Россия в поэзии Ал. Блока[274]

Россия в поэзии Ал. Блока[274]

Любовь одна, всегда одна…[275]

З.Гиппиус

Вспоминается его холодное, красивое лицо, замкнутое в себя, такое спокойное, так мало шедшее московскому религиозно-философскому обществу в доме Морозовой, в этой небольшой уютной зале с врубелевским «Фаустом» на стене, с привычными силуэтами Г.А. Рачинского, кн. Е.Н. Трубецкого, С.Н. Булгакова, Н.А. Бердяева, С.Н. Дурылина — за зеленым столом… Он был гость, и словно чужой. И он молчал весь вечер…

Он — «сам с собой». Он всю жизнь был так прикован к миру, жившему в нем, что казался всегда лишь слушающим его неизбывную музыку –

О, сколько музыки у Бога!..

Какие звуки на земле!..[276]

Отсюда — странное на первый взгляд несоответствие между поэзией Александра Блока и его «сухою» осанкой «истого петербуржца», равнодушно-строгого поэта

С неразгаданным именем Бога

На холодных и сжатых устах…[277]

Раскрывается его глубокая душа, его многогранная и изумительно усложненная духовная натура, конечно, лишь в тех «звуках», которые он слышал и передал нам…

В мире звуков, открывшихся ему, неумолчно и явственно звучал на музыку переложенный лик России. Среди душевных изломов и надрывов, столь характерных для его творчества и подчас приводивших его к провалам и срывам («в тайник души проникла плесень»), среди ядовитых отзвуков его бесплодной, угарной эротики, в которых мало-помалу растворялся ранний образ Прекрасной Дамы, — чутье России, мотивы России дышали всегда подлинно очищающе и оздоровляюще. Она воистину жила в нем — «та Россия, которую видели в устрашающих и пророческих снах наши писатели; тот Петербург, который видел Достоевский; та Россия, которую Гоголь назвал несущейся тройкой»…

Но что бы не случилось с ней, чем бы не билось ее буйное, своенравное, из противоречий сотканное сердце, — душа поэта полна ею и в сердце его отзывается каждое биение ее сердца. И знает он, что есть высший смысл в ее судьбе, в ее долгой дороге, узорно вьющейся по миру:

Тебя жалеть я не умею,

И крест свой бережно несу…

Какому хочешь чародею

Отдай разбойную красу!

Пускай заманит и обманет, —

Не пропадешь, не сгинешь ты,

И лишь забота затуманит

Твои прекрасные черты…

Ну, что ж? Одной заботой боле —

Одной слезой река шумней,

А ты все та же — лес да поле,

Да плат узорный до бровей…[278]

Все несказанное очарование, всю «смиренную красоту» тютчевской России («эти бедные селенья, эта скудная природа») до конца постиг Блок. Близки, бесконечно дороги ему образы родных Палестин, и за душу хватают его строки, им посвященные…

Россия, нищая Россия,

Мне избы серые твои,

Твои мне песни ветровые, —

Как слезы первые любви!..[279]

Вот осенняя Россия с ее ветром, гнущим упругие кусты и распевающим псалмы, с битым камнем по косогорам, придорожными ветлами, ржавыми кочками и пнями, — «и густых рябин в проезжих селах красный свет зардеет издали»… Вот «убогая финская Русь» — ресницы мхов, опушенные непробудной тенью, «бескрайняя топь», петербургские болота — «полюби эту вечность болот, никогда не иссякнет их мощь!»… Вот господствующий, всепроникающий мотив — «страшный простор пред очами, непонятная ширь без конца». Отошедшая в поля без возврата — да святится имя Ее!.. А вот они, задебренные лесом кручи, — «когда-то там, на высоте, рубили деды сруб горючий и пели о своем Христе»…

И часто, часто созерцание России, русской природы приводит поэта к Христу, — опять-таки касание правде Тютчева, узревшего «в рабском виде Царя Небесного», исходившего, благословляя, землю родную.

Не только деды о нем пели, не только старушка Божия приложилась к мощам у Троицы и все дальше идет на восток, — но и болотные попики, мохнатые карлики, выглянувшие из кустов, чтят своего, полевого Христа, лобызают его подножия. И сам поэт, на фоне огорода капустного лежащего на пригорке, в оправе березок и елок, бегущих в овраг в простом окладе синего неба — созерцает Агнца Кроткого в белых ризах, в цепях и розах, единого, светлого, немного грустного — Христа.

