12 Кутузов

12

Кутузов

После всего пережитого им в Москве, Александр, прибыв в начале августа в Санкт-Петербург, нашел совсем иную картину: народом там владели пораженческие настроения. При дворе находились немало призывавших к миру, и даже те, кто выступал против договоров с Наполеоном, не демонстрировали и толики тех экзальтации и отваги, свидетелем каковым царь стал в Москве. Многие, включая мать Александра, вдовствующую императрицу, паковали и отсылали из столицы ценности, другие пока только укладывали их в ящики для быстрого вывоза, и у большинства наготове стояли лошади и кареты. Как высказался один шутник, все жили на осевой смазке.

Единственной демонстрацией патриотизма служили отпущенные бороды и русские костюмы, в которых щеголяли некоторые националисты, и публичный бойкот французских театров, где при пустом зале выходила на сцену прославленная мадмуазель Жорж. На постановку же «Дмитрия Донского», в полную противоположность, было не пробиться, но, согласно впечатлениям одного очевидца, атмосфера в зале большей напоминала церковь, чем театр – чуть не половина аудитории заливалась слезами{400}.

Александр удалился в летнюю резиденцию на Каменном острове и с головой погрузился в работу. Он реже виделся с любовницей и чаще – с царицей, а также мало показывался на людях. Однако царь не мог совершенно игнорировать поток писем от брата Константина, где тот поносил Барклая как некомпетентного труса и предателя. Корреспонденция от Багратиона Аракчееву, с которой знакомился и царь, вторила тону брата, как и слухи при дворе – все ведь получали письма из армии с теми же жалобами и обвинениями. По словам американского посла, Джона Куинси Адамса, против Барклая звучали «чрезвычайные протесты»{401}.

Александр отстаивал главнокомандующего, сколько мог. Он отчаянно ждал хоть каких-нибудь добрых новостей, когда же услышал об отступлении Барклая из Витебска, надеялся на решительный бой хоть бы уж под Смоленском, а потом выражал глубокое монаршее неудовольствие тем, что войска не встали стеной на пути неприятеля. «Пыл солдаты проявили бы высочайший, ибо то было бы вступление в первый поистине русский город, который они защищали», – писал царь Барклаю{402}. После падения Смоленска Александр уже не мог поддерживать презираемого всеми полководца без риска самому сделаться объектом подобного рода чувств, в особенности тогда, когда общественное мнение указывало на преемника Барклая, избрав на эту роль Кутузова.

«Всякий держится того же мнения, все говорят одно и то же. Негодующие женщины, старики, дети – словом, все люди самого разного положения и возраста видят в нем спасителя отечества», – писала Варвара Ивановна Бакунина подруге{403}. Александр ненавидел Кутузова за распущенность, небрежные манеры и характер, а также за память об Аустерлице и об убийстве отца. К тому же царь держался невысокого мнения в отношении компетентности генерала. Александр наградил его за быстрый мир с Турцией титулом светлейшего князя, но затем дал незначительную должность. Делегация дворян Санкт-Петербурга явилась к Кутузову с мольбами принять командование собираемым городским ополчением, и тот, испросив одобрение Александра, согласился. Данный выбор привел его в столицу и сделал центром всеобщего внимания.

Вечером 17 августа, в то самое время, когда происходила битва за Смоленск, Александр созвал на встречу высокопоставленных генералов под председательством Аракчеева, чтобы обсудить с ними вопрос выбора преемника Барклаю. После трех с половиной часов прений они сошлись на кандидатуре Кутузова. Но Александр не спешил последовать их совету, он тянул трое суток, на протяжении которых подумывал назначить Беннигсена и даже пригласить из Швеции Бернадотта. Сестра уговаривала его склониться перед неизбежным. «Если дела пойдут таким образом, неприятель будет в Москве через десять дней», – писала она, добавляя, что в сложившихся обстоятельствах ему следовало подумать даже о принятии командования на себя.

Ростопчин в письмах говорил то же – Москва шумно требует Кутузова. Не оставалось ничего иного, как подчиниться общему настроению. «Склоняясь к их мнению, мне приходится заставить умолкнуть свои чувства», – писал позднее Александр Барклаю. «Народ хотел его, посему я его назначил, но что до меня, я умываю руки», – поведал царь одному из адъютантов{404}.

Тотчас же после официального выбора в пользу Кутузова Александр отправился в Финляндию, где договорился повидаться с Бернадоттом. Согласно договору, условия которого министры иностранных дел обеих стран обсуждали в апреле, России предстояло отплатить Швеции за потерю Финляндии (захваченной Россией) разрешением отобрать у Дании и аннексировать Норвегию. Россия также обязалась поддержать шведское вторжение в Померанию с целью отвоевать ее у французов. Однако теперь, когда Наполеон шел в сердце России, возникал риск, как бы Швеция не воспользовалась благоприятным шансом и не возжелала вернуть Финляндию.

