10 Сердце России

10

Сердце России

«Более всего на свете я сожалею, – признавалась позднее сестра Александра, Екатерина, – что в 1812 г. я не была мужчиной!»{303} Будь она и вправду мужчиной, вполне возможно, очутилась бы на месте брата. Александр осознавал, что по мере того, как русские армии откатываются, позволяя французским захватчикам нацеливаться на важнейшая часть империи, ему, государю, предстоит принимать всю вину и позор за происходящее. А он помнил, какая участь постигла его отца и деда. Аракчеев, Балашов и Шишков убедили его пробудить Россию и сплотить ее вокруг себя. Но он не мог с уверенностью сказать, куда качнет подданных, в особенности в свете того, что многие из них сделались таковыми в результате завоевания.

Занятая пока французами территория стала частью Российской империи в предшествующий период продолжительностью от семнадцати до пятидесяти лет, и вряд ли стоило ожидать преданности делу царя и отечества от состоявшего подавляющим образом из польской шляхты и крестьянской массы населения без определенного национального чувства. Не мог он разыграть здесь и карту веры: в районах, приобретенных Россией в 1772 г., проживали 1 500 000 униатов и 1 300 000 католиков, 100 000 евреев, 60 000 староверов, 30 000 татар-мусульман и три тысячи караимов иудейского вероисповедания, а православных русских на фоне этой пестрой религиозной палитры – всего 80 000 чел. К тому же на иных из них тоже не следовало полагаться. Варлаам, православный архиепископ Могилева, дошел до того, что присягнул на верность Наполеону, побуждая священников делать то же самое и молиться за императора. Русские солдаты считали местных инородцами, причем плохо настроенными в отношении России, и в то время как войска поддерживали дружеские отношения с населением на протяжении примерно полутора лет своего пребывания в регионе, начав отходить, они принялись грабить усадьбы и селения{304}.

На деле польское дворянство в основном в принципе склонялось на сторону Наполеона, хотя большинство делало это и без особого воодушевления, а многие занимали позицию «поживем-посмотрим». Крестьяне, похоже, реагировали более прагматичным образом. Некоторые усмотрели для себя в ситуации благоприятную возможность поднять голову или по крайней мере отказаться от трудовой повинности – барщины. Другие очевидно шагнули к свободе: в 1811 г. в административных регионах Могилева, Чернигова, Бабиновичей, Копыса и Мстиславля тогда наличествовало 359 946 крепостных, принадлежавших помещикам и церкви, тогда как в 1816 г. их осталось всего 287 149{305}.

Российские власти нервничали по поводу предполагаемой реакции евреев, поскольку они являлись единственной общественной группой, помимо польского дворянства, которую французы могли бы использовать при управлении территорией. Наполеон освобождал евреев во всех странах на своем пути, и в 1807 г. созвал Великий Синедрион, или собрание, на каковое пригласил евреев со всего мира. На деле многие евреи действительно оказывались полезны французам как торговцы, проводники и – иногда – информаторы. Но большинство относилось к великому завоевателю индифферентно, в то время как некоторые неожиданно продемонстрировали верность царю{306}.

На главной территории русского государства, куда как раз на тот момент входили французы, любые чуждые элементы отсутствовали (евреев туда не допускали), но данный момент не позволял властям расслабиться. В духе куда более близких нам по времени жутковатых методов, полиция в Калужской губернии принялась хватать иностранцев, посадив под замок французов, немцев, швейцарцев, датчан, англичан, одного голландца, поляка, испанца, португальца, шведа и итальянца, занимавшихся ремеслами и оказанием всевозможных услуг. Среди попавшихся оказались врачи, портные, шляпники, кондитеры, учителя танцев, гувернантки и парикмахеры. Всех их удалили из зоны предполагаемых военных действий{307}.

Другим потенциальным источником угрозы являлись староверы – секта, отколовшаяся от православной церкви полтора столетия назад из-за несогласия с церковными реформами царя. По их разумению, антихристом был Александр, а не Наполеон. Но хотя они попадались тут и там, на самом деле их насчитывалось не так уж много, к тому же по природе своей они отличались изрядной пассивностью.

Среди русских первая реакция на вторжение носила позитивный характер, пусть некоторые и преувеличивали патриотический порыв. В незаконченном романе Пушкин описывает московское общество 1812 г. как франкофильское и презрительно настроенное к «простоватым» поборникам всего русского с их патриотизмом, который «ограничивался жестоким порицанием употребления французского языка в обществах». Но только до тех пор, пока французы не вступили в Россию. С того момента «гонители французского языка… взяли в обществах решительный верх, и гостиные наполнились патриотами: кто высыпал из табакерки французский табак и стал нюхать русский; кто сжег десяток французских брошюрок, кто отказался от лафита и принялся за кислые щи». Пушкин, конечно же, описывал происходящее с известной долей иронии. Прочие бывали куда серьезнее. «Вести о неприятельском нашествии заставили людей всех возрастов и положения позабыть личные беды и радости», – отмечал русский националист шведского происхождения из-под Пензы, Филипп Вигель. «Когда известия о приходе бесчисленных орд Наполеона распространились по России, можно смело сказать, что сердца наполнило лишь одно чувство преданности царю и отечеству», – писал князь Н. В. Голицын, служивший в войсках офицер. В Москве «пожилые дамы крестились, плевались и проклинали Наполеона», в то время как юные девицы из общества воображали себя в роли амазонок или сестер милосердия{308}. Но подобное воодушевление ни в коем случае не разделяло все население в целом.

