Введение

Введение

Что такое крамола?

В августе 1974 г. журнал «Посев» опубликовал интервью с русским поэтом Александром Галичем, только что эмигрировавшим из Советского Союза. В числе прочих был вопрос о диссидентах: «В западной печати обычно употребляется термин «советские диссиденты». Насколько точно он отражает суть дела?» Галич ответил, что формула «диссиденты», так же как и ее русская версия «инакомыслящие», ему не очень нравится. В качестве альтернативы поэт предложил термин «резистанс» («своего рода сопротивление»[1]) и закончил интересным рассуждением о «молчаливом резистансе» – десятках и сотнях тысяч людей, составлявших фон, на котором развертывается деятельность активных диссидентов и без которого инакомыслие не могло бы существовать.

Я бы не стал, подобно Александру Галичу, слишком уж критически относиться к выразительному русскому слову «инакомыслящий», тем более заменять его на «резистанс» или «диссидентов» – ив том и в другом случае использование понятия из другой культуры и языка способно исказить восприятие во многом уникального советского явления. Однако за репликой поэта бесспорно стояла проблема. Он, вероятно, почувствовал узость самоназвания – «инакомыслящий», «диссидент», их временную, географическую и социальную локальность (небольшая группа в основном столичной интеллигенции, конец 1960-х-1970-е гг., занятая полулегальной правозащитной деятельностью и «самиздатом») и существование каких-то иных слоев социальной и культурной реальности, к которым эти слова явно не подходят, которые как бы не имеют самоназваний.

В самом деле, трудно назвать диссидентом и инакомыслящим недовольного зарплатой рабочего, напившегося и с горя назвавшего Сталина сволочью, Хрущева свиньей или Брежнева болваном. Точно так же трудно считать диссидентской традиционную антиправительственную подпольную деятельность, связанную, например, с распространением листовок и подметных писем, тем более создание подпольных организаций маоистского, фашистского или сталинистского толка. Боюсь, что правозащитники 60-70-х гг., осуждавшие «подпольщину», вряд ли бы идентифицировали эти случаи как «свои» или, на худой конец, снабдили бы эту самоидентификацию множеством оговорок.

Интересно, что в третьем издании «Словаря русского языка» С.И. Ожегова, подписанном в печать через неделю после смерти Иосифа Сталина, слово «инакомыслящий» (имеющий иной образ мыслей) вообще было отнесено к числу устаревших[2]. Жестокая эпоха, уходившая вместе с диктатором, изобрела новые, более жесткие выражения для обозначения людей с альтернативным образом мысли (например, вошедшее в обиход сразу после Октябрьской революции «враги народа»), а умерший тиран, казалось, оставлял своим политическим наследникам настолько «прополотое» чистками и массовыми репрессиями общество, что в этом «идеологическом монолите» трудно было найти место инакомыслию и инакомыслящим. Тогда, на заре эпохи «либерального коммунизма», вряд ли можно было себе представить, что спустя 15 лет слово «инакомыслие» станет расхожим и общеупотребительным, а обозначать оно будет фактически новое (возрожденное?) явление послесталинской общественной жизни.

Однако «инакомыслие», повторю это еще раз, оказалось, в конце концов, самоназванием достаточно локального движения столичной интеллигенции, на участников которого практически невозможно наклеить универсальную идеологическую этикетку: слишком много индивидуального привносил в движение каждый. За пределами этого привлекательного понятия оказался гораздо более широкий слой реальности, который Галич как раз и попытался очень неточно определить как «молчаливый резистанс» и которому, может быть, больше подходит архаичное русское слово «крамола» – со всей многослойностью и множественностью выраженных в нем культурных смыслов. Этому слову не суждено было возродиться в языке 1950-1980-х гг., но стоящие за ним исторические аллюзии и ассоциации – «возмущение, мятеж, смута, измена, ковы, лукавые замыслы»[3], особенно «лукавые замыслы», очень точно отражают подозрительное отношение правящего коммунистического режима к образу мысли своих подданных. Другими словами, крамола – это не самоназвание той или иной группы инакомыслящих, а квалификация традиционной для России оппозиции народа и власти, оценочное суждение власти и ее сторонников о своих реальных или потенциальных противниках. В этом, собственно говоря, и российская специфика термина. Разномыслие, органичное и приемлемое для любой демократической страны, превращалось в крамолу только благодаря специфическому отношению властей к этому разномыслию. Не будь этого отношения – не было бы и крамолы как культурно-политического явления. Все, что не находило себе места в легальной политической культуре советского общества, фактически интерпретировалось в категориях измены, предательства, смуты, на худой счет проходило по разряду подозрительных и смутьянских «лукавых замыслов».

Патриархальные представления о крамоле, во многом определявшие отношение властей и их бюрократических аппаратов к инакомыслию, вполне сочетались с политической прагматикой режима, ибо опасны для него были не только, а иногда даже и не столько те или иные альтернативные мысли сами по себе, сколько потенциальная опасность свободного высказывания любых мыслей, пусть даже и вполне марксистских. Для коммунистических властей фактически не существовало идеологических вариаций и оттенков, так же как и их мотивированного приятия или отвержения, «дружественных» и «недружественных» идеологических конструкций.

