1914–1924
1914–1924
I. Юбилей смерти[299]
Первой мыслью нашей сегодня пусть будет скорбная, благоговейная мысль о тех, кто пал на полях чести, сражаясь за родину. Этот печальный, грустный юбилей не может прежде всего не оживить вечной связи с дорогими мертвецами. Это день великих поминок, когда с безусловной самоочевидностью ощущаешь, что нация есть союз не только живых, но и мертвых. Сегодня мы не можем, не имеем ни права, ни силы повиноваться старому завету, предписывающему лишь мертвым хоронить своих мертвецов; сегодня смерть нам так же близка, как жизнь.
Каковы бы ни были причины войны и ее результаты, как горько ни посмеялась действительность над кровью и смертью — кровь и смерть героев должны остаться священными в памяти народов. Не вина погибших миллионов, что гибель их не искупила, не смогла искупить падения современной цивилизации. Быть может, судьба потребует новых искупительных жертв. Но и уже принесенные — святы.
Именно в свете смерти выступает в нашем сознании сегодняшний день. В ушах звучит, непрошенный, тютчевский стих:
Нынче день молитвы и печали,
Нынче память рокового дня…[300]
Да, воистину, роковой день! Разом, в грозе и буре, вырвалась на свет Божий страшная болезнь, разрушившая душу и тело культурного человечества. Прежде тайная, скрытая под роскошным убранством внешнего прогресса, теперь она стала явной. Разорваны многоцветные ризы, прерван показной мир, фурии ненависти и ангелы смерти выпущены на волю. И доселе летают над взбаламученными народами.
В Париже сегодня будет радостное, пышное торжество. То же самое, конечно, в Риме, Лондоне, Праге, Варшаве и т. д. В Москве грандиозная демонстрация противопоставит военным лозунгам революционные. Будет повсюду шумно, плакатно, крикливо…
Но лучше бы всему человечеству облечься в траур на сегодняшний день. Торжествовать по существу некому и нечего. Победителям не больше поводов к праздненству, чем побежденным, и революционерам не больше, чем милитаристам. Болезнь цивилизации не изжита, изнурительная лихорадка трясет народы Европы.
Нет, не к добру, не к возрождению пронеслась эта странная буря. Осенью бури не животворят. От них лишь никнут последние цветы, срываются последние листья. Повсюду непросыхающие лужи, грязь…
Хочется верить, однако, что Россия пережила войну иначе.
Хочется думать, что если в Европе война была эпилогом по преимуществу, то у нас она — и некий пролог. Слитая с революцией, она словно сулит русскому народу реально новую жизнь.
Но, впрочем, сейчас это все так неясно, все в тумане, и смерть витает не только на Западе, но и у нас. И если на разных концах мира сегодня будут происходить банкеты, то, пожалуй, уместнее на них поднимать бокалы не за радость побед и не за мировой пожар, а за упокой дряхлеющего человечества.
Во всяком случае, много прекрасного — в прошлом. Война разрушила больше, чем создала. И это вполне естественно, ибо она явилась выражением глубокого недуга европейской цивилизации. В прошлом — ее здоровье, ее расцвет. В будущем… — кто знает, кто скажет, что ждет ее в будущем?..
И пусть миллионы «неизвестных солдат» отдали жизни свои не за будущее Европы, а во имя ее прошлого, славного, великого прошлого, — что ж из того? Память о них не должна быть менее священной. Еще более дорога, священна, как мощи, как мавзолей, становится европейская земля…
А у нас, русских, нынешний день пусть будет не только днем воспоминаний о величии исторической Руси, но и залогом действенной веры в ее будущее, в ее всемирно-историческое призвание. Недаром же ее манил Версаль, этот страшный символ бессилия и духовной пустоты. Недаром какие-то вещие зарницы мерцают вот уже больше семи лет на русском небе…
И тихо, с грустным благоговением, без пышных и шумных торжеств, обращаясь мыслью к дорогим могилам, мы черпаем в них сегодня не только гордость за прошлое, но и выстраданную, упрямую веру в грядущее родной страны.