Свыше 90 процентов его представляли крепостные, около половины их принадлежали дворянству, остальные – церкви и государству. Крепостные являлись движимым имуществом. Их продавали и покупали, проигрывали в карты, вписывали в брачные контракты или передавали по закладным. Хозяева могли приказать сечь крепостного и забить его насмерть. Среди крепостных не отмечался порыв к революционным преобразованиям, в основном из-за отсутствия вожаков, однако всегда существовал потенциал для начала и распространения кровавого мятежа, и память об одном из таких событий – о восстании Пугачева – еще не изгладилась из сердец и умов людей постарше.

Вторжение армии французов не могло не сказаться на отношении крестьян к господам и правителям или, по крайней мере, не привести к какому-то выражению скрытого недовольства. Власти предвидели нечто подобное, и полиция с большей энергией принялась вынюхивать сведения о настроениях народа в корчмах и пивных по всей стране. Поступали какие-то донесения об агитаторах, перемещавшихся по сельской местности и побуждавших крепостных к восстанию, а среди крестьян и подневольных слуг ходили слухи о том, что-де Наполеон велел Александру освободить их, пригрозив в противном случае сделать это за него. В качестве меры предосторожности Александр разместил в каждой губернии полубатальоны, насчитывавшие по три сотни солдат, и не напрасно. На протяжении 1812 г. отмечалось шестьдесят семь малых крестьянских бунтов в тридцати двух различных областях, что более чем вдвое превышает средние показатели{309}.

Тем не менее, крепостные оставались русскими, крепко связанными со страной и верой, а потому существовали надежды поднять их на защиту страны и церкви. Однако первые сигналы не особенно ободряли. Д. И. Свербеев, девятнадцатилетний сын помещика, владевшего землей в районе к югу от Москвы, вспоминал, как по приходе известия о вторжении его отец созвал крестьян после посещения церкви в воскресенье. Семидесятидвухлетний господин объявил, что они с сыном отправляются в Москву записываться на службу и призвал крепостных тоже стать волонтерами. Послышалось сопение, крестьяне переминались с ноги на ногу, а потом один из них постарше высказал желание пойти служить добровольцем, тогда как некоторые другие согласились пожертвовать несколько грошей. Иным владельцам имений повезло куда меньше. Отмечались случаи восстаний и разграбления поместий по мере приближения французской армии{310}.

Александру доставалась задача внушать патриотические чувства или, скорее, решимость сражаться за все политическое, общественное, религиозное и культурное здание, каковое олицетворял он в глазах представителей всех сословий страны. Требовалось гигантское пропагандистское усилие, и тут совершенно незаменимым оказался Шишков. Александр набросал черновик воззвания на французском языке, а Шишкову предстояло перевести его на пламенный русский. В манифесте, опубликованном в Полоцке 6 июля, власти заявляли всем в стране, будто бы Наполеон пришел уничтожить «великий народ». «С коварством в сердце и лестью на устах он несет с собой вечные казни и оковы», – предупреждали составители призыва. Конечно же, Александр изгонит Наполеона из страны, но у того в распоряжении несметные силы, а потому царю надо собирать новые рати.

В манифесте вся страна представлялась как вовлеченная в битву не на жизнь, а на смерть во имя спасения собственных жен, детей и домов. Обращение призывало дворян, духовенство и крестьян брать пример с героев прошлого. Шишков знал, как соединить любовь к семье и дому с любовью к царю и отечеству. Заявления затрагивало библейскую жилку, изображая народ России как избранный, призванный однажды возвыситься надо всеми прочими, оно подкреплялось благочестивой верой в божественное провидение{311}.

К тому же Александр ввел в действие пропагандистскую машину православной церкви. Он писал епископам с призывами мобилизовать духовенство в действиях против общей угрозы чужестранного и безбожного «войска двунадесяти языков», как иногда называли многонациональную Grande Arm?e. Синод издал собственное воззвание, побуждая всех и каждого встать под ружье в деле защиты веры и отечества против безбожных захватчиков, которые оскорбили Всевышнего ниспровержением трона и алтаря во Франции. Священникам повсюду в стране наказывали вооружать простые души чувством верности. По просьбе Александра, архимандрит Москвы Августин написал особую молитву, в которой верующим, помня о примерах Моисея, Гедеона и сокрушившего Голиафа Давида, предлагалось умолять Всевышнего оборонить Россию и наполнить государя всеми потребными для достижения победы мудростью и храбростью{312}.

Публиковать звонкие манифесты было лишь одной частью дела, а другой – заставить людей сохранять трезвый рассудок. Лихорадочные настроения Санкт-Петербурга с поразительной легкостью то бросало в нелепый оптимизм, то погружало в мрачную пучину безнадежности. «Все в любую минуту ждали появления курьера с вестями о победе, слухи о которой ходили по городу, – писал 21 июля один житель столицы другу в провинцию. – Говорили, будто Багратион разбил короля Вестфалии. Количество взятых в плен приводилось 15 000». и верно, разговоры о громких достижениях не утихали: Витгенштейн потрепал Удино и Макдональда, Ней и Мюрат потерпели поражение на подступах к Витебску{313}.

Однако звучало и немало раздражения по поводу отступления и оптимистичных бюллетеней, печатавшихся властями. «В них пишут о наших успехах, о медленном темпе продвижения Наполеона, о недостатке уверенности у его войск, но сами факты показывают нам нечто совсем иное. С успехом мы только отступаем, и пусть неприятель не победил, он просто-напросто бесцеремонно берет целые губернии, – жаловалась Варвара Ивановна Бакунина в дружеском письме, добавляя: – Отчаяние и страх растут с каждым часом, тем временем как нас пытаются обмануть – уверить, будто все происходит в соответствии с неким очень разумным планом». Сотни беженцев из Риги появились в Санкт-Петербурге, сея страхи в столице. «Скорбь, страх и безнадежность овладели всеми», – рассказывала она 6 июля.

