Глава XV. «Все ли спокойно в народе? — Нет. Император убит…»

Глава XV. «Все ли спокойно в народе? — Нет. Император убит…»

Какая тишина! Как просто все вокруг!

Какие скудные, безогненные зори!

Как все, прейдешь и ты, мой друг,

мой бедный друг.

К чему ж опять в душе кипит волнений море?

Андрей Белый

И нежности ядом убита душа,

И эта рука не поднимет ножа…

Александр Блок

ВЕЛИКАЯ И МУЧИТЕЛЬНАЯ ЖИЗНЬ АНДРЕЯ БЕЛОГО И АЛЕКСАНДРА БЛОКА

Александр Александрович Блок и Андрей Белый (— Борис Николаевич Бугаев) родились при императоре Александре II, но вскоре царь-освободитель, царь-реформатор был убит народовольческой бомбой, так что детство и раннюю юность они провели в годы куда более консервативного Александра III (между прочим, в 1894 году негласно разрешившего дуэль в армии), творческую зрелость обрели в эпоху последнего русского царя, человека славного, ограниченного и слабого, а умерли при большевиках. Первым не вынес нового режима и загадочно ушел Александр Блок. Андрей Белый, нервный, мятущийся, пережил его на 12 лет, но умер совсем не старым, 53-х лет. Осип Мандельштам, когда Блок еще был в расцвете сил (в 1911 году), написал полушутливополусерьезно:

Александр Блок

Блок — король

И маг порока;

Рок и боль

Венчают Блока.

А когда ушел Андрей Белый (в январе 1934 года), сказал о смерти последнего опять-таки полушутливо-полусерьезно (словно по-другому не умел), но уже с какой-то безнадежной печалью:

… Конькобежец и первенец, веком гонимый взашей

Под морозную пыль образуемых вновь падежей.

Часто пишется: казнь, а читается правильно: песнь,

Может быть, простота — уязвимая смертью болезнь…

Меж тобой и страной ледяная рождается связь —

Так лежи, молодей и лежи, бесконечно прямясь.

Да не спросят тебя молодые, грядущие те,

Каково тебе там в пустоте, в чистоте, сироте…

Насыщенное, трудное было полустолетие, исполненное великих взлетов и страшных злодейств.

С другой стороны, когда родились оба поэта, еще был жив Тургенев. Что же касается Льва Толстого, то он, приступивший к своим первым школьным урокам еще при Пушкине, для Блока и Белого был живым и действующим современником. Когда великий старик сбежал из Ясной Поляны и умер в дороге, оба поэта подошли к тридцатилетнему рубежу, множество достижений и жизненных событий было уже позади. В том числе и их дуэльная история.

3 марта 1903 года Блок написал провидческое стихотворение о грядущих бурях и безднах российского пути:

— Все ли спокойно в народе?

— Нет. Император убит.

Кто-то о новой свободе

На площадях говорит.

— Все ли готовы подняться?

— Нет. Каменеют и ждут.

Кто-то велел дожидаться:

Бродят и песни поют.

— Кто же поставлен у власти?

— Власти не хочет народ.

Дремлют гражданские страсти:

Слышно, что кто-то идет.

— Кто ж он, народный смиритель?

— Темен, и зол, и свиреп:

Инок у входа в обитель

Видел его — и ослеп.

Он к неизведанным безднам

Гонит людей, как стада…

Посохом гонит железным…

— Боже! Бежим от Суда!

Со времени убийства императора Александра II прошло ровно 22 года и 2 дня. Можно думать, что тревожные строки поэта навеяны годовщиной, воспоминаниями об акте террористов из «Народной воли». Отчасти это так, но на самом деле Блок смотрит не назад, а вперед. Смотрит — и видит страшное.

Последняя строфа — это, конечно, перифраз пушкинского «К чему стадам дары свободы?» Если у Пушкина горькая ирония, то у Блока — безысходный страх. Императора сначала свергнут, потом убьют летом 1918 года. Население огромной пробуждающейся страны железным посохом погонят, как стада. Куда? К неизведанным безднам.

Еще впереди были события 1905 года, и бомбы, и пули, и кровь, и падение цены человеческой жизни, но Блок уже все знал и все чувствовал…

Андрей Белый тоже был провидцем. Еще никто не смел подумать об атомном оружии, о будущих гекатомбах [35], самые глубокие физики эпохи лишь смутно догадывались о дремлющей в глубинах атома страшной энергии, еще было два десятилетия до открытия цепной реакции, но Андрей Белый уже написал, уже соединил эти два слова — атом и бомба:

Мир рвался в опытах Кюри атомной лопнувшею бомбой на электронные струи невоплощенной гекатомбой.