Чтобы убедиться в том, что «допущение» «уклонов» само по себе, неважно каких, было чревато гибелью режима, достаточно вспомнить о крахе коммунизма в СССР. Политически и идеологически коммунизм рухнул не потому, что его разрушила либеральная антикоммунистическая критика, а потому, что он допустил критику как таковую, открылся для ударов как либералов, так и социалистов, как монархистов, так и эгалитаристов, то есть совершенно противоположных идеологических течений, ни на минуту не перестававших враждовать друг с другом, но приложивших все силы для того, чтобы сделать свое взаимное отрицание легальным, то есть уничтожить «коммунизм» как особый тип бюрократически организованной «партии-государства».

Стоит ли удивляться, что люди, взгляды и действия которых привели их в послесталинские, казалось бы, более либеральные времена к аресту и на скамью подсудимых, занимали порой диаметрально противоположные политические и идеологические позиции. Объединяли же этих людей, повторю это еще раз, даже не критика и противостояние власти сами по себе, не антикоммунизм, а отношение режима к крамоле. Это вполне религиозное отношение к инакомыслию как к ереси допускало на каждый данный момент одну-единственную интерпретацию Истины, списки утвержденных Политбюро героев и врагов, перечни «плохих» и «хороших» исторических событий и даже научных открытий.

Поэтому и оказались на полках Государственного архива Российской Федерации (в фондах Верховного суда и Прокуратуры СССР) дела об античеченских высказываниях русских из города Грозного и об антирусских выступлениях чеченцев, о судебных приговорах за «проявления» антисемитизма и за «сионистскую пропаганду», за коммунистическую («ревизионистскую») и фашистскую критику правящего режима, за либеральные атаки на коммунистов и маоистские, троцкистские или сталинистские обвинения власти в «буржуазном перерождении». На основании одних и тех же статей Уголовного кодекса были осуждены и оказались в тюрьмах и лагерях ярые защитники «подлинного ленинизма» и поклонники монархии, сторонники идей «капиталистического возрождения» и отрицатели коммунистической диктатуры за порожденный ею «дачный капитализм» и бюрократические привилегии.

Когда долго читаешь такие документы, окончательно убеждаешься в том, что идеологические мотивы играли в судебных преследованиях инакомыслящих важную, но, может быть, не определяющую роль. Можно ли считать целью судебных или полицейских преследований подавление антикоммунистических настроений и идей, если просоциалистические и марксистские вариации также подлежали беспощадному искоренению – при малейших отступлениях от принятых на данный момент официальных толкований. Репрессии и должны были воспитать в людях «идеологическую дисциплину», готовность если не думать, то хотя бы говорить по приказу Центрального Комитета или… по крайней мере – молчать!

Идеологическая неразборчивость власти при выборе объектов репрессий вполне сочетается с тем, что у противников и критиков режима выбор идеологической оболочки для конфронтации с властью часто был делом случая, а отличительная особенность большинства массовых оппозиционных высказываний – эклектизм взглядов и идей. Разгромленной в 20-е гг. легальной, организованной и сознательной оппозиции так и не суждено было возродиться ни в легальных, ни даже в нелегальных формах. Исключение составляли некоторые националистические подпольные организации имперской периферии и, отчасти, диссидентское движение. Большая же часть критиков правящего режима вплоть до середины 1960-х гг. могла легко переходить от коммунистической ортодоксии к монархизму, парадоксально сочетая любые взгляды. И для власти, и для ее противников главным в конечном счете оказывались не идеологические фетиши, а сам факт конфронтации.

Российская историография 1990-х годов: болезнь «диссидентоцентризма»

Особенностью подавляющего числа публикаций и исследований является их очевидный «диссидентоцентризм» и слабый интерес к равнозначным, если не более значимым «крамольным» явлениям. Вся история послесталинской крамолы, народного сопротивления режиму вплоть до начала 1960-х гг. фактически рассматривается в этих работах как «недоразвитое диссидентство», как время «утробного вызревания открытого общественного движения», а все современные собственно диссидентскому движению формы антиправительственной деятельности либо сводятся к нему, либо игнорируются.

К числу «диссидентоцентристских» работ следует отнести как солидное исследование Л.М. Алексеевой «История инакомыслия в СССР» (впервые опубликованная в 1984 г. на английском языке, в 1992 г. эта книга стала доступной и русским читателям)[4], так и обзорные статьи участников диссидентского движения или близких к ним авторов[5]. Из зарубежных работ последнего времени, несколько расширивших горизонты понимания советского инакомыслия, следует отметить монографию В. Шляпентоха[6]. Историографическая мода на диссидентов в конце концов привела к тому, что «первые правозащитные организации» стали находить даже в эпоху Гражданской войны[7], что было уж совсем внеисторическим использованием достаточно конкретного термина.

В общем-то у историков и не было поначалу возможности выйти в своих работах за рамки истории диссидентов и довольно узкого околодиссидентского слоя столичных интеллектуалов. Хрущевский и брежневский режимы весьма преуспели в утаивании сведений о своих тайных противниках. Диссиденты были первыми, кто сумел открыто заявить о себе стране и миру и даже написать свою собственную историю. Судьбы и дела большинства «крамольников» были упрятаны в секретные архивные фонды. Они открываются нам только теперь, и только теперь становится ясным действительный размах и эволюция форм народного протеста против режима, феноменальная идеологическая пестрота и многочисленность подобных «антисоветских проявлений», их в значительной степени простонародный характер.

