Предисловие к русскому изданию
Предисловие к русскому изданию
Я родился в 1957 году, в год запуска первого спутника, и я считаю себя дитем «холодной войны». Карибский кризис произошел уже на моей памяти: я был тогда достаточно большим, чтобы понимать, что мои родители и другие взрослые напуганы, и страхи их как-то связаны с Россией. На следующий год я пошел в школу, где меня научили, что надо делать во время воздушного налета. Если в случае пожара мы должны были покинуть школьное здание, то по сигналу воздушной тревоги нам следовало остаться внутри, но выйти из классов в коридор, выстроясь лицом к стене, сесть на корточки и закрыть голову руками. Эти упражнения были довольно пугающими для детей, и я помню, что закрывал руками не только голову, но и уши — чтобы заглушить предполагаемый грохот разрывов. Все это происходило двадцать лет спустя после окончания Второй мировой войны, и у нас не было ни малейшего сомнения, что врагом, от которого нам предстоит прятаться в коридорах, будет именно Советский Союз — то есть страна, которую мы называли просто Россией.
Пожалуй, лишь для немногих американцев моего поколения их самые ранние воспоминания о ней не связаны с психологической травмой ночных кошмаров. Нам приходилось привыкать к подобным мыслям, вырастать из них, переосмысливать или подавлять в себе на протяжении целых десятилетий нашей юности и взрослой жизни, в годы разрядки, противостояния «империи зла», перестройки, гласности, а затем и окончания «холодной войны». Одновременно в нашем культурном багаже были и менее устрашающие воспоминания. Возможно, сегодняшние русские удивятся, узнав, что каждый американец моего поколения в детстве смотрел мультфильмы из серии «Рокки и Бульвинкль», где много внимания, в частности, уделялось России. В этом мультфильме два бесстрашных защитника свободы и американских ценностей, летающая белка по имени Рокки и анекдотически глупый лось по имени Бульвинкль, спасали мир от коварных, аморальных и очень опасных происков двух русских шпионов, Бориса Бедунова и его спутницы, высокой, злобной и соблазнительной Наташи. (То была недоступная детям и довольно глупая игра слов: Борис Бедунов вместо Бориса Годунова — он был плохим, «Bad», а не хорошим, «Good».) Начальником, похоже, была именно Наташа, которая постоянно командовала комически властным голосом: «Борис, хватай лося!» Зловещий облик России отражался не только в наших ядерных страхах, но и в смешных детских мультфильмах. Зло говорило с русским акцентом.
Проделки Бориса и Наташи были важным элементом американской массовой культуры эпохи моего детства, эпохи «холодной войны», и впоследствии я пытался найти в них ключ к непрекращающемуся изобретению Восточной Европы, свидетелем которого я был на протяжении всей моей жизни. Не без некоторого стыда я должен признаться, что именно мультфильм о летающей белке и лосе помог мне заметить культурные процессы, веками направлявшие изобретение Восточной Европы. Восприятие России в Америке времен «холодной войны» включало страхи (иногда обоснованные) и фантазии (иногда сюрреальные), которые вместе образовывали идеологически очень мощный сплав. Теперь, в особенности с окончанием «холодной войны», мы можем наконец признать, что образ России и Восточной Европы в нашем сознании был культурной конструкцией, результатом «изобретения».