Над печалью нив твоих заплачу,

Твой простор навеки полюблю, — [280]

у Блока, как и у Белого –

Исчезни в пространство, исчезни,

Россия, Россия моя! –

служит основой и опорой веры в своеобразный смысл России, могущий быть в известной мере осознанным и логически («разум территории»). Уже в 20-м году, в проникновенной статье своей «Крушение гуманизма», разительно совпавшей в некоторых интуициях с вещей книгой Шпенглера, недаром пишет Блок: «У нас нет исторических воспоминаний, но велика память стихийная; нашим пространствам еще суждено сыграть великую роль. Мы слушали пока не Петрарку и Гуттена, а ветер, носившийся по нашей равнине; музыкальные звуки нашей жестокой природы всегда звенели в ушах у Гоголя, у Толстого, у Достоевского».

Русская природа — первый документ России, первое откровение ее лика. Красноречив и русский быт, выходящий из природы и уходящий в нее, органически с нею слитый. Любо поэту слушать голос Руси пьяной, отдыхать под крышей кабака, в «далях необъятных» обрести приют. Любо вникать в разговор гусиных стай, взором пристальным следить за журавлиным летом, внимать шелестам в овсе. Отрадно в тайне дремотной прозревать родные образы — одежду родной страны, все эти реки, болота и дебри —

Под заревом горящих сел,

Где разноликие народы

Из края в край, из дола в дол

Ведут ночные хороводы.

Где ведуны с ворожеями

Чаруют злаки на полях

И ведьмы тешатся с чертями

В дорожных снеговых столбах.

Где все пути и все распутья

Живой клюкой измождены,

И вихрь, свистящий в голых прутьях,

Поет преданья старины…[281]

Но радостно вместить в себя вместе с шумом песни и дикой метелицы — и сельскую темную церковь, и монастырский крест — «да и что за жизнь без клобука?» — и дыхание ладана синего и росного — «глас молитвенный, звон колокольный, за крестами — кресты и кресты»…

За море Черное, за море Белое

В черные ночи и белые дни

Долго глядится лицо онемелое,

Очи татарские мечут огни —[282]

любовью широкой, как море, объемлет поэт и тихую Россию молитв, крестов, восковых церковных огней -

Сквозь земные поклоны да свечи

Ектеньи, ектеньи, ектеньи…[283]

Но — что это? Вдруг новые ноты слышны в русской симфонии: — Степь, да ветер, да ветер, — и вдруг многоярусный корпус завода, города из рабочих лачуг… Уж не вьются там по ветру чубы, не пестреют в степях бунчуки, — там чернеют фабричные трубы, там заводские стонут гудки…

Казалось бы, глубоким диссонансом должны были отозваться эти «американские» мотивы в душе поэта-романтика, даже и в падениях, и в горьких отступничествах своих сохранявшего память о голубом «цветке нездешних стран», по собственному признанию не утратившего «прежний свет» ни в страстной буре, ни в долгой скуке. Казалось бы, должны его испугать, оттолкнуть стоны заводских гудков и копоть фабричных труб. — Но, нет, — верный себе, упоенный Русью, певец осеннего ветра журавлей, болот и крестов приемлет и новые звуки, ибо претворяет в себе все черты дорогого лица. В новой одежде, в рождающемся шуме фабрик и шахт чует он все ту же, несравненную свою Возлюбленную, прекрасную всегда и во всем:

На пустынном просторе, на диком

Ты все та, что была, и не та,

Новым ты обернулась мне ликом

И другая волнует мечта.

Черный уголь — подземный мессия,

Черный уголь — здесь царь и жених

Но не страшен, невеста, Россия,

Голос каменных песен твоих![284]

И непосредственно рядом с тютчевскими струнами, рядом с мотивами из Достоевского, не заглушая и не перебивая их, вдруг звучат у Блока фабричные трубы, закопченные дымом:

Уголь стонет и соль забелелась,

И железная воет руда…

То над степью пустой загорелась

Мне Америки новой звезда![285]

Это — она, это — Россия, и этого достаточно. Сердце поэта ей не изменит, не смутится, каким бы ликом она ни обернулась, какому бы чародею ни отдала разбойную свою красу. Сердце поэта ее поймет и оценит, угадает единую правду ее скитаний и метаморфоз. Она всегда прекрасна, всегда необычайна — грезящая ли в электрическом сне наяву, почивающая ли в тайне, буйствующая или молящаяся, работающая или хмельная…