Но это не та бомба, которую швыряют в царей, это уже бомба для народов.

В беспокойном XVII веке на русском троне сменили друг друга 10 человек: Борис Годунов, его сын Федор (через месяц убитый), два Лжедмитрия (объявлялся еще и третий, в Пскове, но он до престольной не добрался), Василий Шуйский (выбранный неудачно и вскоре свергнутый), Михаил Романов (выбранный удачно[36]), Алексей Романов, Федор Романов, Иван V Романов, Петр I Романов.

В не менее беспокойном XVIII тоже десять: Петр Великий, Екатерина I, Петр II, Анна Ивановна, Анна Леопольдовна, [37] Иван Антонович, Елизавета, Петр III, Екатерина II, Павел I.

XIX век на фоне двух предыдущих действительно выглядит эпохой благоденствия. За всю историю это был лучший век России. И царей было всего пять: три Александра и два Николая. Переворот (несостоявшийся) — один, убийство (состоявшееся) — тоже одно (убийство Павла I в самом начале века, в марте 1801 года, не в счет — это переходное время, это еще не XIX век).

Несостоявшийся переворот — это декабрь 1825 года.

Состоявшееся убийство — это 1 марта 1881 года.

На жизнь Александра II покушались шесть раз. На седьмой попытка удалась. Мартовским утром царскую карету поджидали народовольцы Желябов, Перовская, Кибальчич и еще несколько человек. Первая бомба не тронула царя. Вместо приказа немедленно мчаться из опасного места, он спокойно вышел из поврежденной кареты, чтобы осведомиться, что случилось и не ранен ли кто. И тогда, верный замышленному плану до конца, отчаянный Игнатий Гриневицкий бросил вторую бомбу прямо под ноги царю.

Получивший корону сын его Александр III, справедливо опасаясь террористов, в основном прятался от них в Гатчинском дворце. И все-таки они однажды чуть не убили его. Случилось это через шесть лет после гибели его отца и тоже 1 марта.

Само событие так и стали называть «Второе 1 марта». Убийство царя не удалось.

Схваченные участники покушения были судимы и повешены. Вместе с Андреюшкиным, Генераловым, Осипановым и Шевыревым был повешен и 21-летний террорист Александр Ульянов. Последнее обстоятельство, по мнению некоторых историков, сильно повлияло на будущее страны, ибо толкнуло в бескомпромиссное революционное движение его энергичного и волевого младшего брата. Но последствия этого скажутся только через три десятилетия.

В отличие от декабристов заговорщики из «Народной воли» к дуэлям относились прохладно. Появился новый тип революционера — готового пролить за счастье человечества кровь чужую, в отчаянном теракте иногда и свою (особенно в этом будут отличаться социалисты-революционеры), но со снисходительным презрением относящегося к поединкам по выдуманным правилам, впрочем, как и ко всяким правилам в человеческих отношениях вообще. Первым такого человека опишет в литературе Иван Тургенев. А потом они явятся во множестве.

Зато армейские офицеры не изменяют старой доброй дуэли. Среди российского воинства дуэли процветают. При благожелательном отношении императора начинают выходить один за другим дуэльные кодексы. Генералы с увлечением составляют и описывают пособия для ведения дел чести в офицерской среде.

Император Александр III.

Прошло семь лет. Александр III мирно скончался в своей любимой Гатчине. Спустя некоторое время генерал-майор генерального штаба Микулин выпустил увесистый том «Бесед с офицерами», касающийся тем чести и поединков, детализирующий тонкости обид и оскорблений, подробно описывающий правила поведения офицеров, чья честь оказалась задетой.

Дуэльные кодексы.

На титуле стояло посвящение царю, успевшему разрешить перед своей кончиной дуэли в армии:

«СВЯЩЕННОЙ ПАМЯТИ ВЪ БОЗЕ ПОЧИВАЮЩАГО ЕГО ИМПЕРАТОРСКАГО ВЕЛИЧЕСТВА ГОСУДАРЯ ИМПЕРАТОРА АЛЕКСАНДРА III, САМОДЕРЖЦА ВСЕРОССИЙСКАГО,

Всемилостивейше даровавшего Русской армии и флоту Законъ 13 мая 1894 года о разбирательстве ссоръ, случающихся в офицерской среде.

Свой усердный труд с глубочайшим благоговением посвящает автор».

Пример из наиболее известных поединков: генерал-майор Фок дрался на дуэли с генералом Смирновым. Впоследствии оба генерала отличились храбростью при защите Порт-Артура. Старшим посредником на их поединке был генерал-майор А. А. Киреев, не просто знаток дуэльных тонкостей, но и знаменитый автор книг и статей об офицерских дуэлях.

