20. Заключение
20. Заключение
История еще не подвела итогов фашистской революции, – рано их подводить и теории. Но протекшие годы все же. бесспорно, дают достаточно материала для суждений о некоторых существенных изменениях и новшествах, внесенных фашизмом в итальянскую жизнь. Немало они дали и для характеристики самого фашизма.
Нельзя отрицать, что Италия всколыхнулась сверху до низу под натиском националистического порыва. Словно и впрямь ее постигло какое-то окрыление крови, укрепление тканей. Была нация второго, если не третьего, сорта – и вот почувствовала себя в первом ряду, потомственной и почетной великой державой. Конечно, это не чудесная метаморфоза, не мгновенное преображение, – это вдруг эффектно обнаруживается внешний результат медленного и долгого, в тиши созревавшего внутреннего процесса.
Издавна итальянцев не принимали всерьез. «Вы мало знаете этот народишко, – писал о них Бонапарт Талейрану: – из Ваших писем я вижу, что Вы продолжаете по-прежнему придерживаться ложных мнений. Вы думаете, что свобода в состоянии сделать что-либо порядочное из этих обабившихся. суеверных, трусливых и гнусных людей. Не могу же я основываться на любви народов к свободе и равенству. Все эти фразы хороши только в прокламациях и речах, т.е. в баснях»[87].
На Италию прочно установился взгляд как на страну воспоминаний, как на очаровательный исторический музей. Ламартин называл ее «страною мертвых». Так же высказывался о ней и наш Герцен: «Рим – величайшее кладбище в мире, величайший анатомический театр, – писал он в 1850; – здесь можно изучать былое существование и смерть во всех ее фазах»[88]. Немецкие ученые именовали итальянцев «хаотической расою», а Рим – «столицею хаоса»…
Эпоха Risorgimento, в сущности, не слишком изменила эту твердо установившуюся за Италией и итальянцами репутацию. Если для Германии объединение являлось мощным, исторически созревшим, политически действенным и культурно органическим процессом, то в Италии обстановка складывалась иначе. Мудрая дипломатия Кавура и поддержка французских войск – эти основные факторы создания итальянского государства – были чересчур внешни и недостаточны для внутреннего сплочения, оформления, укрепления итальянской нации[89]. Последующие десятилетия совместной государственной жизни способствовали превращению итальянского народа в единый национальный организм. Экономически страна крепла, государство обнаруживало внутреннюю жизненную силу и способность к развитию. Но все же лишь испытания мировой войны и послевоенных лет смогли географическое и политическое единство Италии дополнить тем моральным единством, которое возвещает собой национальную зрелость народа.
Для нации необходимо национальное самосознание, сознание общности исторического прошлого и культурных традиций. С этой точки зрения романтическое воскрешение античных и средневековых образов, вдохновенно осуществляемое итальянской современностью, есть одновременно и симптом, и фактор национальной «ревалоризации». Богатая и благородная латинская культура – плодотворное лоно притязательной государственности. «Сильнее всего в нем, – говорил о своем народе Вергилий – любовь к отечеству и жажда славы».
Трудно, однако, сказать, к чему приведет нынешнее национальное оживление Италии, воздвигнутый ею культ «обожествленной Нации». Римская идея может стать ее гибелью, если превратится в манию, в одержимость, в idee-fixe. «Четвертому Риму не быть» – гласила древняя русская мудрость. Тем более не быть ему в… Риме!
От Капитолия до Тарпейской скалы один шаг. Разумные предостережения, со всех сторон осаждающие Муссолини, настолько хорошо обоснованы и по содержанию своему настолько элементарны, что сам он, несомненно, не может с ними не считаться. В концерте великих держав Италия все же неспособна на первые роли. Есть поэтому нечто непреодолимо фальшивое в итальянском «мессианизме». В известных пределах он еще, пожалуй, имеет свое оправдание в качестве «инструментальной» идеи, но в качестве возбуждающего национальную энергию и патриотический пыл допинга, – но трудно его принимать всерьез. Наше время – не век Наполеона, да и Италия все-таки еще не Франция тогдашних масштабов. Поэтому многое будет зависеть от искусства, от осторожности и дальновидности итальянской внешней политики. До сего времени Муссолини не переходил опасной черты и, не скупясь на «римское жесты», на деле умел проявлять надлежащую гибкость. Окажется ли он Бисмарком новой Италии или ее Вильгельмом II, – покажет будущее. Кое в ком его политика пробуждает в памяти образ Наполеона III: печальная аналогия![90]. Сам он охотно уподобляет себя Кавуру, противополагая его демократическому доктринеру Маццини (речь в палате 15 июля 1923).