Не имея доступа к важнейшим источникам, историки были вынуждены опираться на мемуары, публицистику, устные свидетельства. Так, например, автору одного иэ лучших учебников советской истории Дж. Хоскину пришлось ссылаться на воспоминания диссидента В. Буковского о встрече в специальной психиатрической больнице с человеком, который находился там за письмо в ЦК КПСС «с требованием полного расследования деятельности соучастников сталинских преступлений»[8]. Сегодня можно привести десятки, если не сотни, достоверных примеров подобных высказываний. То же самое следует сказать и об истории подпольных антисоветских организаций 1950-1960-х гг.

В полном забвении оказались индивидуальные антиправительственные выступления «простых людей» во время правления Хрущева. И если либеральные или социал-демократические «высказывания» московских и ленинградских интеллектуалов еще как-то доходили до Запада, то о других формах «антисоветчины», например нападках на Хрущева со сталинистских или маоистских позиций, националистическом подполье в России и союзных республиках, фашистских молодежных организациях, современным историкам сказать практически нечего. Мало изучен и феномен растущей неприязни населения СССР к «популисту» Хрущеву в первой половине 60-х гг. (событиями в Новочеркасске летом 1962 г.[9], ставшими символом этого недовольства, далеко не исчерпываются многообразные и многочисленные формы народного негодования, включая, например, появление террористических угроз в адрес потерявшего популярность лидера).

С 1991 г. центр изучения народного сопротивления власти переместился в Россию, где он, собственно говоря, и должен быть – в родной стране, в непосредственной близости к архивам. После первых наивных и весьма поверхностных попыток российских историков немедленно начать «обобщения» и «пересмотры»[10] развернулась более или менее систематическая исследовательская, источниковедческая и публикаторская работа. Одним из центров изучения инакомыслия в СССР стало общество «Мемориал», активно разрабатывающее историю политических репрессий, в том числе и в послесталинское время. В сборниках общества уже появилось несколько высокопрофессиональных исследований по истории репрессивной политики конца 1950 – начала 1960-х гг[11]. Началась работа по собиранию документов участников правозащитного движения[12]. Из архивов на страницы популярной и профессиональной периодики хлынул поток публикаций документов, рассекреченных по Указу Президента Российской Федерации «О снятии ограничительных грифов с законодательных и иных актов, служивших основанием для массовых репрессий и посягательств на права человека» (23 июня 1992 г.). Пиком таких публикаций в широкой печати был 1992 г., когда власти готовили так называемый «суд над КПСС».

Публикаторы первой половины 1990-х годов сосредоточились, естественно, на самых ярких именах и наиболее легендарных событиях. В центре внимания оказались преследования известных правозащитников и инакомыслящих[13] (А. Сахаров и Е. Боннэр[14], А. Солженицын[15], П. Григоренко[16], М. Ростропович и Г. Вишневская[17] и др.[18]), кампании идеологических «проработок» и запугиваний интеллектуалов («дела» Некрича и И. Бродского, травля редакции журнала «Новый мир» и др.[19]), политический надзор и контроль за известными деятелями советской культуры[20], легендарные случаи открытых выступлений протеста (например, «митинг гласности» на Пушкинской площади в декабре 1965 г.[21]).

Существенным шагом за рамки уже становившегося традиционным «диссидентоцентризма» стало издание некоторых служебных документов ЦК КПСС, докладных записок и справок КГБ при Совете Министров СССР о реакции населения на те или иные политические события[22]. Повышенный интерес исследователей вызывали умонастроения интеллигенции и студенчества[23], но появились и публикации, например, о ситуации в армии[24], о «высказываниях» «простонародья»[25] и т.п. Спорадически издавались документы, связанные с выработкой стратегии и тактики борьбы властей с инакомыслием и крамолой[26]. Столь же спорадический, если не случайный характер носили и публикации об отдельных подпольных организациях 1950-1980-х гг.[27]

Лишь с середины 1990-х гг. стали появляться профессиональные исследования по истории инакомыслия, основанные на новых архивных документах[28]. Историков интересовали в первую очередь диссиденты и интеллигентская фронда Москвы, Ленинграда и других больших городов, а также организованные формы подпольного молодежного и студенческого движения. Во-вторых, обнаружился интерес к настроениям населения СССР в целом или отдельных социальных групп[29]. В то же время простонародная крамола осталась практически неизученной. Социально-психологический портрет «массового антисоветчика» неясен и размыт, растворен в абстракции «народа», его оппозиционное поведение, тактика, речевые тропы, идеологические ориентации и жизненный путь почти так же неизвестны историкам, как неизвестна была советской интеллигенции послесталинских времен эта обычно косноязычная критика режима, иногда намеренная и целеустремленная, но чаще спонтанная и ситуативная.