Итак, в 1894 году на престол вступил Николай, 26-летний сын почившего в Бозе императора Александра III. Жизнь поначалу продолжалась размеренно и степенно. Казалось, Россия еще дремала. Но впереди были японская война, революционный бунт 1905 года, мировая война, потом еще две революции, одна за другой. А вслед за этим падение страны в историческую пропасть. Но не забудем также, что в самом конце XIX столетия начинался тот замечательный и недолгий период взлета русской культуры, который получил название Серебряного века.

Андрей Белый и Александр Блок были среди его главных героев.

Описывать многочисленные дуэльные стычки среди офицеров, видимо, нет особой необходимости. Поединки такого рода нашли замечательное освещение на страницах книг Чехова, Куприна и других писателей того времени. А вот отношения Белого и Блока, хотя и не дошли, к счастью, до стрельбы у дуэльного рубежа, представляют немалый интерес.

Любовь Дмитриевна Менделеева, дочь великого химика, была красивой и сильной женщиной. Оба поэта, к тому времени уже тесно дружившие, влюбились в нее. Александр опередил Андрея

Император Николай II.

(точнее, Бориса, ибо в жизни друзья и близкие называли Андрея Белого его натуральным именем) и женился на Любови Дмитриевне. В самом начале лета 1905 года в селе Шахматове у молодоженов гостил Андрей Белый. Уезжая от них в июне, он оставил Любови Дмитриевне письмо, в котором признавался в глубокой любви. Любовь Дмитриевна ответила теплым письмом:

«Я рада, что Вы меня любите; когда читала Ваше письмо, было так тепло и серьезно. Любите меня — это хорошо; это одно я могу Вам сказать теперь… Я не покину Вас, часто буду думать о Вас и призывать для Вас всей моей силой тихие закаты».

В этих строках не было ни лжи, ни лукавства, и в августе того же лета она писала:

«Я Вас не забываю и очень хочу, как и все мы, чтобы Вы приехали этой осенью в Петербург».

Белый приехал и написал впоследствии об этом так: «Остановился я на углу Караванной [38], оттуда писал Блоку: жду его видеть у Палкина [39]; после ссоры с Александрой Андреевной [40] и письма к Л. Д. не хотелось ехать к Блокам; долго сидел я в переосвещенном зале, средь столиков, над которыми, бренча мандолинами, передергивала корпусами, затянутыми в атлас, капелла красных, усатых неаполитанцев; и вижу: студент с высоко закинутой головой нащупывает кого-то за столиком: Блок!

Любовь Дмитриевна Менделеева.

Перед ним — похудевшая, в черном платье Л, Д. пробирается нервной походкой; оба издалека обласкали улыбкой; в протянутой руке Саши прочел: «Объяснение — факт приезда!»

Мы сели за столик, конфузясь друг друга, как дети, которым досталось; и стало смешно:

Саша с юмором воспроизвел «сцены» в Шахматове со взрывом «испанских страстей»;

Л. Д. улыбнулась: «Довольно играть в разбойников».

Но на самом деле узел только затягивался. Белый с присущей ему внутренней горячностью описал эту историю, присвоив даме, в которую был влюблен, загадочный псевдоним Щ.:

«Была в Петербурге дама; назову ее Щ.; мне казалось, мы любили друг друга; часто встречались; она уговаривала меня переехать; я ж был уверен: ее любит и Блок; перед Щ. стояла дилемма: «Который из двух?» Я хотел сказать Блоку, что может он меня уничтожить; он может просить, чтоб убрался с пути; коли нет, то настанет момент (и он близок), когда уже я буду требовать от него, чтобы он не мешал.

Вот с чем ехал.

Объясненья поэта, открывшие мне роковой Петербург, означали одно: «Боря, — я устранился»; я этот жест принял как жертву…

Зинаида Гиппиус — моя конфидентка в те дни — мне внушает доверие, прибирая этим к рукам; она укрепляет во мне убеждение, что я — для Щ. и что Щ. — для меня…»

Зинаида Гиппиус не просто следила за отношениями Белого и Л. Д., она их активно организовывала на протяжении нескольких лет. Вот что писала она Л. Д. Блок в декабре 1906 года:

«Я думаю (и давно-давно думала, все время все знала, с тех пор как видела близко ваши глаза), — что вы никогда не сможете сказать себе, понять в себе, любите ли вы Борю или нет, — пока или «да» или «нет» не воплотятся реально. То есть пока вы же не воплотите того или другого, по вере, честной, в «да» или «нет»… У меня точно две правды — две любви боролись в душе.

