5

5

Я ехал по земле, везде засеянной хлебом; кругом видны были деревни, но они были пусты…

Александр Пушкин,

«Путешествие в Арзрум»

Со стороны железной дороги, широкой дугой огибающей Алеппо с юга, у меня была возможность посмотреть, как город меняет окраску по мере удаления от центра с его яркой желтизной до пригородов цвета чая с молоком. Солнце стремительно опускалось к горизонту, когда в окнах вагона замелькали низкие глинобитные домики, там бегали нечесаные дети, гоняясь наперегонки по узким улицам за чем угодно: за собаками, курами, за футбольными мячами и друг за другом; увидев проходящий поезд, они погнались и за ним. За пределами города потянулись странные селения с домами, напоминающими по форме тропические шлемы, затем промелькнули болота, а за ними в отдалении – дороги, а уж потом за торчащими вдоль железнодорожного полотна телеграфными столбами показалась сама пустыня, каменистая и безжизненная.

Я радовался тому, что поезд увозит меня от Алеппо, хотя я пробыл там недолго. Так хорошо было оказаться в стороне от левантийских городов, от пугающей близости Бейрута и Дамаска, избавиться от необходимости опеки и налаживания контактов, а также отдохнуть от армянских общин.

После длинных вечеров, проведенных в армянском клубе или в одном из чистеньких частных домов, выходя на улицы города, я часто испытывал чувство облегчения. Мне хотелось сбросить с себя то бремя, которое они повесили на меня, связывающее по рукам горе, невыносимое бремя турецкой несправедливости; я жаждал избавиться от преследовавших меня сцен массовых убийств и изгнания, от армянской темы в целом. Но если меня интересовало не это, то что же? Какой удобной ложью я жил, чтобы предположить, будто армяне – это нечто большее, чем жестоко гонимый народ? Искать что-то другое, что имело более древние корни, было нелепо. Оставалась только тирания физического уничтожения. Но что происходило за века до того, как государству было суждено погибнуть, в чем сила духа Ани и Дигора, почему диаспора обладает такой стойкостью?

Я вынул свою карту с обозначенными на ней направлениями этапов. Из западных и центральных районов Анатолии, из древнего Армянского царства в Киликии стрелки, пересекаясь, вели в сторону Алеппо и окончательно сходились в Ракке. Впервые я узнал о существовании такого города – Ракка – из разговора с одним стариком на Кипре; ему удалось избежать гибели только потому, что он сумел переплыть Евфрат, используя бурдюк из козлиной кожи.

В середине вечера поезд прибыл к бетонному панцирю вокзала города Ракка. Темнота торопила меня выбраться поскорее с окраины города, к тому же было очень холодно. Лужицы оранжевого света лежали под уличными фонарями, но их было так мало и стояли они на таком изрядном расстоянии друг от друга, что я шел пешком до центра города почти вслепую; в единственном на весь город отеле для меня нашелся номер.

В ресторане «Эль-Вага» я придвинул стул поближе к обогревателю, чтобы согреть озябшие руки. Я рассеянно взглянул на меню с расхожим карикатурным символом оазиса: оранжевый круг солнца, изумрудно-зеленые финиковые пальмы и до нелепости длинноногий верблюд. Мне стало даже теплее при виде этой картинки. Под названием ресторана «Эль-Вага» шел Текст меню на трех языках: арабском, итальянском и… армянском! Я и понятия не имел, что в Ракке все еще живут армяне. Так же как и косоглазый официант, у которого мои расспросы о них вызвали одно раздражение. «Суп или шашлык, – он постукивал своим карандашом по меню. – Или вы берете суп, или вы берете шашлык».

На следующее утро я отправился искать братьев Оджейли. «Любой тебе скажет, где они живут, – сказали мне в Алеппо. – Их семейству принадлежит большая часть всего, что находится в Ракке». Доктор Оджейли был одним из ведущих писателей Сирии, но выяснилось, что он уехал в Дамаск. Я застал его брата, архитектора, когда он садился в свой старенький, побитый «понтиак».

– Армяне? – Он покачал головой. – В доме моей бабушки обычно жили армянские сироты. Только не думаю, чтобы кто-то из них остался в Ракке.

Я рассказал ему, что видел в ресторане меню на армянском. Он пожал плечами:

– Вероятно, оно попало сюда из какого-нибудь ресторана в Алеппо.

Он собрался ехать к раскопкам виллы эпохи Аббасидов и предложил мне составить ему компанию.

Мы ехали по главной улице города сквозь толпу торговцев, понаехавших из ближайших селений. Когда-то здесь протекал Евфрат, прямо за древними стенами, но за последнее тысячелетие река повернула на несколько миль к югу, и теперь ее русло пересекает долину. А на месте старого русла пролегла дорога с текущим по ней людским потоком, в котором мелькают то красный головной платок мужчин, то женская чадра. С пластиковых транспарантов их осенял сверху президент Асад, размноженный в виде сотен трафаретных изображений, подобно актеру, имеющему большой успех у женщин.

В 1915 году дед Оджейли был мэром города Ракка. Его двоюродный брат служил на телеграфе и предупреждал о прибытии очередной колонны армян. Тогда мэр посылал своих людей навстречу им и делал все, чтобы оказать посильную помощь. Слух о его добросердечии достиг ушей турецких правителей, тогда они сместили его с поста мэра. Оджейли рассказал, что в бытность его студентом в Америке иногда раздавался стук в дверь его комнаты и на пороге возникал армянин. «Один из них пересек два штата, чтобы увидеться со мной после того, как услышал мое имя. „Ваш дед, – сказал он, – спас моего деда“.