Бернадотт и Александр встретились в городе Або[97] и сразу же понравились друг другу[98]. У Александра отлегло от сердца, когда он обнаружил, что Бернадотт ненавидел Наполеона ничуть не меньше. Бернадотт, судя по всему, в планах замахивался куда дальше. Александр выразил поддержку его устремлениям и в то же самое время посвятил в собственные планы на будущее, высказавшись в частности относительно того, что после окончательной победы над Наполеоном освободившийся французский престол может занять и кронпринц Швеции, став королем Франции. Оба расстались друзьями. Александр с легкой душой смог без опаски отозвать три дислоцированные для обороны Финляндии дивизии и развернуть их против Наполеона{405}.

По возвращении в Санкт-Петербург Александр обнаружил, что людей и ценностей в нем убыло, оставшиеся же подданные пребывали в мрачном настроении. Всего несколько дней назад пришли известия о падении Смоленска, подтверждавшие уверенность многих о целесообразности вступления в переговоры с Наполеоном. Цесаревич и великий князь Константин, отправленный из ставки Барклаем после Смоленска, убеждал людей в безнадежности сложившегося положения. Помимо него из Смоленска прибыл британский «специальный уполномоченный», генерал Роберт Уилсон. Он рассказал о распрях и склоках в ставке, что подтверждало разумность согласия Александра на замену Барклая другим главнокомандующим. Британец также принял на себя роль рупора настроений некой неопределенной группы патриотически настроенных старших офицеров русской армии, которые, если верить ему, требовали от царя отставки министра иностранных дел Румянцева и других, замаранных симпатией к Франции. Александр в любезных выражениях отмел неуместное посредничество Уилсона{406}.

Когда вечером 20 августа после получения назначения Кутузов вышел из дворца Александра на Каменном острове, он велел отвезти себя прямо в собор Казанской Божьей матери. Там, сняв с себя форменный сюртук со всеми наградами, грузный генерал тяжело опустился на колени и начал молиться со слезами, бежавшими у него по лицу. На следующий день он, на сей раз в обществе жены, отправился на богомолье в церковь св. Владимира. Два дня спустя, 23 августа, Кутузов отбыл на театр военных действий. Карета едва двигалась из-за толп людей, пришедших проводить генерала и пожелать ему удачи. Он вновь заехал в собор, чтобы присутствовать на религиозной службе, и отстоял ее на коленях. Потом ему подарили небольшой медальон с изображением Казанской Божьей матери, окропленный святой водой. «Молитесь за меня, ибо меня посылают совершить великие деяния», – будто бы произнес генерал при выходе из храма.

На почтовой станции по пути Кутузов встретил генерала Беннигсена, следовавшего в противоположном направлении. Александр настоял на назначении Кутузовым Беннигсена начальником штаба в качестве меры безопасности на случай возможного предательства главнокомандующего и из-за невысокого мнения по поводу его компетентности. Беннигсен совсем не обрадовался новости, он-то ехал в Санкт-Петербург в надежде уговорить Александра доверить верховное командование ему. «Мне было неприятно служить под началом другого генерала после того, как я командовал армиями против Наполеона и лучших его маршалов», – писал он позднее. Но когда Кутузов передал Беннигсену письмо Александра с просьбой принять должность, отказаться тот не мог.

Барклай тоже никак не обрадовался известию о назначении Кутузова и написал Александру, говоря, что готов служить при новом главнокомандующем, однако просит освободить себя от должности военного министра, поскольку она ставит его в ненормальное и трудное положение. Через несколько дней после приезда Кутузова в ставку Барклай обращался к государю снова, желая на сей раз быть снятым и с командования, но безуспешно{407}.

Прибытие Кутузова в русский лагерь при Царевом Займище солдаты встречали радостью и ликованием. «День выдался облачный, но сердца наши наполнились светом», – отмечал A. A. Щербинин. «Все, кто мог, полетели навстречу почтенному вождю, принять от него надежду на спасение России», – выражал общее мнение Радожицкий. Молодые офицеры, для которых он не скупился на добрые слова и отеческую заботу, боготворили Кутузова. Солдаты в строю верили в старика, которого называли «батюшкой». Они моментально взбодрились и выполняли даже самую скучную рутину в скорейшем темпе, точно вот-вот уже готовились идти в бой. В тот вечер у лагерных костров впервые за многие недели не смолкало пение. Старые солдаты вспоминали о деяниях Кутузова в турецких войнах и уверяли молодых товарищей, что теперь все будет по-иному{408}.

Уверенность эту разделяли далеко не все старшие офицеры, которые испытывали серьезные сомнения по поводу талантов Кутузова и его пригодности к выполнению порученного задания в его весьма почтенном возрасте – в шестьдесят шесть лет. Данное обстоятельство, безусловно, усугубляло природную лень. «Для Кутузова написать десять слов было труднее, чем для другого покрыть письменами сотню страниц, – отмечал надворный советник Сергей Иванович Маевский, генерал-аудитор 2-й Западной армии, исполнявший с 31 августа обязанности ее дежурного генерала. – Застарелая подагра, возраст и отсутствие привычки к перу выступали в нем врагами последнего». Как высказался в письме Ростопчину Багратион, назначение вместо Барклая «гусака» Кутузова было подобно замене «дьякона на попа». Однако обстановка ухудшилась так, что радость приносили любые перемены. «Как считали многие русские, даже и не приписывавшие иностранцам предательства, лары и пенаты их гневались за использование чужаков, отчего и проистекали несчастья, – высказывался Клаузевиц, добавляя: – Злого гения иностранцев изгонял настоящий русский»{409}.