Но уже одни эти уподобления – Бисмарк, Вильгельм, Наполеон III, Кавур – свидетельствуют, что в области самих задач внешней политики фашизм не вносит в историю каких-либо существенно новых мотивов и моментов. Будучи, с одной стороны, преемственным продолжением политики старых итальянских правительств, с другой стороны он представляет собою достаточно знакомое современной Европе явление националистического империализма. Некоторые, правда, считают, что в этом словосочетании кроется внутреннее противоречие: империализм есть отрицание принципа национальностей. Возможно. Но это противоречие жизненно и диалектично: национализм, развиваясь, «становится собственной противоположностью». Так было, так есть.
С этой точки зрения фашизация всех стран не только не разрешила бы удовлетворительно проклятой проблемы международного мира, но, напротив, оттеснила бы с напряженною остротой всю безнадежность попыток ее разрешить в рамках наличной идейно-политической и экономической системы. Фашисты подчас говорят о «фашистских соединенных штатах Европы». Трудно представить себе понятие более нескладное и внутренно порочное: нечто вроде «союза эгоистов» в известной концепции Макса Штирнера. Любопытно, что сами авторы, разъясняя это понятие, подчеркивают, что его содержанием будет «итальянизация всего европейского континента». Но, однако, могут ли, скажем, английские или германские фашисты безропотно «итальянизироваться»? Совершенно очевидно, что английский фашизм стремился бы «сделать мир английским» (согласно фразе проф. Крэмба), а германский фашизм – германским: «истинный интернационал, – пишет Шпенглер, идеолог немецкого империалистического цезаризма, – возможен лишь при условии победы идеи одной расы над всеми остальными, а не путем растворения всех мнений в одной бесцветной массе… истинный интернационал есть империализм»[91].
Фашистская картина истории несовместима с какими-либо «соединенными штатами». Либо повсеместный фашизм, – и тогда «гегелевская» панорама исторической диалектики, либо существенно иная, новая концепция государства, – и тогда «соединенные штаты». Между этими двумя пределами – ближе к первому – вьется змеящийся путь реальной исторической жизни. Русская революция всецело проникнута пафосом второго предела, идеей грядущего международного братства, что, впрочем, не мешает ей в своей реальной политике отдавать надлежащую дань и упрямой «гегелевской» необходимости…
Но почему же все-таки Муссолини упорно твердит о том, что «мы представляем собою в мире новое начало»?
Он противополагает фашизм «всему миру демократии, плутократии и масонства, одним словом, всему миру бессмертных принципов 1789 года». Тут он в известной мере прав. Трудно отрицать, что фашизм знаменует собою явственный кризис формальной, арифметической демократии и старого абстрактного легализма. Этот кризис выражается в различных формах, – сам по себе принцип демократии гораздо более сложен, глубок и жизнеспособен, нежели те или другие внешние его воплощения. Но в итальянском фашизме – наиболее радикальная и острая форма его кризиса. Арифметику сменяет высшая математика и место абстрактной легальности занимает конкретный иерархизм. Прямую аналогию фашизму в этом разрезе представляет собою, конечно, русский большевизм[92]. В странах более прочной демократической культуры процесс идет иными путями.
Фашизм выступил на историческую арену как массовое движение. В этом его своеобразие. Муссолини – сам человек массы – «взял» массу изнутри, угадав ее смутные порывы и безотчетные чаяния, учтя ее интересы. В конечном счете, не «шайка насильников», – сам «народ» ликвидировал старый итальянский парламентаризм. Сам «народ» пошел за дуче. Было бы ошибочно игнорировать, что широкие народные слои – крестьянские и рабочие – так или иначе приобщены к фашистскому государству и его деятельности, обрабатываются им, втянуты в политику новой власти. Можно по разному объяснять этот факт и оценивать его, но нельзя не считаться с ним.
Выдвинулся новый правящий слой, определивший себя в централизованной, военизированной партии, в идейно организованном меньшинстве, в «элите». Мы видели, что именно партийной элитой, а не корпоративным принципом, формально и по существу демократическим, определяется ныне стиль итальянской государственности. Государство строится сверху вниз, а не снизу вверх. Невольно вспоминаются некоторые элементы просвещенного абсолютизма. Русский писатель А. Амфмтеатров, большой поклонник фашизма, в одном из своих фельетонов так определил нынешний итальянский режим: «демократическое самоуправление под аристократической верховной властью». Вряд ли, однако, можно принять это определение без оговорки. «Аристократическая верховная власть», т.е. партия, оказывается на деле чем-то множественным, вездесущим, всепроникающим. Она всюду и везде. «Демократическому самоуправлению» остается весьма немного, а если оно и есть, то в условном смысле: аристократия (партия) «овладела демократией». На двоякой иерархи покоится фашистский строй: 1)иерархии партии и народа и 2)иерархии в самой партии.