После посещения раскопок виллы эпохи Аббасидов мы поехали назад по главной улице; Оджейли то и дело переговаривался через окно с кем-нибудь, пока мы медленно продвигались между группами людей. Вдруг он повернулся ко мне и сказал:

– Я ошибся. Этот человек говорит, что знает армянского сапожника.

– Где он живет?

– У него лавка в той стороне улицы, где Багдадские ворота.

Мы нашли сапожника в глубине темной лавки. Он вяло улыбнулся, подал нам кофе, но говорил мало. На мои вопросы он неохотно давал уклончивые ответы. Не было у него желания говорить на армянскую тему. Когда мы собрались уходить, он сказал:

– Мой отец любит поговорить. Вам лучше познакомиться с ним.

Его родители проживали в новом здании на окраине города, цементная пыль еще покрывала лестницы многоквартирного дома. Квартира выглядела очень чистенькой, и в ней пахло свежей краской. В углу комнаты, закутанный в халат, сидел отец сапожника. Длинные пальцы его рук, изуродованные артритом, торчали в разные стороны, словно щетина старой щетки. Несмотря на это, он блистал элегантностью, что давало неверное представление о его возрасте. Ко мне он склонился величественно, словно принц в изгнании, изливающий душу в воспоминаниях о своей родине. В его хриплом смехе и внезапных приступах гнева, отголосках пережитого, не ощущалось того надлома, что присущ многим армянам. Этот человек стоял у порога смерти – временами ему трудно было дышать, – но оставался живым.

Все в его роду селились вблизи города Урфа, издавна, с незапамятных времен, почти с самого начала, оказал он и жестом скрюченной руки попытался изобразить вечность. Ракка находится не так уж далеко от Урфы, всего на восемьдесят миль южнее. Но разве суть в этом? Он пожал плечами. С таким же успехом могло быть и восемь тысяч миль, ему уже никогда не вернуться туда.

Семья сапожника приехала из отдаленной деревни. Они избежали погромов, укрывшись с помощью замечательных курдов. В 1915 году ему самому было всего пять лет, поэтому единственное, что он помнит, – это их возвращение на свою ферму через несколько лет, когда война кончилась. Первым делом он побежал в свой крошечный садик, который отец выделил ему. Томатов, которые он сажал, не было. Исчезли! Но он заново прополол землю и снова посадил их. Вскоре он занялся выращиванием почти всех овощей для нужд семьи и очень этим гордился. Когда ему исполнилось уже двенадцать, он как-то пошел на огород выдернуть несколько морковок и услышал окрик: «А ну, клади обратно! Они не твои!» Из-под фигового дерева выступил турецкий солдат, он сообщил, что их ферма теперь принадлежит правительству. На этот раз они поняли: им сюда уже никогда не вернуться. Они уехали на двух повозках и добрались до Ракки. Сапожник женился на армянской девушке моложе его на десять лет.

И теперь, через пятьдесят с лишним лет, она вошла в комнату, чтобы дать ему ложку лекарства и продлить их совместную жизнь.

В Иерусалиме жила одна старушка, которую я неоднократно навещал. Маленькая, застенчивая, во время нашего разговора она иногда начинала рыдать, но так тихо, что, когда это случилось в первый раз, я подумал, что она просто кашляет. Ее разыскали среди бесчисленных детей в одном из сиротских приютов Алеппо. Обычно она расспрашивала меня о тех местах в Восточной Турции, где я побывал, слушала с большим вниманием. Когда я дошел до описания Битлиса, она прервала меня: да-да, возможно, это был Битлис, сказала она, а какие там горы? Нет, наверное, это был Ван или Муш. Дело в том, что она не помнила… эта женщина не имела ни малейшего представления о том месте, где она родилась.

На востоке, в вилайетах с центрами в городах Ван и Битлис, кровавые расправы 1915 года частично совершались во время рейдов вооруженных отрядов, численность которых доходила до десяти тысяч. Ими командовал Джевдет-бей, сводный брат Энвер-паши, прозванный Лошадиной Подковой за привычку оставлять на своих жертвах следы лошадиных подков. Он назвал свои отряды «касаб табури», или «убойные батальоны». Смещенный с поста правителя города Ван местными армянами в середине мая 1915 года, Джевдет-бей собрал свои отряды и направился мстить армянам в город Саирт, что находится западнее. Там он повесил армянского епископа и перебил большую часть остававшихся в городе христиан.

По прибытии в Битлис он собрал около двадцати армянских лидеров и повесил их. Окружив город своими «убойными батальонами», он объявил сбор всех здоровых мужчин, годных к военной службе. Их отвели на небольшой пустырь подальше от города. Перед тем как расстрелять, их заставили рыть траншеи, в которых потом закопали трупы. Женщин и девочек пустили по рукам среди местных турок и курдов; из тех, кто остался в живых, большую часть погнали к реке Тигр и утопили. В Битлисе было убито около пятнадцати тысяч армян, еще больше погибло за время рейдов «касаб табури» по окрестным деревням.

Официальная трактовка этих кровавых событий была потрясающей: планомерное перемещение лиц этнической группы, которые представляли угрозу, чья лояльность находилась под сомнением, которые подрывали надежность восточных границ. Армян следовало первым делом разоружить, затем согнать всех вместе и окружить, мужчин убить, остальных или убить вместе с мужчинами, или увести на юг, в сторону пустыни. До сих пор официально неизвестно, какого масштаба операции по уничтожению армян готовились заранее, так же как и многое другое, связанное с событиями 1915 года. Сохранилось не много документальных свидетельств, и, несмотря на го что в них зафиксированы совершенные преступления, турки постоянно отрицают все, происходившее тогда. Довольно часто и сами армяне помогали им в этом. Последствия карательных операций вызвали у турок и армян до странности похожую реакцию, и в разные периоды времени обе стороны сделали все возможное, чтобы искоренить даже память о них.