Андрей Белый.

И я чувствовала, что хочу обе, а они ели одна другую. Если не было у вас этого, — значит я не угадываю еще вас… поймите: мы никогда никакой истинной любви не изменяем; мы лишь часто не узнаем ее природы, ее цвета и пытаемся втиснуть ее не туда, где для нее святое место, а на чужое, на другую любовь, — и тогда одна из них выедает другую, и мы бедны, мы во лжи. Если бы поверили в свою любовь к Боре и дали ей ее несомненное место в вашей душе — вы сохранили бы обе полностью и святостью. Только тогда. Нам часто кажется, что мы новой любви отдаем все без остатка, когда говорим ей реальное «да», совершаем поступки, как бы жизнь отдаем, и тем «изменяем» прежнему. Это неправда. Истинное, нужное в прежнем, — бессмертно. Мы лишь в данный момент оборачиваем весь свет на эту, новую, сторону души, все внимание потому что ведь тут рождается. Не убивайте ничего, что хочет родиться, еще воплотиться. Вот убивая новое — легко убить и старое. А всякая причиненная смерть — приносит смерть и тому, кто ее совершает, рано или поздно, так или иначе… Я так верю в вас, что Боре говорю всегда одно: чтобы он ехал к вам, ясный и сильный, и с последней простотой спросил бы вас о вашей вере: верите ли, что любите его, да, — или верите, что не любите, нет. Будьте с ним как с равным. Не жалейте его, — но и себя не жалейте».

Зинаида Гиппиус.

В России волнения, разгорается революция, а поэт-символист Андрей Белый мечется, не в силах разрешить внутреннюю борьбу — духовную и душевную. Нет, нельзя сказать, что Белый не видит революции. Еще как видит:

«Революция и Блок в моих фантазиях — обратно пропорциональны друг другу; по мере отхода от Блока переполнялся я социальным протестом; эпоха писем друг к другу совпала с сочувствием (и только) радикальным манифестациям; в миги, когда заронялись искры того, что привело к разрыву с Поэтом[41], был убит Плеве [42] и бомбою разорвали великого князя Сергея[43]; в момент первого столкновения с Блоком вспыхнуло восстание на броненосце «Потемкине»; я стал отдаваться беседам с социал-демократами, строя на них свой социальный ритм (ориентация Блока же — эсеровская); в период явного разрыва с поэтом я — уже сторонник террористических актов».

Но «сторонник террористических актов» никак еще не может разобраться с мешаниной в собственной душе:

«Февраль — май: перепутаны внешние события жизни за эти четыре месяца;…сбиваюсь: что, как, когда? В Москве ль, в Петербурге ль? В марте ли, в мае ли?

То мчусь в Москву, как ядро из жерла, то бомбой несусь из Москвы — разорваться у запертых дверей Щ.: их насильно раскрыть для себя; я — дебатировать: кого же Щ. любит? Который из двух?

… Через головы всех читателей считаю нужным сказать это сплетницам, исказившим суть моих отношений с Блоком… никто не понял, что под коврами гостиных, которые мы попирали, уж виднелась бездна; в нее должен был пасть: Блок — или я; я ведро не пролитой еще крови прятал под сюртуком, и болтая, и дебатируя…

Щ. призналась, что любит меня и… Блока; а — через день: не любит — меня и Блока; еще через день: она — любит его, — как сестра; а меня — «по-земному»; а через день все — наоборот; от эдакой сложности у меня ломается череп; и перебалтываются мозги; наконец: Щ. любит меня одного; если она позднее скажет обратное, я должен бороться с ней ценой жизни (ее и моей); даю клятву ей, что я разнесу все препятствия между нами иль — уничтожу себя.

С этим я являюсь к Блоку «Нам надо с тобой поговорить»; его губы дрогнули и открылись: по детскому; глаза попросили: «Не надо бы»; но, натягивая улыбку на боль, он бросил:

— «Что же, — рад».

Он стоит над столом в черной рубашке из шерсти, ложащейся складками и не прячущей шеи, — великолепнейшим сочетанием из света и тени: на фоне окна, из которого смотрит пространство оледенелой воды…

Силится мужественно принять катастрофу и кажется в эту минуту прекрасным: и матовым лицом, и пепельно-рыжеватыми волосами…

Вот — все, что осталось от Петербурга; я — снова в Москве для разговора с матерью и хлопот, как мне достать денег на отъезд с Щ.; от нее — ливень писем; такого-то — любит Блока; такого-то: не Блока, а — меня; она зовет; и — просит не забывать клятвы; и снова: не любит.