Вслед за Достоевским, вскрывшим «две бездны» русской души, вслед за Вл. Соловьевым, учившим о «темном корне» лучших плодов бытия, Блоку доступны, внутренно близки все противоречия, заложенные Богом в душу России. Прикованный к ней, сам чувствующий ее в своей собственной душе, он влюблен во все изгибы ее духовного существа, во все изломы ее природы. За ними вдохновенной интуицией провидит он какую-то благую основу, какую-то великую правду: счастливый дар любви, этого мудрого, высшего знания, совлекающего внешние покровы, обличающего душу живу. Это именно любовь, и только она говорит устами поэта, созерцающего смутные движения, сумбурные причуды, иррациональные порывы и срывы русской души:

Да, и такой, моя Россия,

Ты всех краев дороже мне![286]

Блоку суждено было жить в «испепеляющие годы», когда родина подошла к заповедному какому-то рубежу, когда музыка ее души превратилась в сплошной, потрясающий «гул набата», многих оглушивший, испугавший, духовно опустошивший. «Мы — дети страшных лет России», «от дней войны, от дней свободы — кровавый отсвет в лицах есть», и «роковая пустота» готова пронизать собою сердца, еще недавно восторженные…

Но — поэт верен себе. Слух его и в рокоте громов ловит знакомый мотив, лик родины близок и ясен ему по-прежнему. Знает, слышит он, что и в страданиях своих, даже в безумии своем Россия остается собой, — больше того, в дерзании безмерном и страшном осуществляет некую от века ей положенную, вдохновенную миссию.

Он чувствовал величие старой России — мистически близок ему был царственно-чугунный гигант, «веселый царь», бредящий над Невой на змее, — постиг глубинный смысл и новой. И в той, и в другой он видел в конце концов одно — все те же раскосые, жадные очи, а за ними, как-то странно преображающий, смиряющий их, все же Образ в белом венчике…

Идут века, шумит война,

Встает мятеж, горят деревни,

А ты все та ж, моя страна,

В красе заплаканной и древней…[287]

Но одеяния различны, разнохарактерны и формы проявленности Единого Лика, пути его воплощения, мера его торжества.

В годину первой войны, когда толпы «несчастных, просящих хлеба», осаждали Зимний Дворец царя, — двоился слух поэта, как двоилась душа России. В многострунном голосе черни, тающем над сонной волной, чуялась правда грядущего дня, «неизведанных бездн», еще туманная, еще не воплощенная в четкие звуки, — в «латнике черном», мечом охраняющем дворец, жили зовы «древней сказки», затихающие с новой зарей. Свершится неизбежное, и –

Тогда, алея над водной бездной,

Пусть он угрюмей опустит меч,

Чтоб с дикой чернью в борьбе бесполезной

За древнюю сказку мертвым лечь…[288]

Однако чем шире разливался ропот черни, наполняя воздух, — ухо поэта начинало различать в нем какую-то гармонию, какой-то лад. Что-то родное, что напевают ветровые песни, о чем гудели суровые предки, что навевают березки и болота, — послышалось ему и в звоне «цепей тягостной свободы». Новым обликом обернулась к нему родина, раскрывая новые тайны своей неисчерпаемой души, и опять узнал он ее, — «ты все та, что была, и не та»…

Вот его «Митинг» (1905 г.), бледный предтеча «Двенадцати». Оратор со слепыми огоньками в тусклых, без блеска, зрачках, с бородой, мерно качающейся «в такт запыленных слов»: «и серый, как ночные своды, он знал всему предел, — цепями тягостной свободы уверенно гремел»… Но вот, овеянный смертным веянием, вдруг просиял тусклый лик и тихо вздохнул над ним. Кто-то ночным дыханием подлинной, вечной свободы -

И в тишине, внезапно вставшей,

Был светел круг лица,

Был тихий Ангел пролетавший

И радость без конца…

Касание быта и бытия… In memoria aeterna оправдан возлюбивший свободу, несмотря на свои тусклые зрачки и запыленные слова… И из серого стал светлым…

Перед духовным взором поэта мимолетно мелькнули очертания новых образов, и за необычными внешними покровами, такими неприглядными и серыми, вдруг еще глубже и интимнее узнал он душу России, как всегда, причастную мирам горним и высшим, светлой радости без конца…

С тех пор тревожное ощущение предопределенности грядущей бури не оставляло поэта. Голос черни, развеявшийся в невском сне, пробудил его, заставил вслушаться в Россию, почувствовать ее и привязаться к ней (кажется, все его стихи о России написаны после 1905 года). Но вместе с тем его уже не покидало предчувствие каких-то тяжелых, мучительных, мрачных дней, нависших над всеми нами:

О, если б знали вы, друзья,

Холод и мрак грядущих дней!..[289]