Объявление о ратификации мирного договора с Турцией, обнародованное неделю спустя, успокоило страсти. Но вскоре за тем пришли известия об оставлении Александром Дриссы, вновь повергшие Санкт-Петербург в панику. Вести о боях Витгенштейна у Якубово восстановили подобие спокойствия. 25 июля в Таврическом дворце провели благодарственный молебен, за каковым через три дня другой – в честь успехов Тормасова при Кобрине. Когда же люди прослышали о том, что Наполеон уже в Витебске, многие из них бросились паковать чемоданы, причем некоторые действительно уехали из Санкт-Петербурга, ожидая дальнейшего наступления неприятеля именно на него{314}.

Не многим лучшие настроения царили и в Москве. 27 июня, трое суток спустя после перехода Наполеона через Неман, но прежде, чем о том узнала Мария Аполлоновна Волкова, она писала подруге, Варваре Ивановне Ланской, будто «всегда держалась мнения, что не следует слишком уж заботиться о будущем». Однако вся философия ее не выдержала испытания и рухнула, как только пришли страшные известия. «Мир покинул наш прекрасный город», – писала она 3 июля. Примерно двумя днями ранее одного жившего в Москве немца толпа, приняв за француза, чуть не забила насмерть камнями. Спустя неделю, Мария Аполлоновна вновь взялась за перо. «Пять дней назад говорили, будто Остерман одержал крупную победу. Сие оказалось выдумкой, – рассказывала она. – Этим утром до нас дошла новость о блистательной победе Витгенштейна. Известие пришло из надежного источника, и граф Ростопчин его подтверждает, но никто не решается тому поверить»{315}.

Александру следовало обратить страхи и злость в действия. В первую очередь он нуждался в большем количестве живой силы, а в физическом смысле она принадлежала земельной аристократии. Еще в марте, когда он вынудил помещиков к дополнительному набору, те уже ворчали, а потому теперь царю требовалась вся их добрая воля, ведь предстояло побудить дворян изъять из хозяйственного оборота очередной процент работников. К тому же монарх испытывал и весьма значительную нехватку наличных. Помимо налогов, которые в период подготовки к войне и так видимым образом возросли, он к тому же призывал к сбору пожертвований. Царю приходилось подвергнуть сильнейшему испытанию свое пресловутое обаяние.

В Смоленске, куда Александр заглянул в первую очередь, многие дворяне пришли и предложили для великого дела себя и свои богатства. Типичным их представителем можно назвать Николая Михайловича Калячицкого, который выразил намерение пожертвовать троими сыновьями ради «решительной обороны или славной смерти», а также поставить целые фуры предметов снабжения для армии, каковые действия по существу означали смертный приговор его небольшому имению{316}. Ободренный извержениями патриотизма и готовностью подданных на все ради него, Александр отправился на одну из самых, наверное, важных встреч в его жизни – поехал говорить с жителями Москвы.

Царь не собирался предпринимать триумфальный въезд в город, поскольку совсем не рассчитывал на теплый прием в том оплоте «стародумов» – защитников традиций, для умиротворения которых он сделал так много, удалив от себя Сперанского и назначив им Ростопчина. Александр лишь попросил губернатора встретить его на последней почтовой станции перед Москвой во второй половине дня 23 июля. Они имели продолжительную беседу, и в ходе нее Ростопчин заверил государя, что город в его власти, а следовательно Александру опасаться нечего. Тем не менее, царь предпочел появиться в Москве в полночь, когда все, как он надеялся, будут уже спать. Но не тут-то было.

Дворянство собралось для встречи с государем в Кремле. Огромные палаты наполняли аристократы и чиновники высшего звена, в то время как всюду на улице волновалось простое население. Вдруг по толпам прокатился слух о захвате французами Орши, и народ повалил к Кремлю с воплями об измене. Затем кто-то предположил, будто царь не показывается, потому что его нет – он мертв. «Дрожь пробежала по толпе, – вспоминала одна молодая дворянка. – Она была готова во все верить и всего бояться». Кто-то, стоявший рядом с ней и слышавший рокот голосов собравшихся снаружи людей, прошептал: «Мятеж!» Слово облетело помещение, и среди разнаряженных аристократов началась паника. К счастью для всех присутствовавших, появился курьер с известием о вот-вот предстоящем приезде царя{317}.

Ради встречи государя толпы собрались на Поклонной горе, но не стали ждать там, а принялись продвигаться все дальше и дальше по дороге. Стояла теплая звездная ночь, и вот, когда царская карета находилась в пятнадцати верстах от города, Александр увидел вдруг, что вдоль дороги стоят крестьяне со свечами в руках и священники с поднятыми вверх для благословения государя иконами. Когда он доехал до Москвы, толпа выпрягла лошадей и сама потащила карету по улицам, где люди падали перед ней на колени.