Сколько дней, — столько взрывов сердца, готового выпрыгнуть вон, столько ж кризисов перетерзанного сознания».

Любовь Дмитриевну отчасти можно понять. Надо же такому случиться — на ее пути встретились два поэта, два равновеликих таланта, два гения, красивых, туманных, загадочных. И ревнивых, и страстных, и бешеных. Было отчего кругом пойти голове.

В своих воспоминаниях «И быль и небылицы о Блоке и о себе» она писала: «Мы возвращались с дневного концерта оркестра графа Шереметева, с «Парсифаля», где были всей семьей и с Борей. Саша ехал в санях с матерью, я с Борей. Давно я знала любовь его, давно кокетливо ее принимала и поддерживала, не разбираясь в своих чувствах, легко укладывая свою заинтересованность им в рамки «братских» (модное было у Белого слово) отношений. Но тут (помню даже где — на набережной, за домиком Петра Великого) на какую-то фразу я повернулась к нему лицом — и остолбенела. Наши близко встретившиеся взгляды… но ведь это то же, то же! «Отрава сладкая…»… И с этих пор пошел кавардак. Я была взбудоражена не менее Бори. Не успевали мы остаться одни, как никакой уже преграды не стояло между нами, и мы беспомощно и жадно не могли оторваться от долгих и неутоляющих поцелуев».

А общий знакомый наших героев Е. П. Иванов занес в свой дневник в марте 1906 года такие слова Любови Дмитриевны:

«Я Борю люблю и Сашу люблю, что мне делать. Если уйти с Борисом Николаевичем, что станет Саша делать. Это путь его. Борису Николаевичу я нужнее. Он без меня погибнуть может. С Борисом Николаевичем мы одно и то же думаем: наши души это две половинки, которые могут быть сложены. А с Сашей вот уже сколько времени идти вместе не могу… Это не значит, что я Сашу не люблю, я его очень люблю, и именно теперь, за последнее время, как это ни странно, но я люблю и Борю, чувствуя, что оставляю его».

Андрей Белый писал про февральские дни 1906 года:

«Трудная ситуация складывается с Блоками: Л. Д. Блок влюбляется в меня; я уже ясно сознаю, что сильно люблю ее (с 1905 года); мы имеем с ней в конце этого месяца ряд объяснений… Я снимаю себе комнату на Шпалерной. Л. Д. бывает у меня». «Л. Д. мне объясняет, что Ал. Алекс, ей не муж; они не живут как муж и жена; она его любит братски, а меня — подлинно; всеми этими объяснениями она внушает мне мысль, что я должен ее развести с Ал. Алек, и на ней жениться; я предлагаю ей это; она — колеблется, предлагая, в свою очередь, мне нечто вроде menage en trois, что мне несимпатично; мы имеем разговор с Ал. Ал. и ею, где ставим вопрос, как нам быть; Ал. Ал. — молчит, уклоняясь от решительного ответа, но как бы дает нам с Л. Д. свободу… Она просит меня временно уехать в Москву и оставить ее одну, — дать ей разобраться в себе; при этом она заранее говорит, что она любит больше меня, чем Ал. Ал., и чтобы я боролся с ней же за то, чтобы она выбрала путь наш с ней. Я даю ей нечто вроде клятвы, что отныне я считаю нас соединенными в Духе и что не позволю ей остаться с Ал. Алекс».

Андрей Белый и Любовь Дмитриевна составляют план совместной поездки в Италию. Эдакого классического варианта бегства русских возлюбленных от тяжести русских обстоятельств. Если и не Вронский с Анной, то нечто отдаленно похожее. Белый записывает: «Мы — едем в Италию! Я, размягченный, счастливый, великодушный, — в который раз верю… Блок знает об этом; иду к нему; на этот раз внятно он скажется — дуэлью, слезами или хоть… оскорблением… Он: «Здравствуй, Боря!..»

…он — уходит… поехал рассеяться на острова; мы сидим без него; вот и он — нетвердой походкой мимо проходит; лицо его — серое.

— «Ты — пьян?»

— «Да, Люба, — пьян».

На другой день читается написанная на островах «Незнакомка», или — о том, как повис «крендель булочный»; пьяница, клюнув носом с последней строки, восклицает:

— «In vino Veritas!»

… Убедительны: вызов, отчаяние или мольба; даже — про литие крови; но — ни вызова, ни «человеческих» слез (разве ято не выплакал прав своих?); и — решаю: с придорожным кустом — не теряют слов: проходят мимо; коли зацепит — отломят ветвь».