Однако не следует все же впадать в чрезмерную односторонность и вовсе отметать корпоративное начало в государстве фашизма. Национальные синдикаты скованы партийной диктатурой – «убеждением и принуждением». Но все же и диктатура, если она хочет оставаться прочной, не может не прислушиваться к массам, не должна отрываться от них. Исследователи фашизма довольно единодушно подчеркивают эту сторону дела. «Муссолини, – пишет, например, советский автор Пашуканис, – имея в своем распоряжении массовую политическую организацию, которая включает в себе мелкобуржуазные и даже пролетарские слои, может балансировать. Но, с другой стороны, чтобы иметь ее в своем распоряжении, он должен делать ей известные демагогические уступки»[93]. Иначе говоря, он не может не проявлять заботливости о рабочих. Пусть синдикаты опекаются правительством, – самый факт их существования, как массовых организаций, чреват возможностями, насыщен собственной логикой. Чтобы руководить индустриальной демократией, политическая диктатура должна быть или, по крайней мере, успешно казаться властью социального прогресса.
Мы проследили эволюцию, которой подвергся фашизм, приближаясь к власти и взявшись за нее. Несомненно, силою вещей он тесно связан с буржуазией. Экономическая и политическая обстановка нудила Италию двигаться проторенными западно-европейскими путями. Устрашающие примеры советских революций в Баварии и Венгрии говорили сами за себя. Идя по линии наименьшего сопротивления и будучи насквозь проникнут духом социально-экономического реализма, Муссолини должен был неизбежно стать выразителем той хозяйственной системы, которая объективно отвечала данной степени развития страны и ее положению в современной европейской международной обстановке.
Непосредственно фашизм опирался на средние классы, черпая свой человеческий материал именно из их среды. Но это не значит, что крупный капитал был ему принципиально чужд или враждебен. Напротив, чем прочнее укреплялось фашистское государство, тем очевиднее становилась роль, которую призван в нем играть финансовый и промышленный капитал большого полета. Лишь при его посредстве осуществима индустриализация страны, облегчающая разрешение проблемы избыточного населения. Лишь он способен оплодотворить колонии. И фашистская диктатура сознательно предоставляет ему возможность развития и процветания.
Но при этом у нее есть контр-форс в лице трудовых синдикатов. Она упорно отказывается себя считать «исполнительным комитетом по делам буржуазии». И в ее длящемся контакте с широкими массами, рабочими и крестьянскими, нельзя не видеть ее исторического своеобразия. Бесспорно, есть в ней нечто от «бонапартизма», как его себе обычно представляют. Но в то же время, в соответствии с эпохой, индивидуальный ее облик запечатлен специфическими чертами.
Государство всегда было плодом известного социального равновесия. Будь то длительный междуклассовый мир, или беспокойное «перемирие», затяжная и притупленная форма классовой борьбы, – все равно: государственная власть постоянно строится на системе социальных «смычек», «блоков», компромиссов. В разные времена эта система выглядит по разному, в зависимости от наличных классовых сил и характера их соотношения: блоки нередко скрипят и смычки фальшивят. Но внутреннее существо их принципиально однозначно.
Третье сословие в 19 веке имело дело, главным образом, с отмиравшими, но все еще боровшимися за жизнь и за власть элементами старых правящих групп. В двадцатом веке ему приходится обратиться к иным социальным силам: рядом с ним вырастает «четвертое сословие». Вместе с тем внутри самой «буржуазии» происходит глубокая и сложная дифференциация: человек так называемых «средних классов» совмещает в себе одновременно качества и «капиталиста», и «рабочего». В плане политико-правовых форм эта социальная трансформация должна была найти свое неизбежное отображение.
Фашизм стремится создать широкий и «органический» общенациональный блок – от магната финансового капитала до последнего неквалифицированного рабочего. Отсюда его излюбленные идеи государственного авторитета, иерархии, дисциплины, а также собственности, как социальной функции, и труда, как национального долга. Идеи сами по себе не новые[94], но в данной обстановке и в данном сочетании осуществляемые впервые. В идеале, достаточно, по-видимому, отвлеченном и отдаленном, рисуется «фашистская нация», когда все итальянцы будут фашистами и партийная диктатура сама собою растворится в синдикальном государстве.
