимо окон французской актрисы Вальвиль, своей соперницы в благосклонности публики, и бросила ей гордый взгляд. Случайно ехал за ней тоже верхом великий князь Александр Павлович; он улыбнулся госпоже Вальвиль и указал на горделивую наездницу, которая так публично выставляла напоказ себя и свою продажную добродетель.
(Das merkw. Jahr, II, p. 186. Русский перевод этого места в «Русском Архиве», 1870 г., с. 971).
Нет примера, чтобы она когда-либо употребила свое влияние для доброго дела; можно было рассчитывать на ее вмешательство только там, где была для нее какая-нибудь выгода.
Ей одной, может быть, удалось бы спасти несчастного пастора Зейдера,[161] за которого столь многие напрасно просили. Этот пастор, сельский проповедник в окрестностях Дерпта, имел небольшую библиотеку для чтения, которую, однако, закрыл, потому что трудно было получать новые книги и опасно их давать для чтения, так как в Риге сидел изверг, по имени Туманский,[162] цензор, который, чтобы угодить и придать себе важности, осуждал самые невинные книги и повергал в несчастия всякого, кто их держал у себя. Он был предметом всеобщей ненависти и всеобщего страха. Пастору Зейдеру не были еще возвращены некоторые отданные им в чтение книги, в том числе Лафонтенова[163]«Сила любви»; он об этом известил в еженедельной газете, не зная, что и эта книга была из числа запрещенных. Почему она была запрещена, это знал, конечно, один только Туманский, который с адской радостью ухватился за этот случай, чтобы одним несчастным увеличить число своих жертв.
Он донес двору, что пастор Зейдер старается посредством библиотеки для чтения распространять тлетворные начала. Этот злостный, хитро придуманный донос возбудил подозрительность и негодование императора.
Зейдера привезли в Петербург, и Юстиц-коллегия получила приказание признать его заслуживавшим телесного наказания.
К сожалению, это судебное место не имело должного значения, чтобы объявить, что дело должно быть сперва исследовано, а потом решено по законам; если же человек заранее осужден, то остается только предать его палачу. Правда, эти низкие судьи спрашивали генерал-прокурора, как им поступить, и просили для себя его заступничества; но так как он ограничился одним холодным ответом, что они могут действовать под своей ответственностью, то страх победил все остававшиеся сомнения, и Зейдер был приговорен к наказанию кнутом. Приехали за ним в крепость, чтобы оттуда повести его выслушать приговор, и объявили ему, что он должен надеть пасторскую мантию и воротник. При этих словах он оживился светлой надеждой, не предчувствуя, что эти священнические принадлежности потому только были необходимы, что, для большего позора, их должны были с него сорвать. Когда ему прочли приговор, он упал на землю, потом приподнялся на колени и умолял, чтобы его выслушали. «Здесь не место», — сказал фискал. «Где же место? — вопил Зейдер. — Ах, только перед Богом».
На Невском проспекте, по дороге к месту наказания, к нему подъехал полицейский офицер и спросил: не желает ли он сперва причаститься? Он ответил: «Да», и его повели назад. Это было лишь краткой отсрочкой! Снова потащили его к месту казни. Дорогой палач потребовал от него денег; он отдал этому гнусному человеку свои часы.
Когда привязали его к столбу, он имел еще настолько самосознания, чтобы заметить, как, по-видимому, значительный человек в военном мундире подошел к палачу и прошептал ему на ухо несколько слов; этот последний почтительно отвечал: «Слушаюсь». Вероятно, то был сам граф Пален или один из его адъютантов, давший палачу приказание пощадить несчастного. От бесчестья нельзя было его избавить; по крайней мере, хотели его предохранить от телесного наказания, которого он, может быть, и не вынес бы. Зейдер уверял, что он не получил ни одного удара, он только слышал, как в воздухе свистел каждый взмах, который потом скользил по его исподнему платью.
По совершении казни он должен был быть отправлен в Сибирь; но и этой высылкой граф Пален, с опасностью для самого себя, промедлил несколько дней, все надеясь на более благоприятный оборот в участи несчастного, так как даже русское духовенство, к его чести будь помянуто, вышло с ходатайством за него. Когда, однако, исчезла последняя надежда, его отправили в Сибирь,[164] как самого отъявленного злодея, и даже его жена не получила разрешения следовать за ним.