Образ России для меня определяли, конечно, не только Борис и Наташа. Во времена моего детства американцы открывали для себя и других вымышленных героев, таких как доктор Живаго и Иван Денисович, чьи страдания символизировали в наших глазах ужасы коммунизма. Одновременно выдающиеся артисты вроде Рудольфа Нуриева, а затем Михаила Барышникова пользовались огромным успехом в Лондоне, Париже и Нью-Йорке еще и потому, что блеск их мастерства служил отражением и русского гения, и подневольного положения творческой личности в стране, которую они были вынуждены покинуть. Вне всякого сомнения, Россия покоряла наше воображение, господствовала в наших страхах и фантазиях и помогала нам ощущать свою принадлежность Америке и Западу в целом. В 1960 году журнал «Лайф» издал иллюстрированный альбом о России, где объявлялось, что этот «пространный и пустынный край порождает мрачное ощущение нереальности и служит естественным фоном для повторяющихся волнений, драм и жестокостей». Что до самих русских, то «по сути своей, жители СССР — примитивные люди в том смысле, что они не знают еще космополитичной утонченности жизни, не смягчены современными удобствами и не дезориентированы богатством выбора, доступным в высокоразвитых обществах. Как и их страна, их помыслы и идеи широки, просты и открыты». Предполагаемая примитивная открытость русского сознания, в сочетании с драматизмом ландшафта, предоставляла Америке превосходный фон, на который можно проецировать собственные комплексы. Вольтер писал в XVIII веке, что, если бы Бога не было, его следовало бы изобрести. Точно так же следовало бы изобрести Россию, если бы только она не существовала на самом деле. Для Вольтера, как и для многих других, «примитивная» Россия была идеальным фоном, оттенявшим французскую «цивилизованность». Для Америки в годы «холодной войны» Советский Союз был не только противником и соперником, но и нашей противоположностью, благодаря которой мы сильнее ощущали собственную идентичность. Русские были так же необходимы американцам, как Борис и Наташа — Рокки и Бульвинклю. Стараясь узнать своего врага, пытаясь свыкнуться с реальностью Советского Союза, мы также прибегали и к изобретательству, формулируя русскую угрозу так, чтобы она отвечала нашим собственным культурным потребностям.
В годы «холодной войны» «железный занавес», отделявший Восточную Европу от Западной, казался столь прочным и самоочевидным, столь ярким и важным фактом геополитической реальности, что было очень сложно разобраться в культурных коннотациях этого международного водораздела. Американцы не сомневались, что Западная Европа была «нашей» Европой, американской союзницей и в военном, и в культурном отношении, и что «наша» половина Европы была много лучше. Когда после войны путешествие в Западную Европу стало доступным американскому среднему классу, наши туристические впечатления только подтвердили эту точку зрения. В 1963 году мои родители в первый раз съездили в Европу и привезли мне крошечную металлическую модель Эйфелевой башни и маленькую венецианскую гондолу из пластика. Они, конечно, не были за «железным занавесом», и среди привезенных мне сувениров не было миниатюрного собора Василия Блаженного с цветными куполами. И все же разделение на Восточную Европу и Европу Западную не ограничивалось лишь туристическими маршрутами и культурными впечатлениями. Особые отношения между Россией и Восточной Европой были еще и геополитической реальностью, что с жестокой наглядностью показал Советский Союз, вторгнувшись в 1968 году в Чехословакию.
На многих картах того времени Советский Союз и Восточная Европа были закрашены красным, цветом коммунизма, но в воображении американцев Восточная Европа чаще всего ассоциировалась с серым. Этот серый цвет отражал предполагаемую тусклость жизни в обществе, лишенном культуры консюмеризма, с ее золотыми арками Макдоналдса, в обществе, лишенном «богатства выбора» капиталистической экономики. Отчасти эта серость объяснялась недостатком у нас воображения, нашей неспособностью наполнить красками виды ландшафта или памятников архитектуры — но серый был также и цветом восточноевропейской «примитивности», как ее представлял журнал «Лайф». В иллюстрированном альбоме было, конечно, множество черно-белых фотографий России, со случайными мазками драматически ярких цветов, вроде красных знамен на Красной площади во время празднования годовщины Октября или огромных красных турбин волжских гидроэлектростанций. Глубина экономических и политических расхождений между коммунистической Восточной Европой и некоммунистической Европой Западной мешала заметить, что это ощущение отличности отчасти основывалось на зрительных образах и культурных впечатлениях. Карта Европы в сознании американцев всецело определялась «холодной войной» и «железным занавесом».
Впервые в своей жизни я попал за «железный занавес» осенью 1976 года, в возрасте девятнадцати лет, по путевке молодежного бюро путешествий «Спутник». Это были годы разрядки, когда некоторое улучшение советско-американских отношений сделало подобное путешествие менее пугающим, так что, увидев в Хельсинки плакат, рекламирующий дешевые туры в Россию, я решился потратить свои деньги на это приключение. Уже в ночном поезде из Хельсинки в Москву мне не терпелось с волнением ощутить, что я в чужом мире; и, конечно, тот, кто ищет это волнение, находит его во всем, будь то металлическая экзотичность самовара, из которого нам разливали чай, или угроза, казалось исходившая от советских пограничников, которые обыскали наше купе. Поскольку поезд шел ночью, мои первые впечатления от России, увиденной в вагонное окно, были окрашены в серый цвет рассвета. Мои ожидания подтверждались.