Долгие годы после событий 1915 года армяне хранили молчание, все силы уходили на то, чтобы найти себе место и зачать новую жизнь на Ближнем Востоке, в Европе и Америке. Пережившие этот кошмар обычно не рассказывали о нем, кто-то сменил имя и пытался похоронить свое армянское прошлое: они страдали от чувства вины, как и многие евреи, пережившие холокост, стыдясь того, что остались живы, в то время как столько людей погибло. Если бы не эта превратная логика, многие сошли бы с ума. Однако к середине 1960-х годов, с приближением пятидесятой годовщины геноцида, армяне нового поколения начали все активнее выступать с требованием справедливого возмездия. Не связанные чувством вины своих родителей, они стали расспрашивать их о том, что же тогда происходило, и собирать вокруг себя тех, кого это волновало, с тем чтобы потребовать официального признания исторического факта – армянского геноцида.

В одном из калифорнийских отелей в самом начале 1973 года один почтенный человек, переживший кровавую бойню, пригласил к себе в номер двух турецких дипломатов. Он застрелил их, положив тем самым начало армянскому терроризму. Но к насильственным действиям прибегали немногие, сотней других способов армяне добивались официального признания событий 1915 года.

В ответ турки предъявили свои претензии: обвинения в массовом уничтожении – всего-навсего уловка армян, пропаганда, которую ведут озлобленные экстремисты. Чем громче раздавался голос армян, тем дальше заходили в своем отрицании турки. Верно, армяне погибали в то время, но гибли и турки. Просто шла война между армией Оттоманской империи и армянскими сепаратистами, а во время войн всегда бывают жертвы. При столь незначительном количестве фотографического материала или документально зафиксированных показаний такие отрицания бросают вызов свидетельствам очевидцев. Все это произошло давным-давно и слишком далеко, в отдаленных провинциях Оттоманской империи. Кто может взять на себя ответственность утверждать, что там происходило на самом деле?

Туркам, казалось бы, и незачем признавать чью-либо персональную вину – к 1970-м годам почти всех непосредственных участников событий уже не было в живых. Остались те, кто просто верит в то, что такого на самом деле не происходило. Когда на предъявленное смутное обвинение дается равнодушно-холодное отрицание, эффект бывает поразительным… но не в плане опровержения, а в том, что способствует преданию всего забвению. Контрпретензия разрушает представление об армянском геноциде как историческом факте. Она сдерживает тех, кто мог бы невзначай упомянуть об этом. Цензура сомнения. Редакторы и писатели ощущают, как их перо, легко скользящее по странице, запинается на словах «армянский геноцид», вынуждая определиться в выборе слов, смягчить выражение или попросту вычеркнуть его.

Кампания была весьма агрессивной. В 1934 году киностудию «Метро-Голдвин-Майер» склоняли к тому, чтобы запретить съемки фильма Франца Верфеля «Сорок дней Муса-Дага».

В противном случае турецкое правительство угрожало наложить запрет на распространение всех американских фильмов в Турции. Чуть позже турецким ученым было вменено в обязанность публиковать работы, в которых доказывалась несостоятельность армянских притязаний. Лоббирующие компании оказывали давление на правительства, прессу, академические институты. Армянские церкви сносились бульдозерами, их взрывали динамитом. Любой памятник армянской культуры из тех, что уцелели, стало принято определять как характерный для «византийской» или «анатолийской» культуры. На слово «армянский» в турецкой историографии было наложено табу.

Мне рассказали эпизод, имевший место на конференции по изобразительному искусству в Анкаре, когда ее участник, британский ученый, делавший доклад по древнему искусству Киликии, высказал предположение, что один из демонстрируемых экспонатов несет на себе следы «армянского» влияния. Член турецкого оргкомитета конференции гневно выступил и потребовал от него извинения… Британский ученый покинул конференцию и уехал домой.

В лондонской школе восточных и африканских исследований небольшая секция библиотеки отведена для литературы, имеющей отношение к теме массовых репрессий против армян. Часть книжных титулов была испорчена настолько, что на них невозможно ничего разобрать. А, к примеру, на обложке книги «Первый геноцид двадцатого столетия» армянского писателя Марка Д. Бедроссяна была нацарапана короткая недвусмысленная надпись: «Fuck off»2.

Отнюдь не все армяне чисты в ведении этой словесной битвы, точно так же не все из них были невинными жертвами в 1915 году. Они опубликовали ряд личных свидетельств сомнительного происхождения, засоряя тем самым и без того уже мутный поток свидетельских показаний. Они прибегли к терроризму. Но за насилием, претензиями и контрпретензиями, за «историей на заказ» отчетливо видна трагедия армянского народа: его прогнали с родной земли, убивали в чудовищных количествах, и ему постоянно отказывают в признании всех этих фактов. Я уже был знаком с напряженностью и смятением тех, кто жил в изгнании, с неясными сомнениями, которые пробуждает в армянах проводимая турками кампания по контргеноциду. Теперь у них под ногами чужая земля, принадлежащая другим народам. В изгнании они тосковали по тому, что большинство из них никогда не видело. Быть может, Армения существует только в их воображении?..

В Ракке я провел всего один день, а потом сел в автобус, чтобы пересечь пустыню и попасть в Рас-эль-Айн. На моей карте стрелки направлений, по которым изгнанники попадали в Сирию, указывали на два основных пункта. Те, что начинались в Киликии и центральной Анатолии, сходились в Алеппо и Ракке; из восточных районов Плато, из Вана, Муша и Битлиса армян гнали этапом к железнодорожному вокзалу в Рас-эль-Айне. Часть их потом отправляли по железной дороге в Алеппо. Но в большинстве случаев они никогда не шли на запад. Вдоль линии, соединяющей через пустыню Рас-эль-Айн и Дейр-эз-Зор, проживали свидетели самых страшных эпизодов событий 1915 – 1916 годов.