Только Александр Павлович, при вступлении на престол, возвратил его из Сибири,[165] восстановил его честь и достоинство и справедливой щедростью исправил то, что еще было исправимо.
Рассказывают, что после переворота, за обедом у одного из вельмож,[166] собрано было для него 10 000 рублей. Весьма возможно, что на этом веселом пире кто-нибудь в минуту сострадания сделал подобное благородное предложение; но оно не было приведено в исполнение, и во всей этой возмутительной истории ничье имя не блестит, кроме имени графа Палена.
Этот человек, которого обстоятельства вынудили быть участником в столь отвратительном деле, мог в то время быть изображен одними только светлыми красками. При высоком росте, крепком телосложении, открытом, дружелюбном выражении лица, он от природы был одарен умом быстрым и легко объемлющим все предметы. Эти качества соединены были в нем с душой благородной, презиравшей всякие мелочи. Его обхождение было жесткое, но без суровости. Всегда казалось, что он говорит то, что думает; выражений он не выбирал. Он самым верным образом представлял собой то, что немцы называют «ein Degenknopf». Он охотно делал добро, охотно смягчал, когда мог, строгие повеления государя, но делал вид, будто исполнял их безжалостно, когда иначе не мог поступать, что случалось довольно часто.
Почести и звания, которыми государь его осыпал, доставили ему, весьма естественно, горьких завистников, которые следили за каждым его шагом и всегда готовы были его ниспровергнуть. Часто приходилось ему отвращать бурю от своей головы, и ничего не было необычайного в том, что в иные недели по два раза часовые то приставлялись к его дверям, то отнимались. Оттого он должен был всегда быть настороже и только изредка имел возможность оказывать всю ту помощь, которую внушало ему его сердце. Собственные благоденствие и безопасность были, без сомнения, его первой целью, но в толпе дюжинных любимцев, коих единственной целью были их собственные выгоды и которые равнодушно смотрели, как все вокруг них ниспровергалось, лишь бы они поднимались все выше и выше, можно за графом Паленом признать великой заслугой то, что он часто сходил с обыкновенной дороги, чтобы подать руку помощи тому или другому несчастному.
Везде, где он был в прежние времена, генералом ли в Ревеле или губернатором в Риге, его все знали и любили как честного и общественного человека. Даже на вершине своего счастья он не забывал своих старых знакомых, не переменился в отношении к ним и был полезен, когда мог. Только однажды, когда я был с ним совершенно один у императора, мне показалось в первый раз, что и он мог притворяться точно так, как самый гибкий царедворец. Это было при следующих обстоятельствах.
Очень рано поутру[167] граф потребовал меня к себе; но так как подобное приглашение к военному губернатору обыкновенно имело страшное значение и ничего доброго не предвещало, то, дабы успокоить меня и жену мою, он имел предупредительность присовокупить, что нет ничего неприятного в том, что имеет мне сказать. Немало я изумился, когда с лицом, скрывавшим насмешку под видом веселости, он объявил мне, что император избрал меня, чтобы от его имени послать через газеты воюющим державам вызов на поединок. Сначала я не понял, в чем дело; но, когда оно было мне растолковано, я просил, чтобы меня отпустили домой для составления требуемой статьи. «Нет, — сказал граф, — это должно бьггь сделано немедленно. Садитесь и пишите». Я это исполнил. Сам он остался возле меня.
Конечно, нелегко было, под впечатлением столь неожиданной странности, написать что-либо удовлетворительное. Два проекта не удались. Граф нашел, что они написаны были не в том духе, которого желал император и которым я, разумеется, не был проникнут. Третий проект показался ему сносным. Мы поехали к императору. Граф вошел сперва один в его кабинет, потом, вернувшись, сказал мне, что проект мой далеко не довольно резок, и повел меня с собой к императору.
Эта минута — одно из приятнейших моих воспоминаний. До сих пор она мне живо представляется. Государь стоял посреди комнаты. По обычаю того времени, я в дверях преклонил одно колено, но Павел приказал мне приблизиться, дал мне поцеловать свою руку, сам поцеловал меня в лоб и сказал мне с очаровательной любезностью: «Прежде всего нам нужно совершенно помириться».