Следующим утром они присутствовал на торжественной службе в Успенском соборе Кремля в ознаменование ратификации мирного договора с Турцией. После того митрополит Платон благословил государя иконой св. Сергия, которую брал с собой царь Алексей Михайлович на войну с поляками, а Петр Великий – на битву со шведами. «Веди нас, куда пожелаешь, веди нас, батюшка, мы умрем или победим!» – кричали люди всюду вокруг него. Тем не менее, уезжая на следующий день во дворец в Слободе, где почтить его собрались дворянство и купцы, Александр изрядно нервничал. Он выглядел «бледным и задумчивым», а кроме того не улыбался обычной для него теплой улыбкой. Чтобы заверить государя относительно отсутствия поводов для беспокойства, Ростопчин велел расставить с внешней стороны дворца ряд полицейских кибиток, готовых к загрузке в них и к отправке в Казань любых возмутителей спокойствия. Но крутые меры не потребовались. Александр обратился к дворянам и купцам с речью о необходимости сделать пожертвования ради защиты отечества, а потом предоставил им возможность обсудить данный вопрос отдельно по сословиям{318}.

Дворяне принялись спорить о резонности призыва одного из двадцати пяти мужчин, тогда как кто-то предложил дать одного человека из десяти. Как позднее выяснилось, автор смелой идеи вообще не владел землей в губернии и всего лишь искал способа быть замеченным и добиться положения при дворе. Но предложение его совпало с настроением собравшихся и вызвало прилив воодушевления.

У купцов царила атмосфера не меньшей экзальтации. «Они ударяли себя по лбу, рвали волосы, воздевали руки к небу, слезы гнева текли по их лицам, напоминавшим лики древних героев. А один скрипел зубами, – записал свои впечатления очевидец. – Не представлялось возможным разобрать слов во всеобщем гвалте. Слышались лишь стоны и крики негодования. То был воистину неповторимый спектакль». Купеческий старшина пожертвовал огромную сумму со словами: «Je tiens ma fortune de Dieu, je la donne а ma patrie» («Мое богатство досталось мне от Господа, и я отдаю их моей отчизне»). Помимо готовности дать по одному человеку из десяти в ополчение, дворянство предложило государю три миллиона рублей, а купцы – восемь миллионов{319}.

Александр достиг чего-то куда большего, чем просто согласия на предоставление необходимых людей и средства. Если верить князю Петру Андреевичу Вяземскому, жившему в то время Москве, о войне постоянно дискутировали в Английском клубе и в гостиных, но тон обсуждений всегда имел налет академизма, словно бы дело не касалось присутствующих. Однако с приездом Александра положение резко переменилось. «Все колебания и растерянность исчезли. Всё словно бы окрепло, устоялось и сошлось в убеждении, в одном священном чувстве, что необходимо защитить Россию и спасти ее от неприятельского нашествия»{320}.

Поездка в Москву оказала глубочайшее воздействие на самого Александра, и, уезжая из древней столицы ночью 30 июля, он оставлял ее уже более сильным человеком. Из-за взрыва эмоций и поклонения перед его персоной царь исполнился новой решимостью и волей. «У меня есть лишь одно сожаление – отсутствие способности ответить должным образом на любовь сего замечательного народа», – признался он фрейлине царицы, графине Эдлинг. «Почему, государь? Не понимаю», – ответила она. «Да, он нуждается в вожаке, способном привести его к победе, а у меня, к сожалению, нет ни опыта, ни способностей, потребных в данный момент». Несмотря на такую самооценку, царь вновь начал подумывать о принятии на себя командования войсками. Но своевременное письмо от сестры, Екатерины, указавшей брату на то, как тот повредил Барклаю своей нерешительностью, по существу заставило Александра забыть и думать о такой перспективе{321}.

В русской армии не меньше, чем во французской, сожалели о несостоявшемся столкновении под Витебском, и, тащась в направлении Смоленска, солдаты пребывали в состоянии глубокого уныния. Они добрались до города 1 августа и разбили лагерь на северном берегу Днепра. Барклай выступил с обращением о вот-вот предстоявшем соединении со 2-й армией Багратиона, после чего общими усилиями можно будет помериться силами с французами. Настроение в войсках поднялось.

На следующий день Багратион сам прискакал в лагерь Барклая при всех наградах и в окружении свиты из генералов и штабных офицеров. Барклай вышел встретить их суховатый и скромно одетый. «Они приветствовали друг друга со всеми возможными проявлениями любезности и демонстрацией дружбы, но с холодностью и отчужденностью в их сердцах», – выражал мнение начальник штаба Барклая, генерал-майор Ермолов. 2-я армия Багратиона отставала от 1-й всего на один дневной переход, и вот теперь командующий ее милостиво отдавал себя под начало Барклая{322}.

«Вскоре узнали, что пришел давно ожидаемый князь Багратион и обе армии соединились, – вспоминал Николай Митаревский, тогда зеленый артиллерийский офицер в корпусе генерала Дохтурова. – Это обстоятельство чрезвычайно всех обрадовало. Думали: больше не будем отступать, и война примет другой оборот». Уже сам вид 2-й армии вызывал воодушевление у солдат и офицеров 1-й, поскольку, как объяснял Ермолов: «Первая армия, утомленная отступлением, начала роптать и допустила беспорядки, признаки падения дисциплины. Частные начальники охладели к главнокомандующему, низшие чины колебались в доверенности к нему. Вторая армия явилась совершенно в другом духе! Звук неумолкающей музыки, шум не перестающих песен оживляли бодрость воинов»{323}.

Как ожидали враги немцев и русофилы, теперь-то отважный настрой Багратиона должен возобладать, к тому же приходилось рассчитывать на воздействие фактора осознания вступления войны в новую фазу, ведь отныне войскам предстояло защищать древние русские земли. «Дух народа пробуждается после двухсот лет дремы, чувствуя военную грозу», – писал Федор Глинка, офицер и страстный русофил, проводя параллели с войной против поляков в 1612 г. Во имя предстоящего героического сражения и успехов в нем под Смоленском слагали стихи и оды{324}. Шли разговоры о переходе в наступление и изгнании французов прочь из России.