II. Судьба Европы[301]
1
Теперь все отчетливее вырисовывается истина, что великая война не была лишь историческим эпизодом, пусть эпизодом огромным и громким. Все очевиднее, что она была чем-то более значительным, знаменательным, символическим. Каким-то эпилогом и прологом одновременно.
Нам, современникам, недоступен весь смысл совершающихся событий. Но мы не можем не ощущать, что живем на большом каком-то историческом рубеже, на перекрестке эпох, когда на очереди переоценка культур, смена народов. И в пространстве, и во времени — знаки перелома, кризиса. И внешние наблюдения, и внутренние интуиции сливаются воедино, чтобы обличить всю глубину творящейся исторической драмы. И политики, и историки, и философы согласно констатируют исчерпанность целой грандиозной полосы жизни человечества, предугадывают нарождение новой, конкретно еще неопределимой полосы.
Великая война была не причиной, в результатом. Кажется, ни одна из войн в истории не была до такой степени предопределена, фатально обусловлена всем составом идей и фактов предшествующего развития. Неизбежность катастрофы почти физиологически ощущалась в напряженной, удушливой атмосфере предвоенного периода. В непробудной тишине разливающейся мглы имеющие уши, чтобы слышать, явственно угадывали грядущее «начало высоких и мятежных дней». Несмотря на все гаагские конференции, вопреки процветанию всевозможных морально-гуманитарных принципов, независимо от роста материальных богатств — таился в душе и теле цивилизации роковой надрыв, непрерывно работали какие-то подземные разрушительные силы. И вот заколебалась почва, срок исполнился:
Крылами бьет беда
И каждый день обиды множит…[302]
Многие мечтали, что война исцелит недуги, следствием коих она явилась. Охотно уподобляют ее благодетельной грозе, освежающей атмосферу, заставляющей деревья зеленеть. Или — прорвавшемуся нарыву; к выздоровлению, к здоровью. «Война против войны». Вечный мир. «Последняя война». Химеры, химеры!..
Сколько лицемерия принесла с собою эта злосчастная схватка народов, с начала ее до конца, от венского ультиматума до Версаля. Пожалуй, в лицемерии растворялось и то действительно героическое, что она обнаружила пятью годами испытаний, усилий, смертей. Никогда, кажется, ложь так не смеялась над смертью, любовью, славой. Было время, когда кровь искупала, освящала, спасала, творила нетленные ценности. Но теперь — она лишь претворялась в «сверхприбыль», она перестала быть «соком совсем особенным». Многие верили, что героизм любви, трагедия смерти победят упадочность заката века. Но нет: ведь грозы не освежают осенью, горячий тиф благотворен лишь в юности. «Есть разные волнения, — метко писал об этом К.Леонтьев. — Есть волнения во время, ранние, и есть волнения не во время, поздние. Ранние способствуют созиданию, поздние ускоряют гибель народа и государства».
После войны не наступило мира. Выяснилось, что «выиграть мир» гораздо труднее, чем даже выиграть войну. И в этом смысле можно сказать, что война прошла впустую. Длится ненависть, длится ложь, лицемерие. Ложью еще пытаются спаять, склеить рассыпающуюся цивилизацию, спасти цивилизованное человечество. Но и ложь стала мелкой, «достойной кисти Эренбурга» (Х.Хуренито)[303]: обмельчала, выцвела идея, которой тщатся пасти человеческие стада. Вместо адамантова камня веры — розовенькая водичка либерального, резонерствующего «моралина». Вместо Священной Римской Империи — лига наций…
В душах европейских людей истощается вера в социальный и политический авторитет, ибо мало-помалу растрачивались предпосылки этой веры. Недаром в свое время Гюйо видел основу всех религий в «мифический или мистической социологии». Когда из общества улетучивается иррациональное, — общество начинает шататься: излишняя трезвость действует на него опьяняюще.