Такое обращение с одним из последних его подданных, с человеком, которого он безвинно обидел, конечно, тронуло бы всякого, а для меня оно останется незабвенным.
После того зашла речь о вызове на поединок.[168] Император, смеясь, сказал графу, что избрал его в свои секунданты; граф в знак благодарности поцеловал государя в плечо и с лицемерием, которого я за ним не подозревал, стал одобрительно рассуждать об этой странной фантазии. Казалось, он был вернейшим слугой, искреннейшим другом того, которого несколько недель спустя замышлял свергнуть с престола в могилу. Признаюсь, что, если бы в эту минуту я вошел в кабинет государя с намерением его убить, прекрасная, человеческая его благосклонность меня немедленно обезоружила бы.
Еще глубже проникся я этим чувством в другой раз, когда, призвав меня после обеда, он приказал мне сесть напротив себя и тут наедине стал непринужденно разговаривать со мной, как со старым знакомым. Во время разговора, конечно, в моей власти было испросить себе явные знаки его милости; император, по-видимому, того и ожидал и предоставлял к тому повод. Сознаюсь, во мне мелькнула мысль воспользоваться этим случаем для моей жены и детей; но какое-то внутреннее чувство меня остановило; я хотел, чтобы воспоминание об этом дне осталось совершенно чистым, — и промолчал. О, зачем каждый не мог хоть однажды видеть его так, как я его видел, исполненным человеческих чувств и достоинства! Чье сердце могло бы для него остаться закрытым!
К несчастью, его только ненавидели и боялись, и, конечно, при самых честных намерениях он часто заслуживал это нерасположение. Множество мелочных распоряжении, которые он с упрямством и жестокостью сохранял в силе, лишили его уважения тех, которые не понимали ни великих его качеств, ни твердости и справедливости его характера. То были большей частью меры, не имевшие никакого влияния на благоденствие подданных, собственно говоря, одни только стеснения в привычках; и их следовало бы переносить без ропота, как дети переносят странности отца. Но таковы люди: если бы Павел в несправедливых войнах пожертвовал жизнью нескольких тысяч людей, его бы превозносили, между тем как запрещение носить круглые шляпы и отложные воротники на платье возбудило против него всеобщую ненависть.
Дух мелочности, нередко заставлявший его нисходить до предметов, недостойных его внимания, мог происходить от двух причин: во-первых, от желания совершенно преобразовать старый двор своей матери так, чтобы ничто не напоминало ему о ее временах; во-вторых, от преувеличенного уважения ко всему, что делал прусский король Фридрих II.
Павел полагал, что во время могущества князя Потемкина военная дисциплина слишком ослабела и что необходима неумолимая строгость, чтобы восстановить ее в мельчайших подробностях. Вследствие сего снова введены были у солдат обременительные пукли и косы. Меня уверял один гвардейский офицер, что, когда полк должен был на другое утро вступать в караул, солдатам нужно было вставать в полночь, чтобы друг другу завивать волосы. По окончании этого важного дела они должны были, дабы не испортить своей прически, до самого вахтпарада сидеть прямо или стоять, и таким образом в продолжение 36 часов не выпускать ружья из рук.
По той же причине отдан был приказ генералу Мелессино относительно артиллерийских фурлейтов. В русском языке сохранилось немецкое слово «фурман»; но имели обыкновение и во множественном числе говорить «фурманы», покуда император Павел не приказал называть их «фурлейтами». Замечания достойно, что он издал этот указ в самый день своего коронования в Москве, когда, само собой разумеется, более важные предметы должны бы были его занимать.
Когда он вступил на престол, я находился в Ревеле, и очень хорошо помню, с каким любопытством распечатан был первый от него полученный указ: в нем определялась вышина гусарских султанов и приложен был рисунок!