И лирика его, прежде такая единообразно вершинная и чистая, замутилась, оземлилась, подернулась холодком усталости, разочарования, неверия. Снизошла на нее та трагическая расщепленность сознания, та двойственность, которую единодушно отмечали писавшие о Блоке критики и о которой говорит он сам в статье «Народ и интеллигенция»: «Нас посещают все чаще два чувства: самозабвение восторга и самозабвение тоски, отчаяния и безразличия». Словно «роковая пустота» повеяла в душу поэта, и наряду с мотивами прежней веры в жизнь, прежнего приятия жизни, послышались в его творчестве страшные ноты безнадежности, надрыва, бесплодной и злой тоски, почти отчаяния. Много было тому причин, имманентных «сложной, трудной и праздничной» жизни поэта, но одна из них пребывает, несомненно, в тесной связи с «глухими годами», тогда переживавшимися Россией.

Это были годы «великих канунов», это было перед «началом высоких и мятежных дней», когда, как перед грозой, все тяжелее и тяжелее становилось дышать. Накоплялась энергия исторического зла, физиологическое ощущение которой изумительно передано в «Ямбах», третьей книге стихов Блока. Здесь поэт доходит воистину до силы подлинного духовно-физического ясновидения…

На неприглядный ужас жизни

Открой скорей, открой глаза,

Пока великая гроза

Все не смела в твоей отчизне!..[290]

Повсюду встают ночные призраки, какие-то кошмарные блики, тайными ночными тропами пробираются образы замученных, над ними слетаются упыри… «Все сбились с панталыку, все скучают от безделия»… Кругом — гроба, наполненные гнилью… Кругом — лживая жизнь, покрытая жирными румянами, которые нужно, нужно стереть! И нет отрады, нет покоя — летит, жужжит, торопится волчок…

Пускай зовут: «Забудь, поэт!

Вернись в красивые уюты!»

Нет! Лучше сгинуть в стуже лютой.

Уюта — нет. Покоя — нет.[291]

И, окруженный метелями, пронизанный пустотой, погруженный в бред и мрак, поэт, не забывший незабвенное, прибегает к Ней, знающей «дальней цели путеводительный маяк», и просит помощи, творческой защиты,

Чтобы распутица ночная

От родины не увела…[292]

И, конечно, она его не увела от родины — эта тяжкая ночная распутица, эта «мгла ночная и зарубежная», которую он ощущал, но не хотел бояться. И уже через несколько лет, овеянный освободительным дыханием войны, первой молнией начавшейся грозы, — недаром с радостной, тихой грустью признается он:

Да, ночные пути роковые

Развели нас и вновь свели.

И опять мы к тебе, Россия,

Добрели из чужой земли!..[293]

Сквозь пустоту и холод грядущих дней в его глазах мерцает луч благого обетования. Он верит — новый век взойдет средь всех несчастных поколений. Вспоенная кровью, созреет новая любовь. Как начинается пора цветения земных злаков, так всколосится и поле истории — «не миновать Господня лета благоприятного — и нам»…

Пустота этих душных годов предгрозовья была, в сущности, напряженной тоской ожиданья, «неотступным чувством катастрофы». «Ангел бури — Азраил» — непрестанно жег своими светящими очами мистическое сознание поэта, жившего Россией, музыкой русского духа. Недаром же за девять лет до революционного циклона, закружившего Россию, доклад свой «Стихия и культура», прочитанный в петербургском религиозно-философском обществе, Блок заканчивает следующими пророческими строками:

«…Мы переживаем страшный кризис. Мы еще не знаем в точности, каких нам ждать событий, но в сердце нашем уже отклонилась стрелка сейсмографа. Мы видим себя уже как бы на фоне зарева, на легком, кружевном аэроплане, высоко над землей; а под нами — громыхающая и огнедышащая гора, по которой за тучами пепла ползут, освобождаясь, ручьи раскаленной лавы».

Если только возлюбит русский Россию, — возлюбит и все, что ни есть в России. К этой любви нас ведет теперь сам Бог.

Гоголь (Процитировано Блоком в статье «Народ и интеллигенция»).

Таков психологический фон, на котором несравненным, гениальным рисунком выступают «Двенадцать» и «Скифы».

Один из первых и немногих, сразу постиг Ал. Блок всю ширь и глубину духовных масштабов великого русского кризиса, Великой Русской Революции. С четкостью небывалой и потрясающей уловив отражение ее в «исторически-календарном» плане быта —

В зубах цыгарка, примят картуз,

На спину б надо бубновый туз, — [294]

он в то же время с исключительной напряженностью проникновения воспринял музыку ее в плане бытия.

В бредовых и ночных мотивах ее, кажущихся похоронными для безмузыкальной цивилизации -

Черный вечер.