Подобные люди не оставили своих мемуаров и не создали мифов о себе, не эмигрировали на Запад и не написали, да и не могли написать, собственной истории. Они вышли из народа и, освободившись из заключения, снова растворились в нем либо безвестно сгинули где-то в исправительно-трудовых лагерях и колониях. Но именно они составляли подавляющее, абсолютное большинство среди привлеченных к уголовной ответственности за антисоветскую агитацию и пропаганду в 1950-1980-е гг.

Простонародная критика режима, вообще говоря, гораздо более адекватно отражала традиционные паттерны российской антивластной оппозиционности, именно эти косноязычные, смутные и эклектические, эгалитаристские и патриархальные идеи сыграли в крушении «советского коммунизма», может быть, не меньшую, если не большую роль, чем интеллектуализм диссидентов с его изысканными, но малопонятными простому народу идеями. Под напором простонародных настроений закатилась политическая звезда Горбачева, они же оказали существенное влияние на эволюцию послегорбачевской демократии в сторону современного политического строя. Эти же живучие идейно-психологические конструкции, пропитанные антибюрократизмом, примитивным эгалитаризмом, национализмом, тоской по государственному патернализму, наивной верой в возможности немедленного и быстрого «улучшения жизни» по заранее составленному плану, составили массовый фон большинства современных оппозиционных течений.

Итак, существует целый слой социальной и культурной реальности, который актуализирован в современной политической жизни России и о котором почти ничего достоверно неизвестно. В нашей книге мы попытались отойти от узкого взгляда на историю взаимоотношений народа и власти в годы «либерального коммунизма». Мы не только не стали сводить значение более архаичных и традиционных, но и более массовых форм оппозиционности к почетной роли «зародыша», «предтечи», «провозвестника» диссидентского движения, но и посчитали, что подобный принцип описания по сути дела является парафразом советской историографии революционного движения в России. Эта историография верноподданнически оценивала большевизм как некую идеальную завершенную форму. Все остальные политические течения (добольшевистские или современные большевизму) воспринимались с позиций их соответствия или несоответствия «высшему эталону». В этой историографии, как смеялись студенты и школьники в 1970-е гг., все, кроме Ленина, постоянно чего-то недопонимали – и декабристы, и Герцен, которого они «разбудили», и народники, и эсеры (о нереволюционных, консервативных или охранительных течениях политической мысли предпочтительно было совсем не упоминать как о чем-то совершенно неприличном).

Сказанное не означает отказа от описания диссидентского движения в этой книге. Но контекст этого описания должен восстановить истинное место правозащитного движения в истории страны. Речь идет о том, чтобы попытаться поместить все формы оппозиционности коммунистическому режиму в адекватную им историческую среду, а вместо прямолинейных историографических упрощений – воспроизвести непричесанность реальной жизни, которая не признает ни законченных форм, ни идеальных «воплощений».

Надзорные производства Прокуратуры СССР как энциклопедия советской крамолы

К счастью, сама власть «позаботилась» о том, чтобы «задокументировать» деятельность своих крамольных критиков. Поскольку речь в данном случае шла о тысячах дел, накопившихся в архивах за годы «либерального коммунизма» и только недавно рассекреченных, о делах, с которыми трудно работать быстро и в которых необычайно сложно ориентироваться, публикаторский бум 1992-1996 гг. их практически не коснулся. Никого особенно не интересовали какие-нибудь «антисоветские анонимщики», претенциозные сочинители странных трактатов «об улучшении жизни» и даже наивные провинциальные «подпольщики». В свое время автор этих строк и один из авторов книги Э.Ю. Завадская уже пытались собрать более или менее полную информацию о наиболее важных проявлениях крамолы в архивах ЦК КПСС. В результате удалось составить компактный, но достаточно полный каталог докладных записок и информации КГБ при Совете Министров СССР о борьбе с различными случаями инакомыслия (часть этих документов использована в настоящей книге). Однако нас не покидало ощущение неполноты собранной информации, отобранной высшими полицейскими чиновниками не только по признаку ее политической значимости, но и по каким-то понятным только им конъюнктурным бюрократическим соображениям. Довольно подробные, насыщенные статистикой обзорные справки явно контрастировали с убогостью и лапидарностью данных о конкретных случаях и конкретных людях. Исключение составляли, может быть, 10-15 человек, за которыми осуществлялся особый контроль. Все эти сведения характеризовали скорее не крамолу, а лишь ее полицейский образ.

Работа над базой данных по истории инакомыслия эпохи «либерального коммунизма» была продолжена в Государственном архиве Российской Федерации, где в эту работу включились директор ГА РФ С.В. Мироненко и О.В. Эдельман. Тогда-то мы все впервые и познакомились с действительно массовым источником по истории крамолы и крамольного сознания – документами отдела по надзору за следствием в органах государственной безопасности Прокуратуры СССР. Вряд ли где-нибудь еще можно в относительно компактном виде получить столь полное представление об интересующем нас историческом феномене.

Для того чтобы сделать достоянием читателей отобранные для этой книги документы, наша группа в течение трех лет просмотрела более 70 тысяч дел Прокуратуры СССР за 1953-1985 гг. и выявила около 5 тысяч случаев судебного преследования за крамолу (включая и тех, кого мы не будем касаться в этой книге – участников разнообразных религиозных сект (иеговисты, баптисты, адвентисты и пр.), продержавшихся до начала 50-х гг. остатков националистического подполья в Прибалтике и на Западной Украине). В результате была создана электронная база данных, использованная нами для корректного отбора примеров (ярких и типичных одновременно)[30].