Голая поверхность пустыни усеяна камнями. Ничто не изменилось в облике, если не считать пересекавшей ее длинной дороги. На юге, по линии сумрачного горизонта, тянулась возвышенная гряда, похожая на груды скомканного белья. В автобусе, храня задумчивое молчание, ехали арабы и курды, их толстые щеки с лучиками морщин и двойные подбородки подрагивали на каждом ухабе дороги. Мы прибыли в Рас-эль-Айн, когда солнце уже давно зашло и задувал ветер прямо из глубин Турции. Пустынные звезды холодно блестели над головой.

Я поинтересовался, где у них здесь отель, но отелей в городе не оказалось. Положившись на удачу, я зашел в грязное кафе и там познакомился с учителем, который сказал, что может устроить меня к себе на ночлег за несколько долларов. Вечер я провел в обществе его семейства, состоявшего из покрытой чадрой жены и пятерых детей; расположившись вместе с ними среди подушек на полу, я старался не думать о том, что дед хозяина, возможно, был повинен в пролитии армянской крови.

Однако, когда я показал ему письмо, написанное по-арабски, объяснив при этом, чем я занимаюсь, он сказал:

– Я знаю армянский.

– Вы… армянский?

– Мой отец был армянином.

Не перестаю удивляться: хотя я сам их ищу, меня это все равно каждый раз поражает. Поскреби немножко сверху любой из ближневосточных городов – и вылезет понемногу армянская основа, словно незнакомый шрифт в средневековом полимпсесте.

В тот же вечер потянулся поток визитеров. Они оставляли обувь на веранде и проходили в комнату, чтобы посидеть, поболтать, перебирая деревянные четки. Все они оказались родственниками.

– Мой двоюродный брат, – сказал учитель. —Ахлейн.

Я пожал ему руку.

– Брат моей жены. Я кивнул.

– Его жена, моя двоюродная сестра… ее брат, сестра моей жены… ее муж, жена двоюродного брата… его брат…

И все это продолжалось, пока вечер не закончился и последние родственники разошлись, тогда учитель сказал мне:

– Спи здесь, у печки. Завтра пойдем навестить полицию.

– Какую?

– Тайную полицию.

Черт возьми! Он оказался мухабаратом, сотрудником тайной полиции. Все они – мухабараты! Мне следовало это понять сразу.

– Не думаю, что в этом есть необходимость, – ответил я.

– Нет-нет. Не беспокойтесь. Для вашей же безопасности. Тайная полиция – мой лучший друг.

Именно это меня и беспокоило.

Утро было прохладным и ослепительно ясным.

Шагая с учителем к полицейскому участку, я мельком увидел зелень возле родника (отсюда в названии города слово «айн» – «родник»). Вот оно, то место, где сошлись разные колонны армян. Учитель торопил меня пойти дальше. Ну, вот и все, что мне удалось увидеть. Вежливо, как и полагается воспитанному в левантийской учтивости человеку, учитель сдаст меня под арест. Местные власти вышлют меня из пустыни и пограничных районов назад к старым замкам и восточным базарам Алеппо, которыми так восхищаются иностранцы. А что, в конце концов, можно увидеть в Рас-эль-Айне? Шеф полиции сидел в затемненной комнате, через открытую дверь виднелись миндальные деревья и плавательный бассейн без воды. Письменный стол был заставлен телефонами – я насчитал шесть, да еще на нем стояла коротковолновая рация. Шеф полиции обладал специфическим даром выглядеть одновременно значительным и ординарным; на улице можно было бы дважды пройти мимо него и не заметить. Но здесь, в кабинете, его облеченность властью не вызывала сомнений – медленные свободные движения свидетельствовали о ее полноте. В его присутствии учитель явно занервничал.

Шеф прочитал письмо, которое я ему подал, постучал легонько по столу карандашом раза три и улыбнулся.

– Все в порядке, – тихо изрек он.

– Ну, теперь все в порядке, – сказал я учителю уже за воротами.

– Да. С этим все обошлось. Теперь мы пойдем в тайную полицию.

– Ну а у кого же мы тогда были?

– Мы были в тайной полиции. Теперь мы навестим военную тайную полицию.

У военной тайной полиции было больше оружия. В воротах меня обыскали. Контора была заперта, и группа агентов стояла у дверей, ожидая, когда принесут ключ. Я гадал, кто из них главный, перед кем мне придется лебезить. Может быть, тот толстый, который стоит в центре группы, или вон тот, с омерзительной улыбкой? А может, тот, что помоложе, с пистолетом на поясе, или тихоня с молитвенными четками в руках? Когда все вошли в помещение, степень важности каждого стала очевидной. «Толстый» нервозно уселся на кровати и отпустил шутку (номер три), тот, что «с омерзительной улыбкой», встал возле письменного стола, прислонившись к шкафу (номер два); молоденький с пистолетом готовил чай (номер четыре). Номер один занял место за письменным столом, продолжая перебирать четки похожими на обрубки пальцами, и тут же заявил, что в письме нет никакой необходимости и вообще, если он может сделать мое пребывание в Рас-эль-Айне более приятным…

Вторично получив свободу, я вышел на солнечный свет.

– Теперь мы можем пойти к роднику?

– Да, конечно.

Мы прошли мимо фруктового магазина, лавки мясника, и тут учитель остановился у каких-то ворот и робко посмотрел на меня.

– Вот здесь мы должны зайти в полицию.

– Еще полиция?! Неужели в Рас-эль-Айне все жители служат в полиции?

– Не все. Но многие.