В те же дни Белый делает поразительную запись. Он рассказывает, как в его глазах парадоксальным образом сливаются поэт и царь:

«Две темы, определявшие тогдашнюю жизнь, перепутались: «логика» чувств нашептала ложную аксиому: одинаковый эффект, высекаемый из разных причин, свидетельствует о том, что «причины» — одна причина: Николая Второго вижу я Александром Блоком, сидящим на троне: правительственные репрессии подливают масла в огонь моего гнева на Блока; бегаю под дворцами по набережным гранитам; и вот — шпиц Петропавловской крепости; сижу у Медного Всадника; лунными ночами смотрю на янтарные огонечки заневских зданий от перегиба Зимней Канавки, припоминая, как в феврале мы с Щ. стояли здесь, «глядя на луч пурпурного заката», мечтая о будущем: о лагунах Венеции…

Если бомбою лишь доконаешь сидящего в нас «угнетателя», — брошенной бомбою доконаю его; разотру ее собственной пятой под собою; и, взрываясь, разброшусь своими составами:

— «К вечному счастью!»

В самом начале марта Белый уезжает в Москву — искать деньги на Италию. Через пару дней вслед ему летит письмо:

«Милый, я не понимаю, что значит — разлука с тобой. Ее нет, или я не вижу еще ее. Мне не грустно и не пусто. Какое-то спокойствие. Что оно значит? И почему я так радостно улыбалась, когда ты начал удаляться? Что будет дальше? Теперь мне хорошо — почему, не знаю. Напиши, что с тобой, как расстался со мной, понимаешь ли ты, что со мной. Люблю тебя, но ничего не понимаю. Хочу знать, как ты. Люблю тебя. Милый. Милый. Твоя Л. Б».

А уже 13 марта Л. Д. Блок пишет своему возлюбленному в древнюю столицу такие слова:

«Несомненно, что я люблю тебя, истинно, вечно; но я люблю и Сашу, сегодня я влюблена в него, я его на тебя не променяю. Я должна принять трагедию любви к обоим вам… Верю, Бог знает как твердо, что найду выход, буду с тобой, но останусь с ним. О, еще будет мука, будет трагедия без конца; но будет хорошо! Буду с тобой! Какое счастье! Останусь с ним! И это счастье!»

На следующий день в очередном письме она добавляет:

«… Саша теперь бесконечно нежен и ласков со мной; мне с ним хорошо, хорошо. Тебя не забываю, с тобой тоже будет хорошо, знаю, знаю! Милый, люблю тебя!»

Еще через день:

«Куда твои глаза манят, куда идти, заглянув в самую глубину их, — еще не понимаю. Не знаю еще, ошиблась ли я, подумав, что манят они на путь жизни и любви. Помню ясно еще мою живую к тебе любовь. Хотя теперь люблю тебя, как светлого брата с зелеными глазами…»

На следующий день:

«Боря, я поняла все. Истинной любовью я люблю Сашу. Вы мне — брат…»

Белый описывает свое состояние:

«…все — как во сне… когда — два удара: бац, бац! И один оглушил меня: разгон Думы; другой — раздавил: это Щ.: извещала она, что любовь наша — вздор…

Знать, не Аничкову толстою дрыгать ногою от желоба крыши над бездною, а мне — в бездну броситься!»

Сложный завязали узел три очень непростых человека.

8 августа 1906 года Блок приехал из Шахматова в Москву и запиской вызвал Белого в ресторан «Прага» для объясненья. Белый позже вспоминал:

«Звонок: это — красная шапка посыльного с краткой запискою: Блок зовет в «Прагу»… спешу: и — взлетаю по лестнице; рано пустеющий зал; белоснежные столики; и за одним сидит бритый «арап», а не Блок; он, увидев меня, мешковато встает; он протягивает нерешительно руку, сконфузясь улыбкой, застывшей морщинками; я подаю ему руку, бросая лакею:

— «Токайского».

И — мы садимся, чтобы предъявить ультиматумы; он предъявляет, конфузясь, и — в нос: мне-де лучше не ехать; в ответ угрожаю войною…

Блок бросает косой, растревоженный взгляд, на который отвечаю я мысленно: «Еще оружия нет: успокойся!»