Для того чтобы читатель мог оценить репрезентативность использованных источников, приведу несколько цифр. По данным КГБ при Совете Министров СССР, в 1957-1985 гг. было осуждено за антисоветскую агитацию и пропаганду и за распространение заведомо ложных сведений, порочащих советский государственный и общественный строй, 8124 человека[31]. В нашей базе данных за тот же период зафиксировано 2955 индивидуальных и 531 групповое дело (приблизительно на 1900 человек[32]). Всего, таким образом, мы имеем сведения примерно о 5 тысячах «крамольников», что составляет около 60% от общего числа осужденных.

Публикуемые документы в основном извлечены из дел отдела по надзору за следствием в органах государственной безопасности Прокуратуры СССР. Что собой представляют эти дела и какие документы в них содержатся? В соответствии с приказом Генерального прокурора СССР № 85 от 1 августа 1956 г. «О порядке рассмотрения органами прокуратуры дел о государственных преступлениях», изданном на основании Указа Президиума Верховного Совета СССР от 28 июля 1956 г. «О подсудности дел о государственных преступлениях», отдел по надзору за следствием в органах государственной безопасности Прокуратуры СССР непосредственно надзирал за делами о государственных преступлениях, проходившими через центральный аппарат КГБ при Совете Министров СССР. Следствие в периферийных органах КГБ находилось под надзором прокуроров союзных и автономных республик, краев и областей. Все эти органы прокуратуры занимались только делами на гражданских лиц, совершивших государственные преступления. Другими словами, документы отдела почти не содержат информации о крамоле в Советской армии – это была компетенция органов Военной прокуратуры.

В соответствии с практикой второй половины 50-х гг. не вся информация по делам о государственных преступлениях доходила до Прокуратуры СССР. Только прокуроры союзных республик должны были направлять специальные сообщения «о каждом (курсив мой. – В.К.) совершенном государственном преступлении», а также сообщать о результатах окончательного разрешения дел. Прокурорам краев, областей и автономных республик надлежало информировать о всех государственных преступлениях только соответствующего прокурора союзной республики и лишь по отдельным наиболее важным делам (к ним относили измену родине, террористические акты и диверсии, но также и антисоветскую агитацию) копию этого сообщения направлять еще и в Прокуратуру СССР[33]. Таким образом, фонд Прокуратуры СССР за вторую половину 1950-х гг. при всей своей полноте изначально не содержал материалов надзора за всеми делами, расследованными периферийными органами государственной безопасности. (Абсолютно полная информация обо всех совершенных государственных преступлениях приходила только из небольших республик.) Иногда пропуски в информации восполнялись позднее – надзорными производствами, заведенными не в связи с событием преступления (по спецсообщениям местных прокуратур), а по жалобам осужденных и их родственников, – как непосредственно в Прокуратуру СССР, так и в высшие органы власти и государственного управления СССР, а также в ЦК КПСС[34]. Кроме того, часть дел, по которым не было послано спецсообщений, находила отражение в материалах обзоров и отчетов о работе периферийных прокуратур.

Во второй половине 1960-х гг. информация об арестах за антисоветскую агитацию и пропаганду становится более полной. Согласно указаниям Прокуратуры СССР № 13/51 от 15 июля 1968 г. и № 13/13с от 7 марта 1973 г. прокуроры союзных и автономных республик, краев и областей обязаны были об арестах по уголовным делам, возбужденным и принятым к производству органами государственной безопасности, немедленно сообщать спецсообщениями в Прокуратуру СССР, а в случаях особой важности происшествий – доносить спецтелеграммами с последующим направлением по почте подробных письменных сообщений[35]. Но при этом нужно иметь в виду, что до начала 60-х гг. обвиняемые в государственных преступлениях практически всегда подвергались аресту, санкцию на который давал прокурор. Распространение практики профилактирования (официального предупреждения) в 1960-1980-е гг.[36], стремление сократить число официально возбужденных уголовных дел привели к тому, что число законченных производством уголовных дел на инакомыслящих за этот период в фонде Прокуратуры СССР невелико по сравнению с предшествующими годами, а сведения о подавляющем большинстве выявленных и профилактированных органами КГБ «антисоветчиков» туда не поступали, поскольку для профилактирования санкции прокурора не требовалась, достаточно было его «информировать».

Помимо спецсообщений о возбуждении уголовных дел об антисоветской агитации и пропаганде, в надзорных производствах Прокуратуры СССР содержатся копии обвинительных заключений и приговоров, тексты внесенных Генеральным прокурором и его заместителями протестов и подготовительные материалы К ним, жалобы осужденных и их родственников, прокурорские заключения по этим жалобам. Широко представлены в документах прокурорского надзора и сами «крамольные» тексты (рукописи, листовки, анонимные письма) – чаще в цитатах и извлечениях, иногда в копиях и (редко) в оригиналах.