Ферреро в известной книжке «Гибель западной цивилизации» очень выпукло отмечает роль «принципа власти» в жизни народов. Распад, подрыв, развенчание этого принципа — предсмертная судорога соответствующего социального организма. И корень тяжкого недуга, охватившего современную Европу, Ферреро склонен видеть именно в крушении самого основания, психического фундамента власти. «Мировая война, — пишет он, — оставила за собою много развалин; но как мало значат они по сравнению с разрушением всех принципов власти!.. Что может произойти в Европе, позволяет нам угадать история III и V веков. Принцип авторитета есть краеугольный камень всякой цивилизации; когда политическая система распадается в анархию, цивилизация, в свою очередь, быстро разлагается».
В этих словах бесстрашно и ярко схвачена болезнь нашего времени. И вместе с тем они наводят на дальнейшее размышление. В чем же общая причина шаткости современной власти, удручающего распада авторитетов? Почему не удается нынешней демократии построить прочную и здоровую, уверенную в себе государственность? Тут уже от проблем политических и государственно-правовых логика нас ведет к философии истории, к фундаментальным вопросам социологии. Но тем очевиднее становятся для нас «критические» черты наших дней, глубина и радикальность перелома. По-видимому, он не исчерпывается резкими, но все же по существу фасадными переменами в стиле начала прошлого века — наполеоновских войн и венского конгресса. Начинает казаться, что он требует каких-то более грандиозных аналогий.
Недаром А.Блок писал в 20-м году, вспоминая Вл. Соловьева:
«Все отчетливее сквозят в нашем времени черты не промежуточной эпохи, а новой эры, наше время напоминает собою не столько рубеж XVIII и XIX века, сколько первые столетия нашей эры»[304].
2
Война была выиграна во имя демократии. Но война же похоронила демократию. Вернее, демократия войной не только сокрушила последние монархии, но и разрушила сама себя — «победив изнемогла». И сейчас бьется в тяжелой агонии, как разбитый большой механизм: какие-то колеса еще вертятся по инерции, кой-где еще веет от стали теплом, суетятся кругом люди, но сила живая уже отлетела прочь…
Война поразительно выявила механичность современного общества, современного государства. Выявила, сломав этот механизм. Страшная разрушительность войны свидетельствует не только об успехах новейшей техники, но и о своеобразном артериосклерозе обществ европейских, утративших упругость здоровых тканей. Государства, превращаясь из организмов в машины, становятся ломкими и хрупкими. Утрачена органическая связь между элементами целого, заменяясь условными, нарочито высчитанными «сцеплениями». Поэтому после военного удара «целительная сила природы» с небывалым как будто упрямством не хочет принимать участия в восстановлении Европы. Словно природа мстит за ее умерщвление, за убийство ее новой философией, новой наукой, новой цивилизацией. Ну, а искусственные «репарации» что-то не слишком удачно исполняют роль лекарства…
Подъем образованности, «сознательности», материального благополучия в массах европейских неудержимо влек за собою усложнение их потребностей, рост их претензий, укрепление в них духа зависти, отрицания, критиканства. Случилось так — и, должно быть, не могло не случиться, — что прогресс просвещения не только не сопровождался подлинным нравственным прогрессом, но развивался за счет старых нравственных устоев, начал, поверий. Исчезали иррациональные «вещи и призраки», выцветала голубая кровь, рассыпалась белая кость, но на их место не шли новые талисманы, способные двигать социальными горами. Придумывались лишь суррогаты, бессильные держать в берегах волнующееся человеческое море. Усиливался личный эгоизм при ослаблении личной оригинальности, развивалась сила взаимного отталкивания при успехах «смесительного упрощения», возрастала вражда между классами и общественными группами, ставя каждый класс и каждую группу в ненормальные условия жизни и деятельности, разгоралась личная и общественная нетерпимость.