Русские в тот период находились в более сильном положении, чем когда-либо с начала войны. Да, они оставили огромные территории врагу, потеряли до 20 000 чел., пару дюжин орудий и гигантские запасы снабжения. Но теперь у них в центре стояли 120 000 чел. перегруппированного войска, а две армии из 30 000 чел. на севере и 45 000 на юге создавали угрозу флангам Наполеона. По данным разведки и из опросов пленных, русское командование знало о тяжелых условиях пребывания французских войск, основные ударные силы которых оценивались – пусть и несколько занижено – только примерно в 150 000 чел.

И все же, как верно подмечал Клаузевиц, русские имели на своей стороне скорее стратегические, чем тактические преимущества, а у французов по-прежнему оставались все шансы победить в правильном сражении. Но способность их к эффективному действию сокращалась с каждым днем. Посему на данном этапе отсутствовал всякий смысл в переходе русских в наступление{325}. Но именно это они и исполнились решимостью совершить. Вся армия, от самого верха и до последнего рядового, была по горло сыта бесконечным отступлением. Личному составу то и дело говорили о блистательных победах Тормасова, Витгенштейна, Платова и других, потому солдаты и офицеры не понимали, отчего же сами они продолжают оставлять врагу территория без боя. Теперь, когда Багратион соединил силы с Барклаем, причин для дальнейшего отхода как будто бы вовсе не осталось, и всюду царило желание драться.

Барклай же, осознававший бессмысленность сражения на данной стадии войны, находился под постоянным давлением дать врагу битву теперь же, причем нажим осуществлялся как свыше, со стороны самого Александра, так и снизу, из рядов армии. Положение главнокомандующего не позволяло ему оказывать противодействие натиску отовсюду. 3 августа он написал Александру о готовности нанести удар по оторванным от остальных сил противника корпусам Нея и Мюрата. Однако на самом деле все указывает на факт наличия у Барклая надежды, как и прежде, избежать битвы. 6 августа он держал военный совет, где изложил свою точку зрения, но очутился перед подавляющим большинством «ястребов» и нехотя согласился атаковать, призывая всех и каждого действовать с чрезвычайной осторожностью.

Русские выступили утром на следующий день, 7 августа, тремя колоннами, которым предстояло ударить и смять кавалерию Мюрата и корпус Нея, стоявшие лагерем вокруг Рудни и дислоцированные, следовательно, впереди – в отрыве от остальных войск французов. Предприятие, вполне возможно, увенчалось бы успехом, действуй наступающие с должной быстротой и решимостью. Победа не изменила бы стратегической обстановки, но подняла боевой дух русских солдат и осложнила новый переход к отступлению впоследствии (что все равно пришлось бы сделать), а потому успех сулил лишь относительный выигрыш. На деле же успеха не случилось вовсе.

Ночью 7 августа, в конце первого дня наступления, Барклай получил данные разведки (как потом оказалось, неточные) о занятии неким крупным формированием французов Поречья, расположенного к северу от маршрута его наступления. Маневр позволял усмотреть в нем попытку неприятеля обойти русских с фланга, но, с другой стороны, предоставлял благоприятный шанс с легкостью отрезать и разгромить опасно оторвавшегося от своих противника. Посему русский командующий развернул три колонны в северном направлении. Багратион не понимал замысла, лежавшего в основе такого приказа, и подчинился ему лишь очень и очень неохотно. Но данное распоряжение так и не достигло кавалерии, находившейся под началом Платова и Палена. И вот в то время как на следующий день Барклай и Багратион шли на север, конница продолжала двигаться в западном направлении. У Инково она наткнулась на легкую кавалерийскую дивизию генерала Себастьяни, которую застала врасплох и подвергла разгрому, взяв сотню другую пленных, но в последствии сама понесла поражение в ходе контратаки французов.

Наполеон узнал о нападении русских на следующий день, на основании чего предположил наличие у Барклая намерения дать бой и защитить Смоленск, хотя к тому времени мало верил в решимость русских биться. Полный стремления не позволить им ускользнуть и на сей раз, он принялся притворять в жизнь план окружения противника и нанесения удара ему в тыл. Император французов велел принцу Евгению передислоцироваться южнее и соединиться с Неем, чтобы присматривать за ареалом, где, как предполагал, дислоцировалась русская армия, а также приказал перебросить к Рассасне на Днепре остальные части, расположенные в районе Витебска. Им предстояло перейти через реку и соединиться с корпусами Жюно и Понятовского, затем развернуться и ворваться в предположительно не занятый неприятелем Смоленск, вновь переправиться через реку и выйти в тыл Барклаю.

Однако силы Барклая пребывали на тот момент в таком замешательстве, что, можно сказать, Наполеон напрасно беспокоился. Убедившись в отсутствии французов у Поречья, Барклай отправился обратно к исходным позициям и велел сделать то же самое Багратиону, чтобы следовать изначальному плану фронтальной атаки на Рудню. Но когда Багратион, тяжело тащившийся в направлении исходной позиции, получил к тому времени уже третий приказ на крутой разворот и марш в совершенно ином направлении, он был вне себя от раздражения. «Во имя любви к Богу, – писал он Аракчееву, – поместите меня куда-нибудь подальше отсюда, – приму под командование даже полк в Молдавии или на Кавказе, коли будет надо, – но мне невозможно оставаться здесь более. Ставка полным-полна немцами, и русскому там невыносимо»{326}.