В этом не было и тени любезности двух предыдущих. По возрасту он был старше и имел облик угловатого сурового служаки с тонюсенькими усиками. Возле его кабинета в ожидании беспокойно ходили три арабских феллаха. Я содрогнулся, представив, насколько их жизнь зависела от прихоти такого человека. Вскинув голову, он неподвижным взглядом смотрел мне прямо в глаза. Я почувствовал к нему крайнее отвращение. Он не отводил взгляда. Снаружи послышались резкие звуки мотоциклетных выхлопов и испуганный крик осла. Тогда он опустил глаза и записал что-то у себя в блокноте.

– Будете являться в полицию в следующем городе и во всех последующих городах. – Он криво улыбнулся. – Давайте порадуемся, что теперь солнце сияет в отношениях между нашими странами.

– Да, – согласился я. – Давайте порадуемся.

Вот таким образом я получил доступ к тому роднику в нижней части города. Пришлось мне выдержать и битву с учителем. Выполняя поручение не спускать с меня глаз, он никак не мог понять, почему мне непременно нужно избежать его объятий и остаться наедине с собой. В конце нашего спора я и сам стал сомневаться в такой необходимости. Собственно, и смотреть-то там было почти не на что: рядом мужчина мыл ярко окрашенный автобус, еще один чистил шестифунтового карпа, женщины выбивали пыль из ковровой дорожки, сложенной прямоугольником. Я прошелся вдоль ручья, где его быстрое течение вскипает и бурлит; натолкнувшись на крупные голыши, посмотрел на низенький фонтанчик родника, бьющего из земли; посмотрел, как в заводях неподвижно застыли мальки форели и водомерки суетливо скользили по водной глади. Я сел на берегу; у моих ног медленно кружились маленькие водовороты, затягивая низкие ветки склоненных ив.

Сколько погибло здесь? Пятьдесят? Шестьдесят тысяч? Как это себе представить? Битком набитый стадион во время футбольного матча любимых команд? Большой поселок? Здесь, у воды, меня это впечатляло даже меньше, чем тогда, когда я впервые прочитал об этом. Я провел много времени среди книг библиотеки Гюльбенкяна, прослеживая перепутанные нити армянской истории. Только описания кровавых репрессий я отложил на потом. То, к чему я приступал с неохотой, захватило меня мгновенно и полностью, именно этого я и опасался. Когда я погрузился в чтение официальных документов о событиях 1915 года, все остальное, казалось, потеряло всякий смысл.

После, выходя из библиотеки, я делал усилия, чтобы вынырнуть из той бездны, в которую каждый раз погружался, и прийти в себя. Я испытывал потребность изменений в окружающем, чтобы этот двор, например, выглядел как-то иначе. Меня мучили немота потрясения и отвратительное ощущение, словно я вывалялся в грязи… Как будто, просто читая об этом, я приобщался к участникам беспредельного по цинизму акта. Зрелище, которое представлял собой в 1915—1916 годах город Рас-эль-Айн, один из самых ужасных городов, где находились концентрационные лагеря, вызывало подобное чувство у очевидцев – чувство всеобщего стыда. Местность вокруг родника была усеяна трупами армян, они лежали группами и поодиночке вдоль дороги, прикрытые козьими шкурами или совершенно обнаженные под лучами солнца. А их все пригоняли и пригоняли. Тысячами убивали на месте или уводили в пустыню. Власти делали все, чтобы численность перемещенных армян сокращалась, им помогали в этом эпидемии тифа и дизентерии, в результате – быстрая смерть от обезвоживания организма. Колодцы в пустыне были забиты трупами, обнаженные разлагающиеся трупы женщин лежали у обочин дороги, открытые для всеобщего обозрения. Отряды турецких пехотинцев невольно отводили глаза, проходя через Рас-эль-Айн. Некоторые из них утверждали: «Теперь ни один мужчина не сможет подумать о женском теле как о чем-то привлекательном – после Рас-эль-Айна оно стало всего лишь предметом, вызывающим ужас».

Мужчины в одинаковых свитерах спустились со своими семьями к роднику, чтобы перекусить, – там, на берегу ручья, стояло небольшое кафе. Кто-то включил стоявший в траве транзистор. Дети бросали в воду палки, а голоса Хулио Иглесиаса и Шарля Азнавура (французский армянин) надрывались среди склоненных к воде ивовых ветвей. Сквозь молодую робкую листву просвечивало солнце, рассыпавшее горохом пятна на траве и на лицах детей, но настоящего тепла в это время года оно не давало. От этой сцены меня замутило, я пошел дальше по берегу и наткнулся на учителя, который болтал с приятелем.

– Это Сероп, – сказал он. – У него здесь ресторан. Очень хороший… ресторан Серопа.

– Сероп – армянское имя, – заметил я.

– Да, я армянин.

И этот тоже. Я задал ему сами собой напрашивающиеся вопросы, но он на них не ответил. Неожиданно мои слова показались и мне банальными и неуместными. Я начинал воспринимать родник как и все остальные здесь: приятное место, куда хорошо прийти в жару… Вместе с братом Карапетом Сероп арендовал в Рас-эль-Айне ресторан, бывший собственностью правительства. Это уродливое бетонное сооружение, здание ресторана, находилось над родником. Внутри ресторана я увидел две группы служащих из тайной полиции, которые восседали в разных концах зала. Я вежливо кивнул головой каждой.