Высшее юридическое «начальство», определявшее порядок ведения судебных документов и надзорных производств, заботилось, естественно, не об интересах будущего исследователя, а об идеологической неприкосновенности режима. Поэтому ряд директив запрещал цитирование антисоветских высказываний в судебных и прокурорских документах. Известно, например, частное определение Судебной коллегии по уголовным делам Верховного суда РСФСР (1959 г.) «о недопустимости изложения в приговоре подлинных антисоветских высказываний»[37]. По воспоминаниям следователя КГБ О.А. Добровольского, правила ведения протокола требовали, чтобы «крамольные мысли записывать в сослагательном наклонении: «Подследственный такой-то заявил, что в СССР якобы нет демократии»[38]. На полях документов, присланных с мест в Прокуратуру СССР, напротив цитат из крамольных текстов и высказываний можно время от времени встретить пометки высокопоставленных прокурорских чиновников: «Напрасно полностью фамилии (критикуемых руководителей партии и государства. – В.К.) указываются в сообщениях»[39].

Самое удивительное, что подобная цензура сначала распространялась только на несекретные документы (судебный приговор), а затем (уже в 1960-1970-х гг.) очередь почему-то дошла и до закрытых служебных документов. Сфера действия ритуальных табу при Брежневе стала шире, вполне совпадая с фальшивыми бюрократическими попытками сакрализации личности «первого лица». Документы надзорных производств Прокуратуры СССР чем дальше, тем больше использовали маловразумительные ярлыки («антисоветская», «реформистская», «ревизионистская», «политически вредная») и избегали каких бы то ни было подробностей, что в ряде случаев предельно затрудняет идеологическую идентификацию «антисоветчиков».

Власть и ее оппоненты: динамика конфликта

После смерти Сталина советская юстиция отказалась от безумной инквизиторской концепции, по которой признание обвиняемого считалось «царицей доказательств» и которая в свое время проложила путь к массовым беззакониям и репрессиям. В середине 50-х гг. обязательным требованием стал сбор основных доказательств (свидетельские показания, вещественные и письменные доказательства, заключения экспертиз и тл.). Принималась во внимание возможность самооговора обвиняемого – из желания скрыть более тяжкое преступление, в силу моральной подавленности или просто непонимания сущности предъявленного обвинения из-за неграмотности.

Важным шагом стало упразднение различных специальных органов (Особого совещания при МВД СССР и т.п.), подменявших собой суд, а также ликвидация так называемого «исключительного порядка» расследования и судебного рассмотрения дел о вредительстве, террористических актах и диверсиях[40]. Приведем лишь один пример того, каким опасным орудием беззакония и произвола было в прошлом внесудебное преследование крамолы. В 1953 г., уже после смерти Сталина, был арестован Б.Д. Лившиц, сказавший о покойном диктаторе: «Чтоб он сгинул!» Ознакомившись с «доказательной базой», прокурор Главной транспортной прокуратуры пришел к выводу: «Учитывая, что по делу Лившица нет свидетелей, что вещественные доказательства явно недостаточны для направления дела в суд, а оперативные материалы не могут быть использованы в суде, считаю, что данное дело подлежит рассмотрению Особого Совещания при МВД СССР». Итак, доказательств нет, но посадить все-таки нужно. И можно! К счастью для Лифшица, наступали новые времена. Дело было направлено в Особое совещание, но 23 сентября 1953 г. прекращено следователем[41].

После издания Указа Президиума Верховного Совета СССР от 28 июля 1956 г. «О подсудности дел о государственных преступлениях» произошло упорядочение практики осуждений и вынесения приговоров. Политические дела, включая их наиболее многочисленную группу (об антисоветской агитации и пропаганде), стали рассматриваться в подавляющем своем большинстве в общегражданских судах, где в 1957 г. было осуждено 94,6% из общего числа приговоренных за контрреволюционные преступления. В 1956 г. эта цифра составляла 50%, в 1952 – 21,4%, в 1947 – 12,3%. Остальные приговоры выносили так называемые «специальные суды», включая военные трибуналы.

В сталинские времена обнаружение при обыске у обвиняемого в личной библиотеке нескольких книг, брошюр и даже газетных статей «врагов народа» было достаточным основанием для жестокого приговора. Хрущевская юстиция внесла в интерпретацию положения о хранении антисоветской литературы новый, более либеральный акцент. Отсутствие данных о растгространении такой литературы указывало теперь на отсутствие «контрреволюционного умысла» и, следовательно, на отсутствие состава преступления.

В первые годы правления Хрущева типичной ошибкой в квалификации преступления (а точнее говоря, все-таки репрессивной инерцией режима и его слуг) было подведение под «антисоветскую» статью самых обычных хулиганов. Они, чаще всего в нетрезвом состоянии, в общественных местах или уже в милиции, «допускали высказывания», которые без достаточных оснований квалифицировались как антисоветская агитация. Формально же правосудие при квалификации подобных действий должно было доказать наличие «контрреволюционного умысла», и Прокуратура СССР требовала «данных о высказывании … антисоветских настроений в другое время»[42]. У разбушевавшихся пьяниц и хулиганов, получивших в кутузке синяк под глаз и обозвавших за это сотрудников милиции «фашистами», теперь появился шанс заслуженно отсидеть несколько суток за хулиганство, а не несколько лет за «антисоветскую агитацию» – что было обычным делом в сталинские и ранние хрущевские времена.