Малейшее отступление от формы было проступком, который навлекал неизбежное наказание. Эти наказания постигали и гражданских чиновников. Никто не мог показываться иначе, как в мундире, в белых штанах, в больших ботфортах, с коротенькою тростью в руке. Однажды государь, прогуливаясь верхом, встретил чиновника, который, будучи уверен, что мундир его в совершенной исправности, бодро стал перед ним во фронт. Но от зоркого взгляда императора не ускользнуло, что чиновник этот не имел трости. Павел остановился и спросил у него: «Что следует иметь при таких сапогах?» Тот затрепетал и онемел. «Что следует иметь при таких сапогах?» — повторил император уже несколько громче. Испуганный чиновник совсем потерялся и, не понимая смысла сделанного ему вопроса, отвечал: «Ваксу, ваше императорское величество!» Тут Павел не мог удержаться от смеха. «Дурак, — сказал он, — следует иметь трость» — и поехал дальше. Счастлив был этот чиновник, что его глупость развеселила государя, а то ему, без сомнения, пришлось бы прогуляться на гауптвахту.
Не менее стеснительным было для столичных жителей повеление выходить из экипажей при встрече с императором.
За исполнением этого повеления наблюдали с величайшей строгостью, и, несмотря на глубокую грязь, разряженные дамы должны были выходить из своих карет, как только издали замечали императора. Я, однако, сам видел, как он однажды быстро подскакал к г-же Нарышкиной,[169] готовившейся исполнить это повеление, и заставил ее остаться в карете; зато сотни других дам, когда они или их кучера не были достаточно проворны, подвергались сильным неприятностям. Так, например, г-жа Демут, жена известного содержателя гостиницы, должна была из-за этого отправиться на несколько дней в смирительный дом, и самые значительные люди, из опасения подобных обид, трепетали, когда их жены, выехавшие со двора, не возвращались к назначенному времени.
Но и тут бывали иногда забавные случаи. Однажды навстречу императору ехала в санях какая-то французская модистка. Едва заметив издали государя, она закричала своему извозчику, чтобы он остановился; но так как она дурно говорила по-русски, вероятно, он ее не понял и догадался, чего она хотела, только тогда, когда уже совершенно близко подъехал к императору. Оглохши от страха, он со всей мочи принялся погонять своих лошадей, чтобы поскорее проехать мимо, в то время как модистка обоими кулаками барабанила по его спине и кричала изо всех сил: «Sure, се n’est pas mа faute, се n’est pas mа faute!» Таким образом сани промчались мимо государя, который при виде этой сцены не мог не разразиться громким смехом.
Эти встречи редко оканчивались так счастливо, и потому обыкновенно старались их избегать. Как только на большом расстоянии замечали императора, поскорее сворачивали в другую улицу. Это в особенности делали офицеры. Государю это было в высшей степени неприятно. Он не хотел, чтобы его боялись. Незадолго до своей смерти он увидел двух офицеров в санях, которые преспокойно свернули в боковую улицу, и хотя он тотчас же послал за ними в погоню своего берейтора, но они скрылись из вида благодаря быстроте своих лошадей. Он был этим сильно разгневан, и я был свидетелем того затруднения, в котором находился граф Пален, получивший приказание непременно представить этих офицеров, а между тем не знавший, по каким приметам их разыскать.
Всякий, у кого не было спешного дела, предпочитал, во избежание неприятности, оставаться дома в те часы, когда император имел обыкновение выезжать из дворца. Стеснение это, без сомнения, было весьма тягостно для столичных жителей, тем не менее в Петербурге еще жили и говорили гораздо свободнее, чем в провинции. Здесь успели свыкнуться с опасностью; там, напротив, каждый содрогался, слыша раскаты дальней грозы. Из губернаторов одни опасались недостаточно угодить государю, другие страшились доноса какого-нибудь завистника, и все они, вообще, скорее преувеличивали каждое повеление; между ними были и такие, которые, под видом покорности, рады были случаю дать полную волю своим собственным тиранским инстинктам. Поэтому в столице все-таки можно было жить покойнее и вольнее, чем в губерниях.
Все это, однако, не касалось лиц низшего сословия и редко касалось частных лиц, не занимавших никакой должности. Только лица, находившиеся на службе, какого бы звания они ни были, постоянно чувствовали над собой угрозу наказания. Народ был счастлив. Его никто не притеснял. Вельможи не смели обращаться с ним с обычной надменностью; они знали, что всякому возможно было писать прямо государю и что государь читал каждое письмо. Им было бы плохо, если бы до него дошло о какой-нибудь несправедливости; поэтому страх внушал им человеколюбие. Из 36 миллионов людей по крайней мере 33 миллиона имели повод благословлять императора, хотя и не все сознавали это.