Особой отличительной черной Кутузова являлось лукавство. Он сумел стяжать себе репутацию человека необычного и убедить многих, будто причуды и странности его есть признаки гениальности. Среди чудачеств было, например, совершенное презрение к протоколу. Генерал одевался небрежно, носил просторный зеленый сюртук и белую фуражку, а не приличествовавшее званию обмундирование. Он обращался к генералам и субалтернам по их прозвищам и бывало не чуждался популистских жестов, позволяя себе, в частности, сквернословить. Но при этом всегда ходил при всех наградах и проявлял склонность к высокомерию. И пусть писатели и киношники неизменно изображают Кутузова этаким истинным сыном земли русской, простоватым добряком, ему были присущи тонкий вкус аристократа и изысканность манер, а приказы он отдавал на безупречном французском.

К сожалению, наплевательское отношение к протоколу распространялось и на способ командования. Кутузов не желал пользоваться соответствующими каналами, а передавал приказы через кого попало. Его отличала скрытность и недоверчивость, он старался, когда возможно, не давать письменных указаний. Случалось, он приказывал какой-нибудь части выполнить некую задачу, не потрудившись поставить в известность командира дивизии или корпуса, к которым та принадлежала, в результате перед вступлением в бой генералы нередко обнаруживали отсутствие под рукой некоторой составляющей своего формирования. У главнокомандующего наличествовала скверная привычка соглашаться с какими-то предложениями без обдумывания их совместимости с шагами, предпринятыми им ранее. Кутузов часто менял мнение, но не всегда информировал о смене планов людей, которых те касались.

Отчасти это могло проистекать из-за дряхлости полководца – именно такового мнения держался Клаузевиц. Однако в известной мере неразбериха обусловливалась тенденцией Беннигсена перешагивать через голову главнокомандующего, и усугублялось ближайшим окружением Кутузова, в каковое входил его импульсивный зять, князь Николай Кудашев, а также назойливо-вездесущий полковник Кайсаров, который, по словам Барклая, «считал, будто, являясь как наперсником, так и кляузником, безусловно, имеет право командовать войсками». Все трое господ имели привычку отдавать приказы от имени Кутузова, порой забыв уведомить о том его самого{410}.

«Люди в армии пытались как-то определиться с тем, кто же есть то лицо, коему на деле принадлежит командование, – писал Барклай. – Ибо, как было очевидно всем, князь Кутузов являлся лишь неким символом, под прикрытием коего действовали его компаньоны. Подобное состояние дел порождало партии, а партии – интриги»{411}. Подобная обстановка в особенности раздражала Барклая, положившего так много сил на налаживание правильных процедур руководства войсками. Но он продолжал оставаться командующим 1-й Западной армией, хотя и находил сложившееся положение все более нетерпимым.

«Дух в армии великолепный, тут много хороших генералов, и я полон надежд», – рассказывал Кутузов в письме жене после прибытия в лагерь. Александру он, однако, посетовал, что нашел войска дезорганизованными и утомленными, а также жаловался на высокий уровень дезертирства. Ему понравилась позиция, выбранная Барклаем у Царева Займища, и первым желанием нового главнокомандующего стало намерение дать сражение там. «Моя теперешняя задача состоит в том, чтобы спасти саму Москву», – извещал он Чичагова{412}.

Однако присмотревшись к армии, Кутузов счел себя не в состоянии встать лицом к лицу против Наполеона, который, по русским оценкам, имел около 165 000 чел. На соединение с войсками выступили 17 000 чел. подкреплений под начальством генерала Милорадовича, и Кутузов решил отступить и включить эти силы в состав армии, надеясь найти подходящую позицию для битвы где-нибудь поблизости от Можайска. «Если Всевышний благословит наше оружие успехом, тогда надобно будет преследовать неприятеля», – писал он Ростопчину с просьбой прислать снабжение и приготовить сотни повозок для вывоза раненых. Он также хотел получить от московского губернатора смертоносный воздушный шар, о котором прослышал{413}.

Барклай предложил позицию у Гжатска, но Беннигсен забраковал ее, а Кутузов счел нужным выиграть больше времени для прибытия подкреплений путем отхода еще дальше. Он отправил вперед Толя выбрать другую позицию. Главнокомандующий хотел иметь сильный оборонительный рубеж, поскольку знал о склонности русского солдата проявлять максимум стойкости при защите бруствера или рва, а кроме того верил в серьезное численное превосходство армии Наполеона.

3 сентября Кутузов выехал на осмотр позиции, выбранной Толем около села Бородино. Главнокомандующий одобрил ее, и скоро ополченцы уже валили деревья, насыпали земляные укрепления и срывали целые деревни, если те могли помешать при стрельбе артиллерии. В тот вечер Кутузов велел подготовить ставку в Татариново, километрах в двух к востоку от Бородино, и долго не ложился ночью, сидя за письменным столом. Его измотанные переходами воины подтягивались на протяжении всего дня, а когда вышли на заданные позиции, составили ружья в соответствии с артикулом в козлы и повалились спать.