Он до того разозлился, что решил проигнорировать приказ Барклая, а так как шел на Смоленск, то и предпочел не сворачивать с дороги. Итак, пока две из трех русских колонн выступали навстречу французам, третья со всей энергией двигалась в прямо противоположном направлении. Своеволие и нарушение субординации, как оказалось потом, и спасли русскую армию.

Все перемены приказов лишь добавили неразберихи к обычной суете и недоразумениям, окружающим любые переброски войск, в результате чего ареал перед французскими корпусами кишел русскими частями, маршировавшими кто вперед, кто назад, при этом некоторые из них сбивались с пути, большинство ничего не понимало в происходящем, и всем до смерти надоедала подобная кутерьма. «Коль скоро мы впервые наступали после столь многих отходов, непередаваемая радость наполнила весь корпус, так давно желавший наконец атаковать неприятеля», – писал поручик Симанский из лейб-гвардии Измайловского полка{327}. Посему изменение плана, каковое в войсках восприняли как начало нового отступления, встретило яростное раздражение.

Младшие офицеры вроде Симанского задавались вопросом: а ведают ли их командиры, что творят? «Недостаток у нас опыта в искусстве ведения войны обнаруживает себя на каждом шагу», – замечал капитан лейб-гвардии Семеновского полка Павел Сергеевич Пущин в дневнике 13 августа. Уверенно росло опущение, что главнокомандующий блуждает в каких-то потемках. Штабные офицеры вовсю ругали «немцев», а слово «измена» звучало все чаще. Железная дисциплина, спаивавшая русских солдат, начала давать трещину, отмечалось увеличение случаев дезертирства и мародерства{328}. Если бы в тот момент император французов провел энергичную лобовую атаку, он уничтожил бы разом обе русские армии.

Но Наполеон был поглощен реализацией задуманного плана. На рассвете 14 августа дивизии корпусов Даву, Мюрата, затем Нея и принца Евгения принялись переходить через Днепр в Рассасне по трем наведенным за ночь мостам. Затем солдаты вышли на большую дорогу Минск-Смоленск – широкий тракт между рядами серебряных березок, проложенный по приказу Екатерины Великой для осуществления быстрой доставки почты и переброски войск на западном направлении. С вышеназванными объединениями соединились двигавшиеся вдоль дороги вестфальцы Жюно и поляки Понятовского, подтягивавшиеся со стороны Могилева. В начале второй половины дня они натолкнулись на 27-ю дивизию генерала Неверовского[83], оставленную Багратионом для прикрытия южных подступов к Смоленску в местечке под названием Красный[84][85].

В распоряжении Неверовского находились не более 7500 чел., большей частью сырых новобранцев[86], а противостоять приходилось целому кавалерийскому корпусу Мюрата[87]. Однако русский генерал сохранил самообладание. Он отправил кавалерию и пушки для прикрытия отхода, а пехоту построил в большое каре. К счастью для Неверовского, Мюрат не стал ждать подхода своей артиллерии, а бросил на русских кавалерию, рассчитывая просто смести их с лица земли. В условиях, в которых любая армия побросала бы оружие и рассеялась, солдаты-крестьяне Неверовского принялись отступать сплоченно и упорядоченно. «Уже сама нехватка опыта русских крестьян, составлявших это соединение, давала им силу инерции, которая заставляла их оказывать противодействие, – размышлял барон Фэн. – Отвага кавалеристов наткнулась на стену сопротивления толпы, державшейся вместе стойко и заполнявшей любую брешь. Всякая блистательная храбрость притупляется от ударов по такой плотной массе, которую они [французские всадники] могли только рубить, но не могли прорвать»{329}.

Неверовский отступал на протяжении почти двадцати километров под постоянным натиском кавалерии Мюрата, развернувшей ни много ни мало тридцать атак. Русский генерал потерял около двух тысяч человек и семь орудий, но вышел к Корытне, где следующим утром получил в подкрепление высланных из Смоленска солдат, с которыми и отступил в город. Недосчитался он еще и одного из полковых оркестров, который французские гренадеры обнаружили спрятавшимся в развалинах сгоревшей церкви. Музыканты показывали им свои инструменты в знак мирных намерений, а один из них, уроженец Тосканы, попросил о пощаде на ломаном французском{330}.

В тот вечер, 15 августа, Наполеон вышел к Корытне и был встречен салютом из ста орудий в честь его дня рождения. Но праздновать оказалось нечего – все маневрирование провалилось. Он-то надеялся найти Смоленск без защитников, что позволило бы французам занять город и использовать мосты через Днепр для выхода в тыл Барклаю. В сложившейся же остановке, из-за неподчинения Багратиона, город получил гарнизон и изготовился к обороне.

Наполеон выместил раздражение на Понятовском, чей 5-й корпус только что соединился с основными силами Grande Arm?e. Когда князь явился на бивуак Наполеона засвидетельствовать почтение императору, тот разразился серией грязных ругательств в его адрес, кричал нарочно во всеуслышание, обвиняя его с поляками в трусости и лени, добавляя, что единственное, на что они способны, это забавляться с варшавскими шлюхами. Он кипел от ярости и из-за новости о сокращении численности поляков до 15 000 чел. – некоторые части потеряли половину личного состава из-за форсированных маршей, от болезней и в боях. Наполеон с кривой усмешкой пообещал Понятовскому дать шанс полякам сполна выказать всю прыть назавтра под Смоленском{331}.