Особую «заботу» советской власти и ее карательных органов во все времена составляли «контрреволюционные организации». В послесталинской интерпретации статьи 58-11 УК РСФСР (и соответствующих статей Уголовных кодексов союзных республик – общесоюзного Уголовного кодекса не существовало) практически не появилось каких-либо новых либеральных моментов. Совершение преступления группой в соответствии со статьей 47, пункт «в» УК РСФСР вообще считалось отягчающим обстоятельством и, естественно, распространялось на все составы преступлений. Массовая фабрикация дел о контрреволюционных организациях при Хрущеве прекратилась, но применение статьи 58-11 по-прежнему имело широкие границы.

«Не обязательно, – считала Прокуратура СССР, – чтобы контрреволюционная организация или группа имела твердо выработанный устав, членские билеты и так далее». Главное, что «обвиняемые сознают (курсив мой – В.А.), что действия их направлены против Советского государства, что они действуют вместе в силу общности своих убеждений и для облегчения своей преступной деятельности»[43]. Всякая организационная деятельность, «направленная к подготовке или совершению контрреволюционных преступлений», считалась признаком создания контрреволюционной организации. Учитывая, что закон вообще не давал определения понятию «контрреволюционная организация», советское правосудие имело полную свободу рук при квалификации этого вида государственного преступления.

Некоторые изменения произошли в квалификации другой разновидности особо опасных государственных преступлений – террористических актов (статья 58-8 УК РСФСР). Для того чтобы квалифицировать насильственные действия (убийство, телесные повреждения, истязания) в отношении представителей власти как террористический акт, требовалось теперь доказать наличие все того же «контрреволюционного умысла». В отличие от довольно обычной практики 30-40-х гг., когда любое покушение на должностное лицо считали террористическим актом, при Хрущеве все-таки признали возможность «лично-бытового характера» подобных преступлений и старались избиение председателя колхоза ревнивым мужем государственным преступлением не считать.

Расширительная интерпретация «террористического акта», сплошь и рядом имевшая место в сталинские времена, во второй половине 50-х гг. встречалась реже. Но время от времени Прокуратура СССР все-таки фиксировала всплески этого сталинского синдрома[44]. Из 14 изученных Верховным судом СССР приговоров 1957 г. по делам о террористических актах только в трех случаях люди были осуждены за конкретные действия. Остальным было предъявлено обвинение в покушении на террористический акт – «за выражение в письменной или устной форме так называемых «террористических намерений»[45].

При Хрущеве был восстановлен более или менее нормальный порядок основных процедур, связанных со следствием, вынесением приговора и рассмотрением кассационных протестов и жалоб по делам о контрреволюционных преступлениях в суде. При рассмотрении протестов прокурора в суде второй инстанции суд обязан был не просто разобрать жалобу, но и независимо от содержания протеста рассмотреть дело в ревизионном порядке, т.е. выявить и другие возможные нарушения закона, влекущие за собой отмену приговора.

Все эти и многие другие изменения и исправления в практике применения законодательства о «контрреволюционных преступлениях» создали юридическую базу как для реабилитации сотен тысяч невинно осужденных при Сталине людей, так и для уменьшения сроков наказания либо амнистии тех политических заключенных, кого советское правосудие продолжало считать виновными.

Тысячи людей вышли на свободу из лагерей.

Но в какой мере и каким образом новые веяния в советском правосудии затронули участь новых жертв политических репрессий? Ведь при Хрущеве ЦК КПСС и карательные органы всего лишь «восстановили» дух и букву жестоких советских законов против любых проявлений оппозиционности. Действительная суть хрущевской либерализации заключалась в том, что люди, в отличие от сталинских времен, могли теперь прогнозировать последствия своих действий, власть более или менее ясно давала понять, за что и при каких обстоятельствах инакомыслие может привести на скамью подсудимых. Шансы попасть в тюрьму за антисоветские высказывания постоянно снижались, хотя при Хрущеве они отнюдь не приблизились к нулевой отметке. Предсказуемые «правила игра» во взаимоотношениях населения и власти – вот то новое, что пришло на смену сталинскому режиму, хотя сама природа режима не изменилась. Образно говоря, сталинекая практика «чрезвычайщины» делала ставку на тотальное запугивание людей, била «по площадям». В этой системе отношений лояльность и «рот на замке» не могли гарантировать выживания. Личность была дезориентирована, никто не мог выработать правила «техники безопасности» для существования в подобном перекошенном мире.

Хрущевская и послехрущевская практика «законных репрессий» выбирала конкретные цели, а значит, восстанавливала более или менее ясные ориентиры социального поведения, делала последствия тех или иных действий предсказуемыми. Человек теперь знал, что «можно» и чего «нельзя» делать. Именно это (и ничто иное) создавало субъективное ощущение большей свободы. Власть меньше стала злоупотреблять законом, но сам закон не стал от этого более справедливым. Восстанавливались нормы «социалистической законности», но сама законность по-прежнему была «социалистической» – жестокой и противоречивой. Провозглашенная в Конституции СССР 1936 г. свобода слова, митингов и собраний фактически отменялась статьей 58 УК РСФСР и соответствующими статьями Уголовных кодексов других союзных республик о «контрреволюционных преступлениях», а меры наказания, предусмотренные этой статьей, по-прежнему были сопоставимы только с наказаниями за самые тяжкие уголовные преступления (убийства, изнасилования и т.д.).