Но сейчас фашистский синдикализм своим усиленным вниманием к «предпринимателям», к «творческой буржуазии» представляет собою явление особого рода. Он в этом отношении отличается и от французского синдикализма, и от английского гильдеизма. Правда, и те в своих программах решительно восстают против огосударствления промышленности. Но они меньше всего склонны предоставлять руководящую экономическую роль частному капиталу и частным предпринимателям. Они постулируют определенную связанность хозяйственной жизни. Однако реальная обстановка заставила фашистское государство, не отказываясь от идеи «собственности-функции», в очень широком масштабе эту «функцию» поощрять и пестовать: того требовали соображения о развитии производительных сил страны. В результате частная собственность получила возможность чувствовать себя достаточно свободно, а хозяйственная «связанность» оказалась примененной по преимуществу к рабочему классу (запрещение стачек, увеличение рабочего дня и проч.). Вот почему в социалистическом лагере и утвердился взгляд на фашизм, как на «новую форму буржуазной диктатуры».
Правда, «ультра-либеральный» период фашистской политики не был особенно продолжителен. Логика современного «культурного государства» оказалась непреодолимой и для фашизма. В полном согласии с самим собой, он мало-по-малу, по мере улучшения хозяйственного положения страны, усиливал влияние государственной власти и в области экономической. Им даже был как-то поставлен вопрос о системе «твердых цен». Состоятельные классы приучались сознавать свою ответственность перед государством и нести надлежащие повинности. Элементы «государственного капитализма» явственно различимы в современной итальянской экономике: соблюдая начало соразмерности частного и государственного хозяйства, она склонна постепенно и мало-по-малу расширять сферу деятельности последнего. Но все это, однако, – в обычных рамках современного европейского государства, не больше и не дальше.
Вопреки упорным устремлениям и упованиям Муссолини, доселе провозглашающего, что фашизм призван открыть перед человечеством новые социальные горизонты, – протекшие годы фашистского режима свидетельствуют о чрезвычайной живучести именно «старых горизонтов» в нынешней политике Италии. Еще рано подводить итоги. Но нельзя закрывать глаза на бесспорную истину: ни в области внешней политики, ни в области основных начал политики экономической фашизм еще не только не сказал подлинного «своего слова», но даже и не приступил к его существенному и действенному произнесению. Он интересен как симптом нового момента а развитии старого мира, – пока не больше. Он показателен своими тенденциями, своими методами, своей постановкою отдельных социально-политических проблем. Несомненно, он любопытен как острый кризис демократической государственности классического типа. Он характерен реставрацией неких утверждений и ценностей, которые, казалось, были навсегда забракованы демократическим веком. Наконец, – и это главное, – он оказался решающим фактором национального оздоровления Италии после войны. Но какой-либо существенной и принципиально «новой эры» большого масштаба он пока не создал. И если его вожди до сих пор не оставили мысли об этой новой эре, то в лучшем случае вопрос о ней нужно признать нерешенным. Фашистское государство, плененное прошлым, осаждается волнами буржуазно-индивидуалистической, частно-хозяйтвенной стихии, проявляющей свою историческую упористость, жизненность, цепкость. И, поскольку субъективные умыслы фашистских идеологов и самого вождя направлены на «мировой опыт», на «новый строй, какого еще никогда не было в истории человечества», – налицо «борьба жизни с идеей» и «отступление идеи перед натиском жизни». Дальнейшее развитие социальных отношений прояснит сакраментальный вопрос: «чья возьмет?». В таких случаях, впрочем, дело обыкновенно кончается неким «средним решением»…[95]
С этой точки зрения русская революция, по своему развертывающая ту же социальную тему, ту же панораму борьбы между «инерцией жизни» и «опережающей жизнь идеей», представляется, бесспорно, явлением несравненно более грандиозным, «эпохальным», оригинальным и поучительным, нежели итальянский фашизм. Она бесконечно «фундаментальнее», радикальнее, целеустремленнее, содержательнее, хотя и несоизмеримо ужаснее, разрушительнее, трагичнее. И своими лозунгами, и своими успехами, победами, своей конкретной политикой, и своими ошибками, срывами, неудачами, – всею своей драматической диалектикой она воплощает воистине беззаветную, самозабвенную, напряженнейшую волю к «новому миру», большому всемирно-историческому рубежу. И вместе с тем именно ей, прозревающей и творящей новую эпоху, суждено одновременно стать наглядным свидетельством относительной расплывчатости исторических рубежей и относительной незыблемости некоторых элементов старого мира: ведь в «старом» всегда есть частица «вечного», в «будущем» всегда живут «образы прошлого»…
Рядом с русским размахом, русскими масштабами и возможностями итальянские события неизбежно бледнеют. Но из этого еще, конечно, не следует, что сами по себе они не заслуживают пристального внимания и интереса. Вряд ли можно сомневаться, что вслед за русской революцией итальянский опыт в его внутренней и внешней динамике останется характерным культурно-идеологическим и социально-политическим знамением переживаемой ныне человечеством исторической эпохи.