В отличие от брата, Карапет оказался более разговорчивым. «Да, многих убивали местные жители. Все происходило на этом месте, ну, чуть выше, за нами». Нет, ответил он, он не испытывает чувства отвращения к этому месту, и объяснил со всеми подробностями, как аборигены выстраивали армян в затылок друг другу и состязались в эксперименте: кто уложит с одного выстрела больше всех. Рассказал, что до сих пор в своих садах жители находят в земле черепа. Он готов был рассказать мне что-то еще, но один из мухабаратов потребовал дополнительную порцию мяса. Я ждал, что он вернется и продолжит свой рассказ, но он старательно избегал моего взгляда и все суетился вокруг посетителей ресторана. Мне ясно дали понять, что разговор со мной не такое уж безобидное дело.

И тогда я вышел, поблагодарив учителя за помощь, и пошел вверх от родника. Безлюдное место вокруг невысокого холма, слишком высокого, однако, чтобы пользоваться живительной влагой. Острые ветки голых деревьев, словно когтистые лапы, тянулись к небу, между деревьями пребывали в забвении старые строения, уже полуразвалившиеся, и могилы… Вот это место, куда я стремился попасть, и тот самый пейзаж, который я ожидал увидеть. Мертвый пейзаж. Но все это выглядело утрированным, таким, словно съемочная группа приготовила декорации для сцены массового убийства. Развалины не имели никакого отношения к зверствам, чинимым тут. Мне удалось отыскать одну ухоженную могилу армянина, правда, захоронение было довольно свежее: «1946—1976. Погиб в автокатастрофе». Меня сбивала с толку собственная реакция на Рас-эль-Айн. С одной стороны, родник выглядел слишком идиллическим и привлекательным местом, чтобы помочь мне осмыслить то, что здесь происходило; с другой стороны, если я находил местами сохранившееся уродство, меня это в такой же мере не устраивало.

Я побрел вниз по реке, миновал оазис ивовых зарослей, редкие здесь клочки земли, из которых деревья тянули соки, и дальше, дальше, в пустыню, где русло реки пересекалось опытным участком защитной лесопосадки, проложенной к югу, в сторону Хасеке. В борозде росли купами маленькие деревца, а под моими ногами была сухая земля и пыльные комки чернозема.

Ежедневно, в течение апреля 1916 года, турецкие власти отбирали три-четыре сотни армян из лагерей в Рас-эль-Айне и уводили сюда на смерть, потом их трупы сбрасывали в реку. Несколько миль я шел по широкому коридору между рекой и дорогой. Рас-эль-Айн уменьшался за моей спиной до размеров зеленой полоски, а передо мной раскатилась пустыня во всем своем однообразии. Это и был путь к пещере в Шададди и ко всем остальным безымянным местам в пустыне, где ныне покоятся останки армян.

Из множества историй, которые вспоминались мне, пока я бродил у родника, одна в особенности занимала меня теперь – история Талаат-паши и Согомона Тейлиряна. Из всех младотурок, всплывших на волне турецкой революции 1908 года, ни один не сравнится в жестокости с Талаат-пашой, доказавшим это на деле. У него не было ни одержимости идеей, присущей Энвер-паше, ни его ума, но действовал он эффективно, с редкостным бесстыдством, а потому был намного опаснее. К моменту, когда Турция вступила в войну в 1914 году, Талаат пришел к власти с помощью убийств. Скорее из расчета, чем по убеждению он поддержал идеологию, что взросла на развалинах Оттоманской империи, все тот же извечный пантюркизм, идея создания нового могучего трансазиатского государства, которое объединит тюркоязычные народы от Балкан до Гималаев.

Теперь можно почти не сомневаться: из всех турецких лидеров того периода именно Талаат был наиболее глубоко замешан в деле армянских репрессий. Он часто принимал Генри Моргентау, американского посла в Константинополе. Моргентау приходилось увещевать Талаата, когда тот хвастался своими достижениями в решении армянского вопроса. Во время одной из таких встреч он воскликнул: «Бойня! Ну и что из того?!» Во время другой встречи он просил Моргентау выплатить страховые суммы, вложенные в Соединенных Штатах армянами, которые к тому времени уже были мертвы. Моргентау стремительно покинул помещение.

В это же время Согомон Тейлирян, проживавший в провинции, испытал на себе жестокость решительной политики Талаата. Наследнику семейства богатых коммерсантов из города Эрзинджана, Тейлиряну исполнилось восемнадцать лет. Самое начало июня 1915 года. Армянскому населению Эрзинджана велено было собрать все ценное и приготовиться покинуть город. Они подлежали депортации якобы ради их собственной безопасности. Они отправятся в сопровождении военной охраны, которая доставит их на юг. В первый же день этапа, не успев выйти за пределы города, охранники начали систематически грабить армян. Одновременно этим занялись и жители окраин Эрзинджана; за короткое время грабеж сменился полным беспределом.

Тейлирян увидел, как его сестру схватил охранник. Мать закричала: «Пусть ослепнут мои глаза!» – и тут же упала, сраженная пулей. На его брата накинулись с топором, ему снесли половину черепа, и он умер на глазах у Тейлиряна. Вокруг него стреляли, пронзительно вопили, в грязи лежали мертвые грудами, один на другом. Тейлиряна тоже чем-то ударили – то ли обухом топора, то ли ружейным прикладом, и он потерял сознание. Он пришел в себя через два дня и обнаружил, что лежит среди трупов.

С помощью курдов, живущих в горах, он бежал в Персию. Когда русские продвинулись, перейдя в наступление, ему удалось вернуться в Эрзинджан и извлечь из тайника в доме четыре тысячи восемьсот золотых монет, спрятанных там его родителями. Несколько лет он странствовал по Кавказу, Балканам и Западной Европе; нигде подолгу не задерживался, понемногу изучал языки, избегал общения и снова отправлялся в путь. К концу 1920 года он оказался в Берлине. Тем он снял комнату и начал изучать немецкий язык. Иногда на него обрушивались воспоминания о прошлом, тогда он задергивал гардины на окнах и в затемненной комнате играл на мандолине и пел армянские песни. «Какие у них печальные песни…» – вспоминала хозяйка меблированных комнат.