Все эти идеи утилитаризма, солидаризма, гуманитаризма, старавшиеся преодолеть эгоизм на его собственной почве, надеть на него маску альтруизма, построить своего рода «посюстороннюю религию» — разбивались в противоречиях и откидывались жизнью, сама любовь к родине превращалась в культ воинствующей жадности, ссорившей из-за добычи государства победившей коалиции, классы побеждавшего государства, группы победившего класса. «Под Лейпцигом в последний раз сражались за идею» (Шпенглер). «Шибер» (от нем. der schieber — спекулянт) заслонил собою «неизвестного солдата». И Марс обиделся, что его стали расценивать на вес, отвернулся от победителей, как и от побежденных. Интересы оказались социально бездарнее, бесплоднее идей. Ведь еще Аристотель отмечал роковую хрупкость общества, построенного на эгоизме его элементов, не спаянного высшими началами, нравственными или религиозными. «Смесь страха и любви — вот чем должны жить человеческие общества, если они жить хотят», — утверждал наш К.Леонтьев. Хитроумными комбинациями, мастерскими манерами старается старая Европа предотвратить окончательную катастрофу: все чудеса парламентской техники, покладистой печати патетических ораторов прирученного социализма — к ее услугам. Но эти фальшфейеры все же не заменят угасшего очага, священного огня, вырванного из людских душ…
Полнеба охватила тень.
Вот почему и бесконечные политические перемены, происходящие ныне на Западе, не решают основной проблемы, затрагивая только злободневную поверхность исторического мига. Кабинеты летят, как одуванчики, меняются настроения палат, приспосабливаясь к изменчивым симпатиям масс. Но этот парламентский калейдоскоп словно призван лишь подтвердить мудрое ироническое подтверждение Тацита:
— Лучший день после дурного государя есть первый день…
Европа живет из месяца в месяц, из года в год это лихорадочное, пестрое десятилетие. Нет у европейских правительств уверенности в завтрашнем дне, нет такой уверенности и у самих государств балканизированной Европы. После наполеоновских войн у венского конгресса еще нашлись гипнотизирующие принципы, подморозившие народы на несколько десятилетий. Но это уже были последние «февральские морозы» абсолютизма Божьей милостью и, насколько известно из детской песенки, — «как февраль не злится, все весною пахнет». Монархический «принцип власти» умер, пришла очередь строить демократический. Но, судя по всему, есть какая-то коренная порочность в демократической весне, в Священном Союзе «торжествующих» демократий…
3
Перечитав написанное, ловлю себя на сомнении и даже, пожалуй, на легком угрызении совести. Слишком много широких рассуждений, отвлеченных выводов, и слишком мало конкретного материала; в России же, по авторитетному свидетельству И.Г. Лежнева, теперь требуют как раз «не международного положения, а фактов». Слишком общая точка зрения, в тумане которой легко затерять концы и начала: — не чересчур ли «с птичьего даузо», как говаривал глубокомысленно некий почтенный персонаж? И потом — этот патентованный пессимизм, столь отдающий трухой славянофильских мельниц! Опять старая песня о «гниющей Европе»?!.
Но, обдумывая тему, убеждаешься, что трудно ее трактовать иначе… Слишком огромное явление — мировая война, чтобы расценить ее значение вне общего философско-исторического масштаба. Конечно, вполне возможны, даже необходимы и частные, специальные подходы к ней: с точки зрения технически военной, конкретно исторической, экономической, государственно-правовой и т. п. Сотни полезных монографий уже осуществляют эти подходы. Но все же они должны быть дополнены и, так сказать, увенчаны, осмыслены общим анализом великой катастрофы в свете философии культуры и философии истории. Ибо с неслыханной остротой ставит война именно вопросы общего философско-исторического и культурно-философского порядка.
Этим объясняется необычайное оживление в наше время соответствующей литературы. Особенно в Германии и России — где максимум горя обостряет мысль — проблемы ставятся в предельной четкости и надлежащем разрезе. И разве современные немецкие и русские писатели не полагают центром своих размышлений судьбу Европы, будущее европейской цивилизации? Шпенглер породил бурный взрыв идей, несчетный рой откликов.
Его много — и не без оснований — оспаривают, но редко отрицают, что он — знамение времени. У него есть уже спутники, есть и попутчики. У нас в России те же темы ставятся самостоятельно — и мыслью, и жизнью. Ал. Блока мы уже цитировали. В его стиле А.Белый (ср. особенно его «На перевале», 1923[305]), Бердяев с друзьями, затем евразийцы, словом, «религиозно-романтический» сектор нашей интеллигенции.