На протяжении следующей недели, проведенной в Москве и Санкт-Петербурге, я мучился перед лицом интеллектуальной проблемы, знакомой всем путешественникам, пытающимся разобраться и свыкнуться со своими впечатлениями: как использовать мои предыдущие познания о Советском Союзе, чтобы понять увиденное мною, и как помешать моим ожиданиям полностью исказить мои непосредственные впечатления? Потрясающая красота Санкт-Петербурга и столичное бурление Москвы с их яркими красками глубоко запали мне в душу, несмотря даже на коммунистические знамена и памятники, подчеркивавшие чуждость всего окружавшего. Идеология разрядки, однако, поощряла диалог, и не только между Генри Киссинджером и Андреем Громыко, но и между советскими и американскими студентами. В программу нашего тура входило посещение советских студенческих клубов, и хотя обычно эти встречи, начинавшиеся заученными декларациями о взаимопонимании между народами, вначале были довольно натянутыми, под воздействием алкоголя обстановка становилась более непринужденной, и завязывались оживленные разговоры о литературе, кино, музыке, сексе и даже политике. В те самые дни, когда я был в Москве, в Пекине умер Мао Цзэдун; к моему удивлению, и русским, и американцам китайский коммунизм казался одинаково эксцентричным и чуждым. Еще одним надежным мостом между культурами был рок-н-ролл; одновременно с нами в московском клубе была группа югославов, и один из них принес с собой гитару. Я помню, как мы, русские, американцы и югославы, бродили по ночной Москве и пели битловский ностальгический гимн, «Yesterday». Но о чем была наша ностальгия? Быть может, мы отмечали расставание с «холодной войной» нашего детства?
Осторожно и не без некоторого скепсиса пытаясь разобраться в своих американских предрассудках о России, я не мог не восхищаться бесшабашной открытостью студента-калифорнийца из нашей группы, который привез с собой фрисби и, в духе разрядки, начинал игру, куда бы он ни пошел. В то время обычная пластиковая летающая тарелка была, мне кажется, незнакома в России, и русские очень хотели научиться этой игре. Я никогда не забуду одну такую игру, которая началась на площади перед главным входом на ВДНХ и достигла наивысшего напряжения с прибытием туда советских солдат. Наша тарелка, легкомысленный символ политической непочтительности, продолжала летать у них над головами, а солдаты, глядя прямо вперед, маршем шли сквозь 1970-е.
Десять лет спустя, в 1980-х, в эпоху гласности, Советский Союз в лице правительства Горбачева пообещал миру новую «открытость», открытость навстречу переменам в коммунистической экономике, политике, общественной и культурной жизни. Одновременно это был вызов и нам, находившимся за пределами Советского Союза, приглашавший нас быть столь же открытыми в своем восприятии всего того, что происходило внутри «советского блока». Именно тогда я начал собирать материал для этой книги, впервые допустив возможность того, что все, что я знал о «Восточной Европе», было не только геополитической реальностью «холодной войны», но также и продуктом долговременных культурных влияний, подчеркивавших различия между Восточной Европой и Европой Западной. Вся моя научная подготовка в 1970-х и 1980-х была основана на том, что «Восточная Европа» (во второй половине XX века представлявшая собой «советский блок») была некоей данностью, внутренне однородным регионом и объектом исторических, политологических, экономических и социологических исследований. Университетские программы, исследовательские институты, научные журналы и особенно финансирование были построены вокруг того принципа, что Восточная Европа, входившая вместе с Россией в советский блок, представляла собой область родственных стран и народов, тесно связанных между собой перипетиями «холодной войны». Однородность этого региона, созданную коммунизмом в холодную эпоху войны, было слишком легко проецировать в прошлое, где исследователи выискивали ранние следы регионального своеобразия. Американское правительство в самом буквальном смысле этого слова «инвестировало» в концепцию Восточной Европы, целенаправленно финансируя научные исследования этого региона, казавшегося особенно важным для национальной безопасности. В эпоху гласности, когда в Советском Союзе и в Восточной Европе стало возможным подвергать сомнению некоторые коммунистические формулы, еще недавно бывшие неприкасаемыми, нам тоже следовало относиться критически к собственным представлениям об этой части континента. Самое-время было задуматься, не была ли «Восточная Европа» лишь удобной формулой, которую «холодная война» и повышенное внимание к коммунизму сделали интеллектуально приемлемой. Горбачев, уже с русской стороны, вновь обратился к лозунгу Европы «от Атлантики до Урала», который де Голль в 1960-х выдвигал с французской точки зрения.