В Смоленске проживало 12 600 чел. и сам он не имел особого экономического или стратегического значения. Однако он был важен в моральном плане, так как в одной из церквей хранилась чудотворная икона Божьей матери, а сам Смоленск не раз становился свидетелем отчаянной борьбы за господство в регионе между поляками и русскими, которые окончательно вернули его себе чуть более 150 лет тому назад. Город окружали массивные кирпичные стены около восьми метров высотой и пяти – толщиной, с тридцатью мощными башнями и глубоким рвом{332}. Брать Смоленск Наполеону не было никакой надобности, поскольку настоящей целью его служило нанесение поражения русской армии, и коль скоро шансов перейти Днепр там и выйти в тыл противнику не оставалось, императору следовало бы тут же отправиться на поиски места для переправы дальше на восток. Поступи Наполеон подобным образом, он вынудил бы русских сражаться, безусловно, захватил Смоленск без труда и, вероятно, с целыми складами в нем. Он и в самом деле послал Жюно вверх по Днепру в целях поиска места для форсирования реки, но уверил себя, будто теперь-то русские выйдут на бой в стремлении отстоять священный для них город, а потому решил ударить на него. Выбрав данный путь, император французов, согласно Клаузевицу, совершил самую крупную ошибку на протяжении всей кампании{333}.

Мюрат и Ней вышли к Смоленску ранним утром 16 августа и развернули первый приступ, который генерал Николай Раевский со своими 7-м корпусом с успехом отразил, а к середине дня защитники получили подкрепления от Багратиона. Во второй половине дня французы видели крупные колонны русских на противоположном берегу Днепра с сияющими на солнце штыками. То подходил Барклай, вынужденный отказаться от атаки на Рудню из-за неподчинения Багратиона. Услышав о переходе реки Наполеоном в ночь 14 августа, русский командующий поспешил к Смоленску. Увидев открывшееся перед ним зрелище, Наполеон, согласно некоторым источникам, принялся потирать руки, приговаривая: «Наконец-то! Теперь они попались!»{334}

На Барклая оказывалось сильнейшее давление с требованием защищать город. Он же осознавал безнадежность позиции, удерживать которую смог бы в лучшем случае неделю или две, причем ценой огромных потерь и без надежды на получение преимущества. Но авторитет Барклая к тому времени до такой степени пошатнулся, что, пусть чутье и подсказывало ему необходимость отступления, генералу приходилось хотя бы сделать попытку оборонять Смоленск. Поскольку он опасался перехода войсками Наполеона Днепра далее к востоку и, несомненно, в попытке избавиться от Багратиона, русский главнокомандующий отправил того по Московской дороге в направлении Дорогобужа с приказом не допустить форсирования реки французами и держать путь отступления открытым. Вечером 16 августа он сменил корпус Раевского силами из 30 000 чел. под началом Дохтурова, которым и предстояло удерживать город. Сам же Барклай дислоцировал оставшиеся силы и установил батареи на северном берегу{335}.

Утром 17 августа французы атаковали предместья, лежащие перед городской стеной. В ходе рукопашной им удалось потеснить и отбросить солдат Дохтурова, но, подвергшись контратаке крупными силами противника, они и сами откатались назад. Наполеон надеялся, что вылазка русских выразится в выход на бой с ним всей русской армии, но его ждало разочарование.

Все описанные выше действия заняли большую часть утра и сопровождались сильным обстрелом русских позиций французской артиллерией. В середине дня в битве наступило затишье. Лейтенант Юбер Лиоте из гвардейской конной артиллерии участвовал в бою все утро и воспользовался благоприятной возможностью отвести лошадей на водопой к реке. То же решили проделать расчеты русских батарей на противоположном берегу. «Русские пили на одной стороне, а мы – на другой и общались друг с другом при помощи слов и жестов, мы обменивались выпивкой, табаком, коим мы были богаче, и проявляли больше щедрости, – рассказывал Лиоте в письме домой. – Вскоре после того добрые друзья обменивались уже пушечными выстрелами»{336}.

В 2 часа пополудни, видя, что русские не собираются выходить из города на битву, Наполеон отдал приказ о начале генерального штурма. Заговорили свыше двух сотен орудий, и в действия вступили три корпуса Grande Arm?e. Зрелище осталось незабываемым для присутствовавших. Смоленск расположен на холме, спускающемся к реке Днепр, на одной стороне этакого огромного амфитеатра, другая сторона которого образована склоном с противоположного берега реки. Там располагались войска Барклая, имевшие возможность просматривать весь город за рекой и видеть, как противник штурмует его с трех сторон. Пока французы шли на приступ, их товарищи взирали на них с вершины склона и подбадривали своих. Стояла отличная погода, солдаты шли в бой в парадной форме под звуки игравших оркестров. То было величественное действо.

В центре находились три дивизии Даву под началом генералов Морана, Гюдена и Фриана, на левом фланге – Ней с двумя дивизиями, одна из которых вюртембергская, на правом фланге Понятовский тоже с двумя дивизиями, а правее него легкая кавалерийская дивизия генерала Брюйера – всего около 50 000 чел. Французские колонны устремились вперед. Всадники Брюйера атаковали русских драгун под началом генерала Скалона и смели их с поля, убив командира. Пехота пробилась в предместья и вынудила защитников к отходу. Русские попытались контратаковать, но были отброшены после отчаянной рукопашной. «В оба дня под Смоленском я атаковал в штыки, – вспоминал русский генерал Неверовский. – Бог сохранил меня, а в мундире моем остались три дырки от пуль»{337}. В конце концов французы добрались до городских стен и попытались забраться на них. Тщетно. У них отсутствовали лестницы, а потому не оставалось ничего иного, кроме как попробовать вскарабкаться по кладке.