Но, допустим, это все — «мечтатели», фантасты, не люди позитивного ума и точной науки. Однако и из стана ученых все чаще слышатся знаменательные голоса. Ферреро мы упоминали. Русские историки Ростовцев и Виппер в ряде ярких статей приходят к аналогичным выводам. Среди политиков, экономистов и публицистов — от Ллойд-Джорджа и Нитти до Кейнса и Ландау — мысль о трагическом худосочии Европы за это десятилетие стала очередной, боевой, тревожащей, причем марксистские писатели объясняют кризис вырождением буржуазии и буржуазного строя. Как бы то ни было, «отрицательные тезисы» славянофильства словно и впрямь входят в моду, и, что особенно любопытно, среди самих европейцев. Конечно, в «исправленном и дополненном» виде: mutatis mutandis (Внеся необходимые изменения — лат.).
Наконец, нельзя забывать, что ведь и русская революция ставит вопрос о смерти старого мира, о радикально новой исторической эре. Ставит по своему, идеологически в рамках европеизма, европейской социологии (социализм, Маркс), исторически и практически — в своеобразных, чуждых старой Европе формах. Русские революционеры — одновременно бледные эпигоны западных доктрин и новые гунны, люди пылающей крови, грозящей воспламенить весь мир. Русская революция — чрезвычайно сложный процесс, резко выделяющий Россию из лагеря европейских народов, переживших войну. Русская революция, как историческая стихия, безмерно шире и глубже своей официальной идеологии. Это десятилетие протекло в России существенно иначе, чем на Западе. Русская революция вскрыла в русском народе огромный запас духовных сил, духовных возможностей. Весь вопрос — будут ли они осуществлены. Шпенглер недаром почувствовал в России источник нового исторического периода, резервуар новых народов, выходящих на историческую арену. Не нужно истолковывать этого предчувствия в грубо славянофильских категориях. Старая Россия уже не скажет нового слова «гнилой Европе», ибо она сама сгнила раньше нее. Но, судя по многим признакам, послевоенная, революционная Россия чужда тем упадочным веяниям, от коих задыхается Запад. Разоренная, страдающая, спотыкающаяся, с деревенскими колдунами, наивным сектанством и примитивным кустарничеством, с культом Ленина и очагами «черной веры», она свободна от страшного недуга психического склероза, которым поражен Запад. Война разрушила ее тело, но не парализовала души, скорее, открыла перед нею длинный путь развития. Не иссякли живые ключи веры, любви в русском «нутре», и опять-таки это замечательно выразил Блок в своих вызывающих «Скифах»:
Да, так любить, как любит наша кровь,
Никто из вас давно не любит!
Забыли вы, что в мире есть любовь,
Которая и жжет, и губит!..
Рамолическая весна демократии не оставила русской стихии: в полгода справился с этой прилипчивой хворью русский организм. «Принцип власти» в его иррациональных истоках еще, по-видимому, свеж в нашем народе. Суждено ли ему расцвесть и дать плоды?.. Впрочем, оставим Россию: не она — тема размышлений настоящей статьи. Вернемся к теме, к Европе.
Почему же все-таки, если верить Ферреро и собственным наблюдениям, так потрясена у западно-европейских народов жизненная основа социального бытия?..
4
Система власти уходит корнями в систему культуры. Социальная жизнь непосредственно обусловливается всем духовным складом общества, стилем его дум, чувств, стремлений. «Человек — это его вера» — говорил И.В. Киреевский. Государство всегда в известном смысле «надстройка». Оно не только «форма» определенных экономических отношений, меняющихся вместе с ними, но и воплощение общекультурного миросозерцания данного исторического периода, данной социальной среды. Каждый тип культуры находит свое выражение в соответствующем образе государственности, продолжается в нем, творит его.
Когда размышляешь о европейской культуре, всегда приходят на память известные слова нашего Чаадаева:
— Европа тождественна христианству.