Однажды он увидел группу из трех мужчин, которые прогуливались возле зоопарка. Он пошел следом за ними в кинотеатр, а потом увидел, как они прощаются. К одному из них, чью руку двое других поцеловали, обращались со словом «паша». Тейлирян знал это лицо по газетным фотографиям. То был Талаат. После окончательного поражения Турции в войне Талаат бежал в Константинополь. Он предстал перед военным судом по обвинению в дезертирстве и был приговорен к смертной казни. Ходили слухи, будто он объявился в Берлине, где и проживает на доход с десяти миллионов марок, лежавших на его счету в банке, но никто не подтвердил этот факт.

После этой встречи прошло несколько дней, и Тейлиряну приснился сон. Он увидел мертвые тела тех, кто шел в колонне, и среди них свою мать, которая поднимается и говорит: «Тебе известно, что Талаат живет рядом, а тебя это, видимо, не интересует. Ты мне больше не сын». Проснувшись, Тейлирян поклялся убить его. Он выследил, где живет Талаат, и снял комнату в доме напротив. Однажды утром он увидел, что бывший турецкий правитель вышел из дома и направился в сторону берлинского зоопарка. Тейлирян тоже вышел из своей комнаты, догнал его и выстрелил в упор. Бежать он не пытался, а просто обратился к толпе со словами: «Он был турок. Я армянин. Германии не нанесен ущерб». Суд Германии оправдал Тейлиряна, поскольку он отрицал преднамеренность убийства. (На самом деле он, вероятно, действовал как агент дашнаков, но на суде это обстоятельство не всплыло.) Умер он, герой Армении, в Калифорнии, в возрасте шестидесяти трех лет.

В течение двух лет были убиты остававшиеся в живых члены турецкого триумвирата. Энвер-паша был убит во время подавления мятежа под Бухарой, который он возглавил во имя идей пантюркизма. Предположительно стрелял в него армянин. Джемаль-паша был также убит армянином в Тифлисе.

В 1943 году Гитлер распорядился передать тело Талаата для перезахоронения в Турции. Он и сейчас лежит там, в государственном мавзолее в Стамбуле.

Смеркалось. Серые плотные облака затянули горизонт. Пустыня убегала к ним, еще более плоская в сумеречном свете, потерявшая резкость очертаний, но более жестокая и бесчувственная. Справа петляла дорога, держа направление к востоку. Я повернул к ней и вскоре взбирался по ее каменистой насыпи. Фары замаячили в ночи, и два правительственных чиновника с суровыми лицами подбросили меня в Хассаке.

На следующую ночь я добрался до города Дейр-эз-Зор. Было уже за полночь, и внезапно на меня навалилась смертельная усталость. Я брел по плохо освещенным улицам города, привычно высматривая отели, как правило кишевшие блохами; все они оказались переполненными. Под конец у меня оставалась надежда только на отель «Вага-туризм», который находился уже за пределами города. Под отель были переоборудованы временные постройки, в которых до этого жила бригада итальянских рабочих, приезжавших строить для сирийцев бумажную фабрику. Постройки отличались добротностью и изяществом на итальянский манер, правда, фабрика не работала. Никто, видимо, не подумал заранее о том, где в пустыне будут добывать целлюлозу для изготовления бумаги. Утром, за завтраком, к моему столику подошли два специалиста-нефтяника, приехавшие из Техаса.

– Вы не против, если мы к вам присоединимся?

– Нет, пожалуйста, садитесь.

– Меня зовут Джим, а его – Пол.

Я кивнул, приветствуя каждого из них. Пол носил на шее красный головной бедуинский платок. Он был веселый, улыбчивый парень с широко открытыми глазами. На нем был свитер ярко-красного цвета, солнцезащитные очки, сдвинутые высоко надо лбом и торчавшие почти на макушке. Джим поражал своими чудовищными габаритами.

– Ну, Саддам даст жару этим курдам, – объявил Джим, едва успев сесть за стол. – Только что слышал по радио. Этим ребятам лучше было бы сидеть тихо-смирно.

Пол приложил руки рупором ко рту и рявкнул на всю столовую:

– Эй, Гассан! Давай сюда! Мы жуть какие голодные. – Затем повернулся ко мне и подмигнул: – Мы здесь уже несколько месяцев. Со всеми закорешились!

Гассан принес поднос с мясом.

– Слушай, Гассан, шевелись быстрее, – Он уставился на поднос. – Посмотрим, что ты приготовил для нас сегодня. Пожалуй, смахивает на жирного цыпленка. Хочешь цыпленка, Филип?

– Я уже поел.

– А ты, Джим?

Джим снова завелся на тему войны и, пока перекладывал половину цыпленка себе на тарелку, все объяснял, как «Саддаму придется теперь зализывать свою задницу», и что «силы сторон явно не равны, и это плохо», и все в таком духе, как будто речь шла не о войне, а о бейсбольном матче.

В постройке, переделанной в гостиную, я встретил еще одного командировочного йоркширца. Он хорошо ориентировался в здешних местах. Я показал ему свою карту и спросил у него, как мне лучше добраться до центра пустыни.

– А что там интересного? – Его растянутые на йоркширский манер гласные были совершенно несообразны окружающей обстановке.

– Меня интересуют армяне. Их много здесь погибло в годы Первой мировой войны…

– Да, – произнес он.

– Вы об этом знаете?

–Да.

– Но каким образом?

– Я армянин.