Кутузов провел большую часть следующего дня, надзирая за ходом приготовлений. Его позиции пролегали по кряжу углом к главной дороге позади небольшого притока Москвы реки – речки под названием Колоча, или Колочь. На севере правое крыло упиралось в стык, образованный слиянием Москвы и Колочи, по высотам за которой проходила линия обороны. Главнокомандующий поставил на них четыре батареи под защитой земляных укреплений и велел соорудить два редана поперек Старой Смоленско-Московской дороги, где расположил двенадцать тяжелых пушек. Центр линии тоже находился на вершине холма за Колочей, где господствующее положение занимал пригорок, обеспечивавший хороший сектор обстрела. Кутузов велел оборудовать там мощное земляное укрепление протяженностью около двух сотен метров с амбразурами для восемнадцати пушек. Фортификации этой предстояло войти в историю как редут, или батарея Раевского. Далее на юг вдоль рубежа высоту перерезало русло Семеновского ручья, и сама она сходила на нет, оставляя отрезок ровной земли между центром и левым крылом, перед которым высился холм и стояло село Шевардино. Кутузов закрыл брешь за счет строительства трех V-образных реданов, или флешей (от французского слова fl?che — стрела), а также приказал соорудить на шевардинском холме пятиугольный редут. Поскольку небольшая впадина, образованная руслом Каменки, не позволяла построить флеши подальше впереди, русские позиции на том отрезке фактически загибались назад, вследствие чего Шевардинский редут как бы зависал в довольно выдвинутом и открытом положении. В итоге, никто не мог с определенностью сказать, являлся ли он действительно оконечностью левого крыла или просто отдельным передовым постом. Согласно Толю, Кутузов не считал это укрепление частью основной линии оборонительного рубежа, а рассматривал как передовой вал, позволявший ему «наблюдать неприятельские силы и диспозицию», о чем, однако, не потрудился поставить в известность никого, кроме Толя. По мнению последнего: «Кутузов держал свои намерения на левом фланге в тайне от генерала Беннигсена»{414}.

Недостаток ясности в данном вопросе проистекал, возможно, из-за замысла Кутузова использовать этакую подвижную диспозицию. Он занял диагональное положение по косой к Новой Смоленской дороге, каковое расположение предполагало расчет на нанесения основного удара французами именно по линии этой дороги. «Надеюсь, неприятель атакует нас в сей позиции, и коли он поступит таким манером, у меня большие надежды на победу, – писал главнокомандующий Александру в тот вечер. – Когда же он, находя мою позицию слишком сильной, примется маневрировать по другим дорогам в сторону Москвы, поручиться ни за что не могу». Тот другой путь, особенно волновавший его, был Старой Смоленской дорогой, пролегавшей мимо южной оконечности русской позиции. Если бы Наполеон повернул туда, Кутузову пришлось бы откатываться к Можайску, «но, что бы ни случилось, всего важнее защитить Москву», – добавлял он{415}.

Ранним утром 5 сентября авангард Мюрата вышел к небольшому монастырю в селе Колоцкое, откуда представлялось возможным наблюдать готовившиеся к сражению русские войска. Маршал немедленно уведомил Наполеона, и в полдень тот появился в районе предстоящей битвы, зашел в монастырскую трапезную, пожелал находившимся там приятного аппетита на ломаном польском, а потом поскакал осмотреть позиции русской армии.

Как тут же заметил император французов, к северу от Новой Смоленской дороги противник занял высоту, подступы к которой осложняла протекавшая впереди река, в то время как более ровная местность к югу от тракта позволяла легче подобраться к оборонительному рубежу. Поскольку его собственное правое крыло, состоявшее из 5-го корпуса Понятовского, в любом случае наступало по Старой Смоленской дороге, Наполеона естественным образом привлекала перспектива нацелить направление главного удара на южный район. При приближении с того угла оконечность позиции русских, Шевардинский редут, являл собою выступ, затруднявший развертывание французских войск. Посему император приказал Даву для начала ликвидировать данное препятствие.

В пять часов пополудни дивизия генерала Компана пошла на штурм редута, удерживаемого 27-й дивизией Неверовского, и овладела им. Однако русские провели напористую контратаку при поддержке двух свежих дивизий и выбросили французов прочь. Бои запылали на всем пространстве вокруг редута, переходившего из рук в руки несколько раз прежде, чем около одиннадцати часов ночи русские, в итоге, не отказались от попыток отбить его у противника, смирившись с потерей около пяти тысяч человек и пяти пушек[99]. Однако они увезли с собой восемь французских орудий.[100]. Данное обстоятельство позволило Кутузову написать Александру и объявить о первой победе над французами{416}.

Следующий день ушел на приготовления. «Было нечто грустное и впечатляющее в том представлении, когда две армии готовились к взаимному убийству, – писал Раймон де Монтескью-Фезансак, один из адъютантов Бертье, имевший тогда звание эскадронного начальника. – Все полки получили приказы надеть парадную форму, точно на праздник. Императорская гвардия в особенности казалась собирающейся на парад, а не на битву. Ничто не поражало так, как невозмутимое хладнокровие этих старых солдат. На лицах их отсутствовали следы волнения или тревоги. Новое сражение для них было ничем иным, как новой победой, и стоило лишь взглянуть на них, чтобы разделить их благородную уверенность»{417}.