Следующие два дня Белый находится в сильном возбуждении, он с мрачным восторгом встречает прогремевший на всю Россию взрыв столыпинской дачи. И хотя сам министр не пострадал, Белый почему-то уверен, что у него нет иного выбора, кроме как «убить», грань реальности пошатнулась, его преследует образ темной маски, смертельная тень паяца с кинжалом:

«Раз с черной тросточкой, в черном пальто, как летучая мышь, вшмыгнул черной бородкою Эллис [44]; он, бросивши свой котелок и вампирные вытянув губы мне в ухо, довел до того, что, наткнувшись на черную маску, обшитую кружевом, к ужасу Дарьи, кухарки, ее надеваю и в ней остаюсь; я предстану перед Щ. в домино цвета пламени, в маске, с кинжалом в руке; я возможность найду появиться и в светском салоне, чтобы кинжал вонзить в спину ответственного старикашки; их много; в кого — все равно; этот бред отразился позднее в стихах:

Только там по гулким залам,

Там, где пусто и темно,

С окровавленным кинжалом

Пробежало домино».

(Максимилиан Волошин, словно предчувствуя этот образ и предвосхищая трагедию, еще в 1903 году посвятил Андрею Белому такие строки:

Клоун в огненном кольце.

Хохот мерзкий, как проказа.

И на гипсовом лице

Два горящих болью глаза…)

10 августа Андрей Белый отправил в Шахматово поэта Эллиса передать Александру Блоку вызов на дуэль. Возвратясь, Эллис докладывает, «передергивая своим левым плечом и хватая за локоть; протрясшись под дождиком верст восемнадцать по гатям….застав Блока в садике, он передал ему вызов; в ответ же:

— «Лев Львович, к чему тут дуэль, когда поводов нет?

Просто Боря ужасно устал!»

И трехмесячная переписка с «не сметь приезжать» — значит, только приснилась? А письма, которые — вот, в этом ящике, — «Боря ужасно устал»? Человека замучили до «домино», до рубахи горячечной!

Эллис доказывает:

— «Александр Александрович — милый, хороший, ужасно усталый: нет, Боря, — нет поводов драться с ним. Он приходил ко мне ночью, он сел на постель, разбудил: говорил о себе, о тебе, о жизни… Нет, верь!»

Ну, — поверю… дуэли не быть…»

Поэт Эллис (Лев Львович Кобылинский).

20 сентября 1906 года Белый уехал за границу, в Мюнхен, оттуда в Париж.

Пока знаменитые поэты были далеко друг от друга, дуэльная горячка проникла в стены Государственной думы. Лидер партии октябристов А. И. Гучков, обидевшись на сильное выражение в свой адрес со стороны лидера кадетов П. Н. Милюкова, недолго думая послал последнему вызов. Вот как описывает это сам Милюков:

«Гучков к выражению (хотя и вполне «парламентскому») придрался — и послал ко мне секундантов, Родзянко и Звегинцева, членов Думы и бывших военных. Он прекрасно знал мое отрицательное отношение к дуэлям — общее для всей тогдашней интеллигенции — и, вероятно, рассчитывал, что я откажусь от дуэли и тем унижу себя в мнении его единомышленников. Сам он со времен своей берлинской дуэли имел установившуюся репутацию бретера [45].

Александр Федорович Керенский.

Я почувствовал, однако, что при сложившемся политическом положении я отказаться от вызова не могу. Гучков был лидером большинства, меня называли лидером оппозиции; отказ был бы политическим актом. Я принял вызов и пригласил в секунданты тоже бывших военных: молодого А. М. Колюбакина, человека горячего темперамента и чуткого к вопросам чести, также и военной, и, сколько помнится, Свечина, бывшего члена Первой думы. Этим я показал, что отношусь к вопросу серьезно. Подчиниться требованиям Гучкова я отказался. Мои секунданты очутились в большом затруднении. Они во что бы то ни стало хотели меня вызволить из создавшегося нелепого положения, но должны были считаться с правилами дуэльного кодекса и с моим отказом от примирения. Помню поздний вечер, когда происходило последнее совещание сторон и вырабатывалась наиболее приемлемая для меня согласительная формула. Я в нее не верил, считал дуэль неизбежной и вспоминал арию Ленского. Но… мои секунданты приехали ко мне поздно ночью, торжествующие и настойчивые. Они добились компромиссного текста, от которого, по их мнению, я не имел ни политического, ни морального права отказаться. Отказ был бы не понятным ни для кого упорством и упрямством. Я, к сожалению, не помню ни этой формулы, ни даже самого повода к тучковской обиде, очевидно раздутой намеренно. Но я видел, что упираться дальше было бы смешно, согласился с моими секундантами и подписал выработанный ими, совместно с противной стороной, текст. Гучкову не удалось ни унизить меня, ни поставить к барьеру, и политическая цель, которую он, очевидно, преследовал, достигнута не была.