Белый снег.

Ветер, ветер! — [295]

он услышал скифский расцвет, он увидел пылающую кровь новую. Смену человечества. Как медиум, он передал нам то, что ему открыла душа России, скрытая от нас за развалинами рухнувшего быта, за шумом всеобщего сотрясения, за ворчаньем длинноволосых витий и очкастых интеллигентов:

Да, скифы мы. Да, азиаты мы

С раскосыми и жадными очами![296]

Потом, когда голос Откровения уже прозвучал в его поэтическом восприятии, он смог осознать почувствованное, дополнить непосредственный опыт логикой: «Варварские массы оказываются хранителями культуры, не владея ничем, кроме духа музыки, в те эпохи, когда обескрыленная и отзвучавшая цивилизация становится врагом культуры, несмотря на то, что в ее распоряжении находятся все факторы прогресса — наука техника, право и т. д…» («Крушение гуманизма»).

Живую Идею несет собою русский Сфинкс, новую культуру в обесцвеченный мир. И живую интуицию, творческую и действенную, — «любовь, которая и жжет, и губит». Пусть разнуздался хаос разгульных инстинктов, пусть трагична русская судьба, — подлинная трагедия всегда рождается из духа музыки, а музыка — единственно, что есть истинно нетленного на земле. «Вы мало любили, — обращается поэт к маловерам, смутившемся ужасами эпохи, — вы мало любили, а с вас много спрашивается… в вас не было хрустального звона, этой музыки любви, вы оскорбляли самую душу народную»…

И опять, и снова созерцает поэт свою Россию, через Голгофу идущую к Воскресению. И — странное, дивное дело! — вдруг в звуках «варварской лиры», в «этих диссонансах, в этих ревах, этих звонах» революции, взрывающей мир, в сонме монгольских и скифских криков — он слышит что-то светлое и тихое, что-то знакомое, давнее, вечно русское… После грозы, «опоясанной бурей», по-новому сверкнуло вечное Солнце…

В самом деле. Пусть сквозь вьюгу воронкой завившегося снега «идут без имени святого все двенадцать вдаль», соблазненные призраками мнимого люциферианства, «эх, эх, без креста», — если устами своими и не чуют Его, то сердце их недалеко отстоит от Него… А вот и сам Он:

И за вьюгой невидим,

И от пули невредим,

Нежной поступью надвьюжной,

Снежной россыпью жемчужной,

В белом венчике из роз…[297]

Да, это Он, Тот Самый, Кто когда-то в окладе синего неба на фоне березок и елей стучался в душу поэта. Тот, о Ком пели деды у сруба горючего на кручах, задебренных лесом. Тот, Который в рабском виде, удрученный ношей крестной, исходил, благословляя, землю родную. Он с нею. Он не покинул ее, и не для того ли загорелась ее душа полымем мировой метелицы, чтобы вернуть к Нему усталое, в пышных пустынях гуманизма заблудившееся человечество?..

Опять та же Россия, снившаяся Гоголю, Тютчеву, Достоевскому. Нерушимая опора против волн мещанства, заливающих «старый мир», еще «томящийся мукой сладкой», но уже ступивший на край гибели. Опять та же Россия, еще недавно, немея, стоявшая

У перепутного креста

Ни Зверя скиптр нести не смея,

Ни иго легкое Христа.[298]

На полный тревоги вопрос Вл. Соловьева, на жгучие сомнения современников своим вдохновенным видением откликается Блок. То же, что Достоевский прочел в глубинах русского духа, Ал. Блок слышит в реве революционного потока, вырвавшегося на Солнце из подземных глубин: «мир и братство народов» — вот о чем ревет этот поток.

К великому призвана Россия, и в муках рождает это великое. «Она глядит на нас из синей бездны будущего и зовет туда»…

С дерзновением великим, с безумием, с одержимостью бросилась она в очистительный пламень, в купель страданий неслыханных, неисчислимых… В бездну страшных соблазнов и падений, но и невиданных взлетов… В царство фальшивых огней — «кругом огни, огни, огни», — но и света истинного, невечернего… Презрев все пределы, забыв всю мудрость века сего, — ведь «радость, страданье — одно!..».

И оправдалось старое предчувствие одного из чутких и вдумчивых ее писателей.

Два напутствия сопровождали ее «у порога»:

— Дура! — кричали и кричат еще ей тысячи голосов разумных и размеренных, ставших озлобленными и глухими, пылью расплывшихся по всему миру…

— Святая! — прошептал ей ее верный поэт и рыцарь… И в поля отошел без возврата…

Да святится же имя Ее на его тихой могиле…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.