Затем в 1989 году неожиданно последовала полная дезинтеграция советского блока, когда коммунистические правительства по всему региону были свергнуты, а Советский Союз не пришел им на помощь. С разрушением Берлинской стены и падением «железного занавеса» различия между «Восточной Европой» и «Западной Европой», казавшиеся до тех пор столь непреложными, вдруг стали с трудом различимыми. В процессе наблюдения за растворением Восточной Европы в контексте падения коммунизма, мне, как историку, стало казаться особенно важным понять, как именно складывалось и утверждалось восприятие Восточной Европы как региона. С падением коммунизма в России в 1989 году и распадом Советского Союза в 1991 году современность ставила перед нами еще более насущный вопрос — и внутри России, и за ее пределами — можно ли будет признать Россию частью Европы? С ним была тесно связана и центральная историческая проблема: как получилось, что и внутри России, и за ее пределами Россию стали считать чем-то отдельным от Европы?
Читая описания путешествий и философские произведения XVIII века, я все более поражался очевидному единообразию суждений и впечатлений, приводивших к единому знаменателю это крайне пестрое смешение стран и народов в восточной части континента, рисуя в итоге картину общей отсталости, придававшей региону однородность. Еще более загадочным для меня были обнаруженные мною параллели между эмпирическими наблюдениями путешественников, зафиксированными в их отчетах, и самонадеянными, подчас фантастическими прозрениями интеллектуалов, никогда не бывавших в этих краях. Более же всего мое внимание привлекал неотступный философический интерес, который эпоха Просвещения питала к таким понятиям, как «Европа» и «цивилизация». Вновь и вновь я задавался вопросом, что значит принадлежать к Европе и что значит быть цивилизованным.
Хотя в рамках «холодной войны» Восточная Европа обычно представлялась как регион, находившийся под русским господством, мне становилось очевидно, что и сама Россия также была важнейшим компонентом Восточной Европы, когда та только складывалась как регион в эпоху Просвещения. Именно пример России в царствования Петра Великого и Екатерины Великой впервые привлек внимание к проблеме отсталости и цивилизации, поражая воображение философов и побуждая их рассматривать Восточную Европу как регион, отличный от Европы Западной. В этой книге я цитирую многих писателей и путешественников XVIII века, чье восприятие России и Восточной Европы в целом было часто глубоко искаженным, иногда откровенно враждебным, иногда утонченно-снисходительным. Мне, однако, не хотелось бы, чтобы эту книгу воспринимали как рассказ о том, как начиная с XVIII столетия Россия оставалась непонятой. Будет правильнее сказать, что если иностранные наблюдатели в XVIII веке высокомерно и сознательно искажали образ России, то происходило это потому, что Россия была объектом необычайного интеллектуального интереса, культурно притягательной точкой на карте континента в сознании Просвещения. Вольтер, который, возможно, глубоко ошибался в своей оценке Петра и Екатерины, который, возможно, неверно понимал характер и обычаи русского народа и который, конечно, никогда не бывал в России, был тем не менее на протяжении всей своей жизни заворожен Россией, ее судьбой и ее предначертанием. «Будь я моложе, я сделался бы русским», — писал он Екатерине уже в глубокой старости. Мое собственное детство и годы учебы, прошедшие в эпоху «холодной войны», мои путешествия, мой личный исторический опыт в конце XX делают знакомым мне это ощущение амбивалентной причастности, это колебание между самоотождествлением и отчужденностью, и я верю, что историческая наука может сыграть конструктивную роль и помочь понять страхи фантазии, которые влияли на осмысление и переосмысление Европы, Европы от Атлантики до Урала.
Ларри Вульф