В самом деле. Христианство было не только великим фундаментом, на коем воздвигалось все здание Европы, — оно определяло собой весь стиль этого здания, всю славную многовековую историю его развития. Христианство в значительной степени способствовало крушению Рима, подтачивая его изнутри, разлагая основы романтизма и эллинизма. Затем оно нашло в себе внутренние силы создать железную когорту верующих среди развалин распадающейся античности, среди эры войн и революций, и тем самым превратилось в основу нового мира, в кристалл порядка, родившего «принцип власти» новым народам. Оно сумело создать свою мистику жизни и смерти, свою философию мира, свою таблицу ценностей, свое искусство, свою поэзию, свою любовь. Оно нашло пути сначала к сердцу, а потом и к разуму человеческому, и покорило европейских варваров, сделав их наследниками античности и носителями нового культурного сознания. Оно владело средневековьем, создало готику, Августина, Данте, папскую теократию, священную империю. Оно превратило Европу в «страну святых чудес».
«Вера — великое дело: она дает жизнь. История великого народа становится богатой событиями, великой, возвышающей душу, как только народ уверует». Как часто приходится вспоминать это мудрое наблюдение Карлейля! Старый Гераклит не менее мудро называл веру «священной болезнью»: вот, в самом деле, болезнь, от которой опасно вылечиться!..
Новая Европа, конечно, всецело вышла из христианства. Это несомненно и в плане культуры, и в сфере социально-политической. Абсолютистский принцип власти, определивший собою новые государства (после Ренессанса), вел народы именем христианского Бога. И народы послушно шли, созидали державы, копили национальные богатства, умирали за короля, служили подножием избранных творцов культурных ценностей, блюли Богоустановленную иерархию. Покуда христианская религия крепко владела душами, процветала культура романо-германской Европы. Поскольку даже демократия земная чтила небесного монарха, органичность государства оставалась непоколебленной, свобода скреплялась сверхполитическими связями. Достаточно вспомнить великую английскую революцию и построенную ею державу.
Мало-помалу стали появляться признаки какого-то неблагополучия в «историческом христианстве», отождествляемом Чаадаевым с Европою. Признаки неблагополучия и словно надвигающейся исчерпанности. Уже Ренессанс выступает с поправками к ортодоксально христианской картине мира. Реформация раскалывает церковь, объявляет войну мистике и эстетике средневековья. Просвещение уже провозглашает изложение догматики. Кант продолжает дело просвещения. 19 век, «век науки», резко атакует самого Бога, затем и христианскую таблицу ценностей, заменяя ее эгоизмом себя возлюбившего человечества, себя превознесшего человека. «Европа теряет свое миросозерцание» — словно откликается на формулу Чаадаева современный немецкий писатель Куденхоф-Калерджи. И в блестящих, хотя и не всегда безукоризненных и подчас грубоватых, штрихах рисует постепенный декаданс христианского мирочувствия и миросозерцания на Западе. В народах, в массах. «В конечном счете христианство, умершее в Европе, превратилось в предмет вывоза для цветных народов, в орудие антихристианского империализма» (ср. его «Krise der Weltanschauung» в журнале «Die neue Rundschau», январь. 1924)[306].
Разумеется, это процесс чрезвычайно длительный, измеряемый десятками, даже сотнями лет. Но разве его анализом не нащупывается ключ к аналогиям историков и прозрениям романтиков? Проблема стоит того, чтобы над нею задуматься…
Есть какой-то надлом в самой сердцевине великой европейской культуры. Корень болезни — там, в ее душе. В душе человека, теряющего бесценный дар веры и стоящего перед необходимостью заменить веру рассудком, расчетом, самостоятельным решением. Его давит ответственность, мучит сомнение, томит одиночество. Он утрачивает душевное равновесие, плывет по морю житейскому без руля и без ветрил. Я говорю не о единицах, конечно, а о массах. Помните у Заратустры: «некогда мечтали они стать героями; теперь они сластолюбцы». Всякая власть перестает быть авторитетной. Так, христианство в свое время убило культ римского императора. «Кумиры» погружаются в «сумерки». Но вместе с кумирами погружается в сумерки и вся система культуры, с ними связанная. Ницше был во многом пророческим явлением.