Такие же вера и решимость ощущались и в русском лагере. Тем утром Кутузов выехал на белом коне для осмотра позиций, приветствуемый солдатами. В один момент кто-то заметил парившего в вышине орла, и весть о будто бы данном знамении распространилась по лагерю, наполняя души воинов надеждами на завтрашний день. Но, в полном контрасте с тихой верой простых солдат, русское командование сотрясали споры и взаимные обвинения, порожденные падением Шевардинского редута и бессмысленной потерей такого большого количества людей. Случившееся ставило под вопрос разумность русской диспозиции в целом.

Какие бы намерения ни преследовал русский главнокомандующий, захват редута противником вынуждал Кутузова отогнуть назад левое крыло, чтобы избежать обхода с фланга неприятелем несколько подрезанного фронта. Представляется крайне удивительным, как же, осматривая местность и вражеские позиции, Кутузов не заметил, насколько нелюбезно Наполеон отказал ему в одолжении расположить войска симметрично с русским фронтом. В то время как Кутузов растянул свои части и соединения по диагональному рубежу протяженностью шесть километров по обеим сторонам дороги Смоленск-Москва, Наполеон наступал более плотным строем южнее тракта и под другим углом, создавая угрозу на левом крыле русских, положение которого выглядело наиболее слабым.

Северное, или правое крыло Кутузова, до возвышенности с батареей Раевского и включая ее, занимала 1-я армия Барклая. Стоявшие на земляных укреплениях батареи прикрывали заслоны егерей – легкой пехоты, действующей в рассыпном строю по образу и подобию французских tirailleurs (тиральеров, или застрельщиков), – они занимали передовые позиции в селе Бородино и были разбросаны всюду среди кустов и подлеска на берегах Колочи. Следом стояли массированные сосредоточения пехоты, выстроенной в колонны, и кавалерийские части, развернутые перед земляными укреплениями. Глубже у Барклая дислоцировалась сильная группировка конницы в виде 1-го кавалерийского корпуса генерала Федора Уварова и казаков Платова, а также ощутимые пехотные резервы для переброски по мере надобности. Таким образом, данный участок был защищен более чем надежным образом.

Того же, однако, никак не скажешь о центре и левом фланге, занимаемом Багратионом с его 2-й армией. Оборона на рубеже Багратиона, имевшего в непосредственном распоряжении не более 25 000 чел., страдала от серьезной растянутости, к тому же на подступах перед занимаемыми русскими позициями явно не хватало естественных преград. Единственным препятствием для атакующих служил участок заболоченной местности в районе слияния Каменки и Семеновского ручья, стены разобранных изб селения Семеновское (высота этих стенок доходила человеку по пояс) и три наскоро построенные флеши. Кутузов усилил южное крыло 3-м пехотным корпусом генерала Николая Алексеевича Тучкова, состоявшим из восьми тысяч регулярных войск, семи тысяч московских ополченцев и 1500 казаков, расположившихся за рощицами позади села Утица. Невидимые противнику, они должны были оставаться скрытыми от него до самого последнего момента, поскольку задача их заключалась во внезапном выходе и ударе во фланг войскам французов, когда те будут пытаться смять левое крыло Багратиона.

Как Беннигсен, так и Барклай, не знавшие о хитром замысле с «засадным» корпусом Тучкова, отчетливо видели слабость левого крыла и уговаривали Кутузова усилить данный участок. Характерным для себя образом, он выслушал генералов, но ничего не сделал. В описываемом случае пренебрежение главнокомандующего к подчиненным сработало против него. Объезжая позиции позднее в тот же день, Беннигсен наткнулся на корпус Тучкова и, поскольку оставался не в курсе задачи последнего, потребовал передислоцировать это соединение, выводя его на открытое место далее вперед и позиционируя ближе к левому флангу Багратиона. «Я пустился на хитрость, чтобы усилить один слабый участок моей линии на левом фланге, – писал Кутузов царю тем вечером, даже и не подозревая, что засада уже ликвидирована. – Надеюсь лишь, что неприятель атакует наши фронтальные позиции: ежели будет так, уверен, мы победим». В письме к Ростопчину главнокомандующий обещал губернатору в случае поражения отойти к Москве и поставить все на карту обороны древней столицы{418}.

Будь Наполеон хоть немного ближе к настоящей своей форме, Кутузов, несомненно, проиграл бы и потерял армию. Он занял совершенно пассивную позицию, не дававшую ему сколько-нибудь заметного простора для маневрирования, плюс к тому имелся слабый участок к югу от батареи Раевского. Русский главнокомандующий осложнил собственное положение чрезмерно плотной дислокацией войск у себя на правом крыле, которое Наполеон очевидно игнорировал, и излишне малой – на уязвимом левом крыле, где всерьез не хватало солдат. К счастью для Кутузова, Наполеон показал себя в предстоящей битве, наверное, наиболее тускло за всю свою блестящую военную карьеру.