– Что?! – Но тут я взял себя в руки и улыбнулся: – Извините, но ваш английский…

Оказывается, английскому он учился у некоего вдовца Нарнсли в Южной Испании. Он выучил также итальянский, испанский и французский. Вот интересно, с каким акцентом он говорил на этих трех языках? Десять лет он занимался тем, что продавал кожаные изделия туристам в Севилье, а потом вернулся в Сирию и стал управляющим отеля «Вага-туризм» в Дейр-эз-Зоре. Подобно Серопу в Рас-эль-Айне, он осел точно на том месте, где погиб его народ, восстав из его пепла как символ возрождения дела управления отелями.

В Дейр-эз-Зоре был самый большой центр концентрационных лагерей, этот город был последним пунктом назначения для армян. Все стрелки на моей карте указывали на Дейр-эз-Зор, но не все, по разным причинам, доходили до него. Название города стало синонимом событий 1915 года и звучит как бы эхом финала этой трагедии.

Пустыня в окрестностях Дейр-эз-Зора представляет собой полную противоположность тому миру, который был уничтожен, той прежней пасторальной жизни в анатолийских деревнях, той цивилизации, которая насчитывала два с половиной тысячелетия.

К 1916 году численность населения в Дейр-эз-Зоре достигла критической цифры. В апреле турецкие власти сместили губернатора, которого сочли слишком мягким, а на его место посадили человека по имени Зеки-беи. В основном Зеки-беи предоставлял пустыне вершить за него расправу. На его счету большое количество утопленных в Евфрате, но пустыня справлялась с этим проще. Для начала он поместил пятьсот человек за частокол, где люди умирали медленной мучительной смертью, но прежде многие из них, не имея возможности укрыться от солнечных лучей, сходили с ума. В его распоряжении находились отряды вооруженных добровольцев из местного населения. Обычно он приказывал отбирать группы армян из лагерей и вести их на север, в пустыню. Там их расстреливали, а потом затаптывали копытами лошадей, чтобы уж наверняка… Зеки-беи обычно наблюдал за происходящим в подзорную трубу.

Многие подсчеты выражают дань, которую получила Смерть в Дейр-эз-Зоре, шестизначной цифрой, хотя на самом деле – и от этого становится еще тяжелее – никто не представляет ее реальных масштабов. Даже за время своего недолгого правления – всего несколько месяцев – Зеки-беи брал на себя ответственность за цифру порядка двадцати тысяч. Когда его судили в конце войны и была упомянута цифра в десять тысяч, он бросил реплику: «Вы ставите под сомнение мое доброе имя. Десять тысяч… это ниже моего достоинства. Берите выше!»

Я спросил у армянина-управляющего, что ему известно об этом, тогда он подвел меня к распахнутой настежь двери и показал на прямую проселочную дорогу, которая спускалась вниз к реке. Лагеря, сказал он, занимали все это пространство. Я пошел вдоль узкой полоски выровненной, обработанной земли. Ее сменила защитная полоса из ивовых деревьев, потом потянулись пестрые пятна топких болот, истоптанных животными, приходившими поваляться в грязи у бамбуковых зарослей. По траве медленно продвигалось к Евфрату стадо коров, и белые цапли, окружавшие их, припадая к земле, сгибали длинные шеи, напоминая бдительных агентов сыскной полиции. Вот и все. С тех пор, как я уехал из Алеппо, я не увидел ничего, что напоминало бы о событиях, имевших место в этих районах. Я не рассчитывал обнаружить что-нибудь дополнительное, новое – мне вполне хватает собственного воображения. Но я думал, что, посетив эти места, я смогу лучше осмыслить происходившее там. Этого не произошло, мне стало еще тяжелее. Я побывал в тихом оазисе и вот теперь шел по радующей глаз полоске земли вдоль берега священного Евфрата. Кто станет утверждать, что это все те же самые места?

И в первый раз до меня дошло все безумство предпринятых попыток доказать то, что здесь происходило. С какой пронзительностью нужно закричать, чтобы тебя услышали, когда здесь почти не осталось следов происшедшего и нет мертвых, чтобы их оплакать! О чем скорбеть в плену неуверенности, живя в изгнании, когда не к чему прикоснуться ладонью, нет сохраненного Освенцима, нет ничего, кроме древнего языка и надломленного поколения, теперь уже почти вымершего… а вместо памятника погибшим есть только безжизненные просторы пустыни?

Утро было прохладным, и Евфрат разливался, переполненный талыми водами с Анатолийского плато. Течение быстрое, ровная гладь, и я видел, как на ней образуются воронки водоворотов, что крутятся и вертятся в стремительном беге вдоль берегов. Еще несколько миль – и полоса полей у реки сужается, а за ней уже виднеется насыпь железной дороги. Я пересек дорогу и скользнул вниз по шлаковому покрытию на другую сторону, спустившись на дно пустыни.

Полдня я шел в северном направлении. Ветер дул непрерывно, задевая низкие холмики, чтобы развеять песок и потрепать побеги дикого майорана; солнечный свет пробивался сквозь мутные прогалины высоко стоявших облаков. И я пришел в такое место, где были только желто-коричневая, усыпанная галькой простыня пустыни и небо; откуда не было видно железной дороги, оставшейся где-то позади; где не переливался радужным светом источник и не брели бедуины со своими животными. На горизонте дрожало жаркое марево, переливчатое, словно вода, и вдруг оттуда появился человек на велосипеде. Я помахал ему, он перестал нажимать на педали и, подъехав ко мне, остановился. Он стоял рядом, ветер тоненько свистел в спицах его велосипеда, а он молчал.

Потом он раскрутил колеса велосипеда и поехал; тогда я крикнул ему вдогонку «прощай!» по-армянски. Он оглянулся и остановился, но тут же устремился дальше и исчез у линии горизонта, а я долго потом гадал, уж не явился ли мне какой-нибудь призрак.