Простое высказывание любых альтернативных официально «утвержденным» коммунистическими олигархами взглядов в 1950-е гг. по-прежнему трактовалось как опасное государственное преступление. При Хрущеве перестали сажать совершенно невинных людей, но само извращенное понимание «вины» личности перед режимом осталось вполне сталинским. Власть ни на йоту не расширила пространства для высказывания альтернативных взглядов, но ликвидировала риск уголовного преследования для тех, кто не выходил за рамки дозволенного. Лояльные обыватели, исполнительные бюрократы, деятели литературы и искусства, готовые следовать законам «социалистического реализма», «творческие марксисты», выращенные в совпартшколах и не выходившие за рамки официальных идеологических интерпретаций, – одним словом, абсолютное большинство населения страны могло теперь вздохнуть свободно и даже позволить себе вольность легкого фрондирования. Один-два шага за границы дозволенного, если они сопровождались соблюдением коммунистических ритуалов и необходимыми «молитвами» о верности социализму, стали теперь допустимым риском, игрой с властью, которая могла и не закончиться тюрьмой, если ты успел вовремя вернуться в очерченные коммунистическими правителями рамки, если ты научился правильно понимать политические сигналы и намеки. Эта новая социальная ситуация могла восприниматься как освобождение только по сравнению с временами сталинского террора, когда даже лояльность к власти не давала человеку почти никаких гарантий, а жизнь, по старому анекдоту, напоминала переполненный трамвай, в котором «половина сидит, а половина трясется».

Показательно, что власть никогда не стремилась к установлению полной ясности в «правилах игры». В известном смысле некоторая размытость юридических границ – постоянная зона риска для личности – как раз входила в «правила игры», держала в напряжении, повышала тревожность и возбуждала страх и мнительность у потенциальных оппозиционеров. Режим же сохранял возможность при необходимости и по собственному политическому произволу обрушить удар репрессий на ту или иную социальную группу.

Стремление к большей юридической ясности, появившееся было у тех, кто непосредственно надзирал за соблюдением закона, не нашло поддержки «наверху». 8 декабря 1958 г. заместитель Генерального прокурора СССР Д.Е. Салин, руководивший надзором за следствием в органах государственной безопасности, направил другому заместителю Генерального прокурора, П.И. Кудрявцеву рукопись методического пособия «Прокурорский надзор по делам о государственных преступлениях». На первой странице рукописи кто-то (очевидно, сам Кудрявцев) написал красным карандашом «общие замечания»: привести в соответствие с изменившимся законодательством, сократить ненужные подробности, переделать введение и другие похожие пожелания. Рукопись явно прошла экспертизу Кудрявцева, хотя он и предложил сократить ее до размеров «методических указаний». Однако выше замечаний Кудрявцева уже сам Генеральный прокурор наложил свою резолюцию: «Еще лучше этого пособия не издавать. 20/1. Р. Руденко»[46]. В тот же день он переговорил с Салиным и, не утруждая себя излишними объяснениями, брошюру печатать запретил. Обескураженный заместитель, вернувшись от начальника, написал на своем сопроводительном письме «для памяти»: «Р.А. считает, что издавать методическое пособие по делам о государственных преступлениях не надо, так как в этом пособии надобности нет»[47]. В общем, не надо, потому что не надо. 16 апреля 1959 г. все отпечатанные на гектографе 37 экземпляров пособия были уничтожены «путем сожжения»[48]. Остался только один экземпляр, немедленно засекреченный и отправленный «в дело».

Мне неизвестно, чем руководствовался Генеральный прокурор, запрещая издание. Ведь в действиях периферийных органов прокуратуры по надзору за следствием в органах государственной безопасности постоянно встречалась масса мелких и крупных ошибок – от неверного определения состава преступления до нарушения процедуры информирования вышестоящих органов о возбуждении уголовных дел по государственным преступлениям. Может быть, Руденко просто не понравилась рукопись, но, скорее всего, опытный политик, сделавший карьеру при Сталине, посчитал, что издание любого регламентирующего документа о порядке следствия по делам о государственных преступлениях только свяжет властям руки и при изменении политической ситуации в какой-то мере ограничит возможность выгодных для режима интерпретаций законодательства.

Важнейшим новшеством в репрессивно-карательной деятельности властей в эпоху «либерального коммунизма» стал постепенный отказ от судебных преследований и уголовного наказания подавляющего большинства людей, «вставших на путь антисоветской деятельности», и все более широкое распространение практики мягкого давления на потенциальных оппозиционеров, так назьшаемое «профилактирование». Обычно «профилактирование» представляло собой вызов лица, замеченного в антигосударственной деятельности, для «беседы» в органы государственной безопасности, в ходе которой подозреваемого «отечески» запугивали возможными последствиями продолжения его антисоветской деятельности и отбирали подписку о полученном им «предупреждении».