Император, как и его противник, озаботился детальной рекогносцировкой поля. Он сидел в седле с двух часов ночи. В компании свиты из штабных офицеров Наполеон отправился на захваченный прошлым вечером редут, а потом проскакал вдоль всей линии, несколько раз спешиваясь, чтобы осмотреть отдельные участки русского фронта в подзорную трубу. Он, однако, не смог разглядеть все как следует и, как выяснилось потом, допустил кое-какие ошибки в оценке местности. Император французов вернулся в палатку не ранее девяти утра и провел несколько часов над изучением карт и данных.

Наполеон чувствовал себя больным. Он схватил простуду, а она послужила преддверием и залогом приступа дизурии – расстройства деятельности мочевого пузыря, от чего он периодически страдал. В предыдущую ночь император вызвал личного врача, доктора Метивье, который отметил у Наполеона сильный кашель и затрудненное дыхание. Воду его организм пропускал с болезненными ощущениями, моча выходила по капельке и с густым осадком. Ноги распухли, пульс сделался частым. Если верить запискам императорского камердинера Констана, господина его всего трясло, и он говорил, что ему дурно. Другие отмечали схожие жалобы, и все находившиеся возле него хором утверждали, что на протяжении тех трех чрезвычайно важных суток – 5, 6 и 7 сентября – император пребывал в болезненном состоянии{419}.

В два часа дня Наполеон снова поскакал на передний край, чтобы в последний раз осмотреть неприятельские позиции, в процессе чего объяснил маршалам план на предстоящее утро. Он заметил слабость левого крыла русских и решил воспользоваться этим. Даву и Нею предстояло атаковать флеши (Наполеон заметил всего две их в подзорную трубу), в то время как Понятовский обойдет левое крыло русской армии, а потом все трое, пользуясь поддержкой Жюно, обрушатся на русские войска в целом, наступая в северном направлении, прижмут их к Москве-реке и полностью уничтожат. Даву предложил осуществить более глубокий фланговый обход силами его собственных войск[101] и корпуса Понятовского, пока Ней свяжет боем русских, каковой вариант позволял достигнуть даже более впечатляющих результатов и при максимальной экономии сил.

Но Наполеон проявлял нетипичную для него осторожность. Он опасался, как бы войска, посланные в тыл русским, не заблудились на незнакомой местности. К тому же русские могли бы отступить, едва заметив угрозу на фланге, снова обманув его и лишив шанса разгромить их окончательно. Император французов предпочитал развернуть сильную фронтальную атаку, в которую втянутся и потерпят поражение основные силы Кутузова. С целью же обеспечения условий для такого наступления он фактически ослабил 1-й корпус Даву передачей двух его лучших дивизий – Морана и Жерара – под командование принца Евгения, возглавлявшего левое крыло, которому предстояло нанести основной удар по русскому центру.

Осторожность Наполеона отчасти объясняется количеством и состоянием войск под его командованием. 2 сентября, в Гжатске, он велел устроить перекличку, показавшую наличие в строю 128 000 чел., к которым в течение двух суток могли подтянуться еще шесть тысяч. Итого, всего 134 000. Впрочем, возникает вопрос в отношении точности и этих данных, поскольку хорошо известна тенденция командиров «раздувать» численность своих частей. Почти анекдотичные свидетельства офицеров, не имевших интереса преувеличивать или приуменьшать количество войск, дают основания делать предположения о почти повсеместном завышении официальных данных, в особенности в случаях кавалерии. По сведениям одного офицера, его эскадрон конных егерей сократился с изначальных 108 чел. до не более чем тридцати четырех. Несколько полков, имевших по штату 1600 чел., насчитывали на деле максимум 250. Одна кавалерийская дивизия скукожилась с 7500 до одной тысячи. Сегодня русские исследователи оценивают французские войска под Бородино не более чем в 126 000 чел{420}.

В любом случае французы находились в меньшинстве. В то время как в ранних работах русских историков общая численность обеих соединенных армий Кутузова не поднималось выше планки в 112 000 чел., ныне приводятся данные между 154 800 и 157 000. Все верно, поскольку туда входили около 10 000 казаков и 30 000 ополченцев, игравших в битве ограниченную роль. Но если не учитывать их, то, как недавно предлагал один русский историк, у французов следует списать со счетов около 25 000 чел. в Императорской гвардии, не сделавшей за день ни выстрела{421}.[102].

На деле, не считая активной роли в боях, ополченцы выполняли очень важную функцию по выносу с поля раненых. В результате солдаты регулярных частей не могли воспользоваться предлогом помощи выбывшим из строя товарищам для ухода с поля, куда зачастую не возвращались до окончания боя. Ополченцы также образовывали заслон за линией фронта, не позволяя никому, даже старшим офицерам, если те не были явным образом ранены, уходить в тыл. «Сия мера была весьма и весьма плодотворна, и многие солдаты и, говорю об этом с сожалением, даже офицеры вынуждены были вернуться и вновь встать под знамена», – писал Левенштерн{422}.