На каком принципе построить власть? — вот проклятый вопрос современности.
На праве? Но право вряд ли способно быть венцом в иерархии ценностей. Принцип права — подчиненный, относительный принцип. Недаром он всегда безмолвствует в критические эпохи истории, когда «законность — убивает», когда «высшее право — высшая неправда». Отсюда и неизбежная шаткость «правового государства», поскольку оно лишено другого, более первичного фундамента, более действительного обоснования. Право благотворно тогда, когда оно служит проводником более высоких и более содержательных начал. Само по себе оно — форма, оно — формально.
На силе? Но сила опять-таки не может быть целью в себе. Сила выступает всегда во имя чего-либо. И олицетворяется вовсе не в крепких мускулах а в крепких нервах, крепкой душе. Голая сила, насилие есть бессилие, мыльный пузырь. «Gesetzlose Gewalt ist die furchtbarste» Scwache (Herder)[307]. За истинной силой всегда должна стоять творческая идея, способная объединять и воспламенять сердца.
Нужна идея. Но ее трагически недостает нынешним европейцам. Наиболее чуткие из них сами констатируют это. «Вот уже несколько десятилетий — пишет чуткий из чутких проф. Георг Зиммель, — как мы живем без всякой общей идеи, — пожалуй, вообще без идеи: есть много специальных идей, но нет идеи культуры, которая могла бы объединить всех людей, охватить все сферы жизни». Нет того, что было раньше и что постепенно утрачивалось, испарялось, «выветривалось». Предметы старой веры перестают вдохновлять, творить, повелевать. Люди Европы мечутся в исканиях, разбредаются в распаде. Великое прошлое давит их, они живут среди обломков христианской культуры и держатся еще только ими. Здесь их уцелело больше (Англия), там — меньше. Тут еще разбросаны островки старой догматики, там задерживается традиционная мораль, несмотря на крушение ее теоретического фундамента; кой-где сохраняются навыки старого послушания, обрывки прежнего культа, кусочки былого быта: огромна тысячелетняя инерция.
Но рано или поздно она истощится, это лишь вопрос времени. И к тому старому нет возврата: не течет обратно река времен, и не помогут модернизированные католики, не спасут и Конфуции в веленевых переплетах. Не вернуть прежней органичности, не воскресить уходящей культуры. Эстетам остается любоваться пейзажами заката:
Помедли, помедли, вечерний день,
Продлись, продлись, очарованье!..[308]
Пессимисты готовы служить панихиды за упокой человеческого рода. «Позитивизм, — писал В.В. Розанов, — философский мавзолей над умирающим человечеством» («Осенние листья»). Кризис Европы расширяют, таким образом, до краха всей нашей планеты, до биологического вырождения человеческой породы, или, по меньшей мере, до заката белой расы. Вспоминаются «Три разговора» Вл. Соловьева. Трудно здесь отличить субъективную фантазию от вещей интуиции. Будут преувеличения, будут ошибки. Есть, конечно, и обратное: «ничего особенного не случилось, по-прежнему весело вьется вперед гладенькая дорожка прогресса». Но, думается, верно одно: только какой-то новый грандиозный духовный импульс, какой-то новый религиозный прилив — принесет возрождение. Возможен ли он? Придет ли он? Каков он будет? Кто знает, кто скажет?.. Перечтите замечательные размышления проф. Виппера о «возврате к средневековью»[309]: они помогут вам ощутить всю иррациональность проблемы, осознать всю неразрешимость ее для современного поколения. Если бы вы спросили образованного римлянина упадочной эпохи, как возродить шатающееся общество, мог ли бы он вам ответить? Религиозные взлеты не выдумываются, а рождаются в душах, рождаются в крови: совершается «окрыление крови» (А.Белый).
И великая мировая война, нами пережитая, не сохранится ли в памяти далекого потомства как первая страшная, предсмертная судорога старой Европы, подобная великим потрясениям начала нашей нынешней эры, обозначившим собою рубеж античности и средних веков?..
Данный текст является ознакомительным фрагментом.