Огюст Тирион из 2-го кирасирского полка отправился поискать лучшего вида с позиции одной французской батареи, находившейся под обстрелом русских пушек, установленных на высотах на другой стороне реки. «Я просто не представляю себе, как один человек или один конь могли избежать попадания масс пушечных ядер, прилетавших с двух сторон и проносившихся через те самые батареи, – писал он, хотя не переставал наблюдать за происходящим с интересом. – Внизу под ногами мы видели, как пехота с трудом спускается во рвы, или, скорее, овраги, служившие рвами крепости. То польская храбрая дивизия пыталась штурмовать эти камни – безрассудство, заслуживавшее большего успеха. Те отважные ребята старались влезть на укрепления, вставая друг другу на плечи. Но характер местности не позволял им достигнуть цели, и внизу разворачивался небывалый и любопытный спектакль, когда похожие на муравьев массы ползли по камням в такой живописной манере, в то время как над головами у них грохотали пушки, бившие по братьям по оружию и служившие объектом усилий штурмующих. В ответ говорили французские батареи, стрелявшие снарядами, каковые иногда случайно не долетали, осыпая камни градом осколков кирпича стены»{338}.

Шарль Фаре, лейтенант 1-го полка пеших гренадеров Старой гвардии, рассказывал в письме матери, что никогда не видел французских солдат, дравшихся с большей отвагой. Сам Ней утверждал, что атака одного батальона 46-го линейного полка стала самым храбрейшим деянием вооруженных людей на его памяти[88]. Но не все пребывали в приподнятом настроении. Генерал Эбле и его коллега, картограф Grande Arm?e генерал Арман Гийемино, не находили никакого смысла в крупномасштабном фронтальном штурме городских стен. Они видели, что 12-фунт. ядра полевых пушек, подтянутых Наполеоном для обстрела, практически бесполезны, так как застревают в мягкой кладке укреплений и не в состоянии пробить брешей в массивных стенах. «Ему всегда хочется схватить быка за рога! – воскликнул Эбле, качая головой. – Почему бы не послать поляков перейти Днепр в двух лье выше по течению от города?»{339}

Кроме них – вот уж точно! – не испытывали радости от происходившего горожане Смоленска. Утром жители предместий взяли оружие у убитых солдат и заняли места в поредевших рядах защитников. Священники, подняв высоко распятия, несли их впереди ополченцев и умирали вместе с воинами. Когда солдаты отступили, гражданские устремились за ними. «Жители бежали в ужасе, таща за собой пожитки. Там видел я доброго сына, несшего на плечах немощного отца, здесь – мать, прокладывавшую себе путь по безопасной дорожке в направлении наших позиций и прижимавшую к себе малюток, бросив все прочее в жертву неприятелю и огню», – вспоминал один артиллерийский офицер{340}.

Если верить пятнадцатилетнему офицеру Симбирского пехотного полка, судьбе таких людей не стоило завидовать и после того, как им удалось пробраться за стены в старый город. «Свидетелем какому же ужасному смятению внутри стен я стал! Жители, веря, что неприятель будет отражен, остались в городе, но сильнейший и ожесточенный штурм в тот день убедил их, что к утру тот уже не будет в наших руках. Плача в отчаянии, они бросались в святилище Матери Божьей, где молились на коленях, затем спешили к себе, собирали плачущие семьи и оставляли дома, переходя по мосту в чрезвычайном смятении. Сколько слез! Сколько плача и горя и, в конечном счете, сколько жертв и крови!»{341}

Грандиозный спектакль второй половины дня с наступлением вечера обратился в сцену адского представления. Мортирные бомбы, которыми французы осыпали город, привели к возгоранию его преимущественно деревянных зданий. Пожар быстро распространялся. Барон Икскюль из русского Кавалергардского полка говорит о многих людях, беспомощно наблюдавших за тем, как пламя охватывает один из старейших городов с его жителями. «Я стоял на горке. Кровопролитие происходило прямо у моих ног. Тень делала выше яркое сияние пожаров и огня, – писал он. – Бомбы с сияющими следами от них уничтожали все на своем пути. Стоны раненых, крики “ура!” еще сражавшихся, глухой звук падавших и раскалывавшихся камней – от всего этого у меня волосы вставали дыбом. Никогда не забуду ту ночь!»{342}

Наблюдатели на французской стороне в равной степени находились под впечатлением «величественного ужаса» представления. Мысли иных обращались к сценам падения Трои. «Сам Данте нашел бы тут вдохновение для описания ада», – замечал капитан Фантен де Одоар. Французы продолжали попытки штурмовать стены, а город уже пылал, и черные силуэты защитников просматривались на фоне бушевавшего за ними пламени, словно «черти в аду», как выразился барон Булар. Схожие мысли приходили в голову и Коленкуру, стоявшему перед палаткой Наполеона и смотревшему на происходящее. Вдруг кто-то похлопал его по плечу. То был император, тоже вышедший взглянуть на происходящее. Он сравнил зрелище с извержением Везувия. «Не находите ли вы сей спектакль замечательным, monsieur le grand ?cuyer?» – добавил он. «Ужасным, государь», – прозвучал ответ Коленкура{343}.

Каким бы величественным ни было представление, у Наполеона совершенно отсутствовали причины для воодушевления. Когда той ночью сражение, наконец, закончилось, стало ясно: французы ничего не выиграли, потеряв, по крайней мере, семь тысяч человек убитыми и ранеными. Барклаю тоже радоваться не приходилось. Если не считать удовлетворения по поводу осложнений, созданных им на пути французов к победе, русский командующий не достиг ничего, но из строя выбыли 11 000 солдат и офицеров, не считая двух генералов.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.