Более важным, нежели разница в численности, являлось состояние, в котором пребывали обе противостоявшие друг другу армии. Французские части поредели и изрядно утратили организованность из-за необходимости самим кормить себя, и пусть они надели красивую парадную форму и натерли перевязи трубочной глиной, очень многие пошли в бой по существу босыми, поскольку башмаки давным-давно развалились. Они сутками толком ничего не ели, и, как выразился один из гренадерских офицеров Старой гвардии: «Сумей генерал Кутузов оттянуть сражение на несколько дней, он, несомненно, победил бы нас без боя, ибо противник более могущественный, чем все оружие мира обложил осадой наш лагерь: имя ему было отчаянный голод, уничтожавший нас»{423}. Со своей стороны русские относительно неплохо питались и снабжались за счет подвоза всего необходимого на телегах из Москвы.

Лошади кавалерии французов пребывали в особенно скверном состоянии, и многие атаки на следующий день вынужденно разворачивались на рыси – перейти в галоп не представлялось возможным. Меньшая по численности русская кавалерия обладала лучшими конями и смогла провести 7 сентября несколько яростных атак.

Самое большое несходство между двумя армиями состояло в качестве артиллерии. Русские с их 640 орудиями пользовались безусловным превосходством над французами, располагавшими только 584 единицами, и при куда более значительной доле пушек большего калибра в батареях, многие из единорогов били дальше французских орудий.[103]. Около трех четвертей из 584 французских орудий приходились на легкие батальонные пушки, действенные только в ходе осуществления непосредственной поддержки пехоты.[104].

По возвращении с рекогносцировки во вторую половину дня Наполеона ждал приятный сюрприз. Из Парижа с административными бумагами только что прибыл префект императорского дворца, Луи-Жан-Франсуа де Боссе. Перед отправлением Боссе зашел в студию Франсуа Жерара, чтобы посмотреть, как художник заканчивает последний портрет короля Рима, изображенного в колыбели играющим с миниатюрными скипетром и державой. Отправляясь в продлившееся тридцать семь суток путешествие в ставку Наполеона у Бородино, Боссе взял картину в свою карету. «Я-то думал, что он, стоя на пороге великой битвы, которой так жаждал, отложит на несколько дней момент вскрытия ящика, где лежал портрет, – писал Боссе. – Но я ошибся. Столь страстно желая видеть дорогой его сердцу образ, он велел мне отдать распоряжение тотчас же принести его к нему в палатку. И выразить не могу удовольствия, которое получил он от изображенного на картине. Сожаление о невозможности прижать сына к груди было единственной мыслью, омрачавшей сладостную радость»{424}.

Как всякий любящий отец, Наполеон созвал окружение полюбоваться портретом, а потом поставил его на складной табурет около палатки, давая возможность всем разделить его личную радость. Вереницей потянулись солдаты. «Воины, а особенно ветераны, казалось, были весьма глубоко тронуты этим показом, – писал один штабной офицер, – офицеров же со своей стороны, похоже, более заботила судьба похода, и любой мог видеть тревогу на их лицах»{425}.

«Ma bonne amie (мой добрый друг), – нетерпеливо царапая пером по бумаге, писал тем вечером Наполеон Марии-Луизе, – я очень устал. Боссе привез мне портрет короля. Он просто шедевр. Я тепло благодарю вас за то, что вы думаете об этом. Он прекрасен, как вы. Подробнее напишу вам завтра. Я устал. Adio, mio bene. Nap»{426}.

Наполеона одолевали не только болезнь и усталость, но и тревожные мысли. Помимо Боссе в ставку императора прибыл и полковник Фавье, привезший из Испании донесения с подробностями о победе Веллингтона над Мармоном при Саламанке[105]. Само по себе поражение больших последствий за собой не повлекло, но пропагандистский эффект получился громадным, и это обстоятельство император осознавал очень хорошо. В сердцах всех его врагов затеплилась надежда, как после Эсслинга, что означало: сражение на следующий день должно закончиться с решительными результатами.

И не один он понимал это. «Во многих умах жило волнение, многие глаза не смыкались, многие размышляли над важностью назначенной на завтра драмы, сцена которой, расположенная так далеко от нашей родины, предлагала нам выбор, победить или погибнуть», – так описывал ситуацию Жюльен Комб. Майора гвардейской пешей артиллерии Булара терзали те же предчувствия. «Если нас разобьют, какая же страшная опасность не ждет нас тогда?! Может ли кто-нибудь из нас ожидать шанса вернуться в свою страну?» Капитан фон Линзинген, придя в расположение части и глядя на уже спавших или сидевших вокруг костров вестфальцев, которыми командовал[106], гадал, сколько из них доживут до следующего вечера. «И вдруг я поймал себя на мысли: что и на сей раз русские точно так же снимутся с лагеря? – отмечал он в дневнике. – Но нет, нет. Страдания последних дней были столь велики, лучше уж покончить со всем этим теперь же. Пусть начнется битва, и наш успех станет залогом нашего спасения!» Раймон де Монтескью-Фезансак выразил мысль точнее: «Обе стороны понимали, что должны победить или погибнуть. Для нас поражение означало полное уничтожение, для них оно сулило потерю Москвы и гибель основной армии – единственной надежды России»{427}.