Попутно я расскажу и другой «дуэльный» случай, — продолжает Милюков, — не со мной, а с Родичевым, в котором я принял неожиданное для себя и неприятное участие. Это и до сих пор мой cas de conscience [46], в котором я разобраться не могу.

Родичев произносил очень сильную речь против продолжения применявшихся и после 1907 г. смертных приговоров и закончил ее выражением: «Столыпинский галстук», — причем рука ми сделал жест завязывания петли на шее.

Впечатление было настолько сильно, что Дума как будто на момент замерла; потом раздались неистовые аплодисменты по адресу сидевшего на своем месте Столыпина, и все правительственное большинство встало. Встал и я, почувствовав моральную невозможность сидеть. Фракция осталась сидеть и смотрела на меня с недоумением. Заседание прервалось. Родичев совершенно растерялся. Столыпин вышел из залы заседания в министерский павильон. Я в первый момент осмыслил для себя свой жест как выражение протеста против личного оскорбления в парламентской речи. Но тотчас явилось и другое объяснение.

Из павильона пришло сообщение, что Столыпин глубоко потрясен, что он не хочет остаться у своих детей с кличкой «вешателя» — и посылает Родичеву секундантов. Я был уверен, что для Родичева принятие дуэли психологически и всячески невозможно. И я заявил фракции, что мой жест устраняет из инцидента личный элемент и что Родичеву остается просто извиниться за неудачное выражение. Все еще взволнованный и растерянный Родичев, вопреки высказанным тут же противоположным мнениям, пошел извиняться. Столыпин использовал этот эпизод грубо и оскорбительно. Не подав руки, он бросил Родичеву надменную фразу: «Я вас прощаю».

Вопреки оценке Милюкова, несущей на себе печать времени и политических страстей, заметим, что, подставляя под удар собственную жизнь, защищая личную честь, премьер-министр тогдашней России вел себя вполне достойно и мужественно.

В Россию Андрей Белый вернулся после шестимесячного путешествия по Европе, весной 1907 года, и сразу включился в литературные баталии.

«…окунулся я тотчас в «весовские» [47] злобы, в политику «Перевала», в газетные фельетоны и в ссоры — с «Руном», Э. К. Меттнером, Стражевым… и, между прочим: тогда же и Блоку послал я письмо, обвиняющее поэта в потворстве Н. П. Рябушинскому в происках перед писателями группы «Знания»; тотчас же пришел бешеный по тону ответ его: с вызовом меня на дуэль; но — повода не было для меня принять его вызов, как в прошлом году, когда я вызывал его на дуэль; это письменно ему объяснил, и он вынужден был со мной согласиться: в ответном письме, положившем начало к «мирным переговорам» меж нами, окончившимся его приездом в Москву.

Андрей Белый.

С нетерпением оба с матерью ждали его; в семь раздался звонок; я пошел отворять: он — с пальто на руке, в черной паре и в шляпе с полями конфузливо стал на пороге, не решаясь войти; не казался враждебным, как в нашем последнем свидании; детские доверчивые голубые глаза посмотрели с прищуром; за шапку схватясь, поклонился мне:

— «Здравствуйте, Борис Николаевич!»

Вместо «Боря» и «ты»; растерявшись от этого, я — то же самое:

— «Здравствуйте, Александр Александрович!»

И — рукой пригласил в кабинет, дверь открыв перед ним; он вошел; и топтался, не зная, куда положить шапку, пальто; ощущалась неловкость в бросаемых им исподлобья растерянных взглядах и в полуулыбках и в том, что не сразу коснулись болезненных тем разговора (дуэли и прочего…) он… вынул свой портсигар закурить; и опять его спрятал, взяв в руки зеленую пепельницу; и, крутя ее, ждал моих слов: с терпеливой серьезностью; я же медлил; и вдруг непосредственно вырвалось: рад его видеть простым и естественным.

Он начал сам:

— «Объясненье — пустяки: если «главное» между людьми занавесится, то объясненья только запутают»…

В разговоре опять перешли незаметно друг с другом на «ты».

Александр Блок.

Уже было одиннадцать ночи, когда мать нас вызвала к чаю; и было за чаем уютно втроем; Блок смешил юмористикой; часов в двенадцать вернулись опять в кабинет: говорили о личном; в четыре утра он поднялся; и мне предложил погулять; я его провожал на вокзал; его поезд шел в семь… медленно шли по светавшей Москве; близ вокзала сидели в извозчичьей чайной: за чайником; после разгуливали по перрону; поезд: пожали друг другу с сердечностью руки; он на прощанье сказал еще раз:

— «Никому не позволим стоять между нами».

Свисток: поезд тронулся…»