Окружавшая действительность никак не отвлекала от подобных размышлений. Где те источники бодрости вроде хорошего глотка выпивки и доброй трубки табака? Солдаты находились в пустынной местности, вытоптанной двумя армиями. «Ни травинки, ни соломинки, ни дерева, ни села, которое не было бы дочиста разграблено, – отмечал Чезаре де Ложье. – Невозможно найти хоть какой-то еды для лошадей, сыскать какого-нибудь провианта себе или хотя бы развести огонь». Солдаты устраивались на ночлег в безрадостную и холодную ночь. «Жалкая миска хлебной бурды, сдобренной огарком сальной свечи, – вот и все, что я съел накануне большого сражения, – вспоминал лейтенант Генрих Август фон Фосслер из 3-го вюртембергского конно-егерского полка. – Но в таком положении, где всюду голод, даже это отвратительное блюдо показалось вполне аппетитным»{428}.

Тут русские находились в более благоприятных условиях, поскольку хотя бы еды у них хватало, а потому они ожидали наступления следующего дня с большим воодушевлением. «Все мы знали, что сражение будет страшное, но не унывали, – вспоминал артиллерийский поручик Николай Митаревский. – Голова моя была наполнена воспоминаниями из военных книг – особенно “Троянская брань” не давала мне покоя. Мне очень хотелось побывать в большом сражении, испытать, что там можно чувствовать, и после рассказывать, что и я был в такой-то битве». Когда люди те лежали у лагерных костров и глазели на звезды, они думали о смерти, о том, каково оказаться мертвым{429}.

Некоторых русских офицеров поражало спокойствие, исходившее от лагеря в тот день (выпавший на воскресенье), и едва ли не одухотворенность, с которой солдаты готовились к битве. Пока гренадеры Старой гвардии умилялись написанным Жераром портретом короля Рима, русские находили успокоение в созерцании разного рода священных образов. Кутузов приказал в процессии обнести русские позиции иконой Божией Матери Смоленской, следовавшей за армией на орудийном лафете. Процессия с участием Кутузова, его штаба и группы монахов со свечами и благовониями останавливалась в расположении каждого полка, каждой батареи и на каждом укреплении. Звучали слова молитв, распевались псалмы. «Расположившись рядом с иконой, я наблюдал солдат, в благочестии проходивших мимо, – писал один артиллерийский офицер. – О вера, сколь вдохновенна и удивительна сила твоя! Я видел, как солдаты, подходившие к изображению Пресвятой Девы, расстегивали мундиры и доставали из нательных распятий или ладанок последний грош и жертвовали его на свечку. Глядя на них, я чувствовал, что мы не поддадимся неприятелю на поле битвы. Казалось, будто после молитвы мы обретали новую силу. Живой огонь в глазах всех воинов давал уверенность, что с Божьей помощью мы одолеем неприятеля. Каждый уходил оттуда словно бы воодушевленным и изготовившимся для битвы смерти за отчизну»{430}.

«Что до нас, – отмечал генерал Рапп, наблюдая с места около палатки Наполеона за процессией, змеей извивавшейся по русскому лагерю, – так мы не располагали ни святыми, ни проповедниками, да и снабжения-то не было. Но мы несли за собой наследие многих лет славных побед. Мы находились на пороге решения, кому, нам или татарам, диктовать законы миру. Мы подступали к пределам Азии – так далеко не заходило ни одно европейское войско. Успех не являлся для нас вопросом, вот почему Наполеон с удовлетворением наблюдал за процессиями Кутузова. “Замечательно, – сказал он мне, – если они устроили этот маскарад, то теперь не побегут от меня”». Он уже решил дать громкое имя победе – «La Moskowa», в честь протекавшей рядом реки{431}.

«Пала ночь, – продолжал Рапп. – Мне выпало дежурить и спать в палатке Наполеона. Место, где спит он, обычно отделено от поста дежурного адъютанта холщовой перегородкой. Этот государь спит крайне мало. Я будил его несколько раз, чтобы передать донесения с аванпостов, все они подтверждали, что русские готовы сражаться. В три часа утра он позвал слугу и велел подать пунша, оказав мне часть выпить его со мной». За пуншем они поговорили, в процессе чего Наполеон выразил мысль, что он на месте Александра выбрал бы Беннигсена, а не Кутузова, которого считал весьма пассивным командиром. Император французов спросил мнения Раппа относительно шансов на грядущий день, а когда Рапп выразил оптимизм, вернулся к изучению бумаг. «Фортуна куртизанка непостоянная, – проговорил он вдруг. – Я всегда утверждал это, а теперь начинаю постигать на собственном опыте».

Раппу не понравился призвук обреченности в тоне государя. «Ваше Величество вспомнит, наверное, как вы изволили сказать под Смоленском, что вино разлито и надо только выпить его. Теперь эти слова справедливы более чем когда-либо. Момент для перехода к отступлению прошел. Армия отлично понимает свое положение. Она знает, что найдет пропитание только в Москве, а пройти надо всего тридцать лье».

«Бедная армия здорово поредела, – заметил Наполеон, – но то, что осталось, доброго стоит, да и гвардия моя цела»{432}.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.