21 октября
21 октября
Корф довез меня — и зашел, да еще простился шуткою, как он считал — вполне свежею: «Ты, Жанно, воистину никогда не состаришься. Всегда у тебя, старый карбонарий, на календаре 14 декабря, и еще даже 15-е не наступило!»
Я слыхал это mot Петра Андреевича Вяземского и хотел было щелкнуть статс-секретаря, но у себя в дому не стал. Не возобновили за поздним часом и разговора о моих допросах, пушкинском письме etc. Но все равно не отстану от их баронства, тем более что обещает на днях свести меня с Ланскими (как помнишь, это было тебе обещано при нашем последнем свидании).
И. И. никогда не говорил со мною о Наталье Николаевне Гончаровой-Пушкиной-Ланской и ее супруге. И никогда не говорил о стремлении своем — с ними повидаться. Я угадываю тут любимое путинское подмигивание — дескать, хотя и не обещал, а ты ведь, брат, очень желаешь кое о чем расспросить вдову Пушкина!
К тому же неловко мне трясти Модеста Андреича, ибо попалась мне (ну, разумеется, лицейским путем) прелюбопытная выписка из корфова дневника.
Стыдно, конечно, чужие дневники читать, но:
1) уж очень интересно;
2) Модя сам не удержался, показал двум-трем скотобратцам, ну уж и пусть на себя пеняет, что еще человека два ознакомятся.
Занятная, очень занятная выписка, печальная, естественная, я бы сказал — и необыкновенно… что? Дурная? Подлая?
Ах, все не то. Впрочем, сами увидите.
Из дневника Корфа свозражениями другого лицеиста
Корф (писано в 1839 году):
«Теперь 23-й год, что я вышел из лицея, и, следственно, 23-й год первому выпуску из этого заведения, которое в настоящем времени изменило и свою наружную физиономию, и многое во внутреннем своем назначении. Из всех моих товарищей, живых и мертвых, я до сих пор, по политической моей карьере, стал выше всех. Будущее в руках божьих! Но любопытно между тем было обозреть, что в эти 22 года с каждым из нас сталось. Всех нас было только 29, а какое разнообразие в житейских наших судьбах! Вот список всех с означением короткой истории каждого в той степени, в какой она мне известна…
Иван Васильевич Малиновский. Бешеный, вспыльчивый, вообще совершенно эксцентрический, но самый благородный и добрый малый. Начал и продолжал службу в гвардейском Финляндском полку и, дослужившись до капитана, вышел в отставку полковником еще в прошлое царствование в 1825 г. Он переселился в деревню, в Харьковскую губернию, где был два трехлетия уездным предводителем дворянства, женился в немолодых уже летах на дочери сенатора Пущина и теперь постоянно живет в своей деревне. Имеет орден Владимира 4 ст.».
Примечание Ив. Ив. Пущина:
«Не могу понять, почему Ваня, он же Казак, он же мой шурин (ибо «дочь сенатора Пущина» — не проще ли было написать Мария Ивановна — родная сестра Ивана Пущина?) — не могу понять, почему Малиновский «совершенно эксцентрический»? По-моему, совершенно естественный человек — но, может быть, Корфу в 1839 году это представлялось уже эксцентрическим?
Добавлю к сей, в общем довольно верной, доброй аттестации, что Иван Васильевич был совершенно лишен честолюбия, и это, возможно, спасло его: не выйди он в отставку в марте 1825 года, тогда уж непременно в декабре бы замешался в бунт (как это случилось с Андреем Розеном, нашим общим другом и родственником).
То есть у меня и тени сомнения нет, что Малиновский бы развернулся еще покрепче иных, хоть и не очень интересовался делами тайного общества, но товарищ был такой добрый, такой верный, что уж непременно бы провел с нами десяток лет за Байкалом. Однако фортуна сохранила!
Еще хотел бы добавить, что Ваня однажды осмелился в Харькове просить царя о смягчении участи Розена.
В каждом почти письме он упрекает меня: «Ты не знаешь внутренних происшествий!»
Корф:
«Граф Сильвестр Францович Броглио (или Брогли). Человек крайне ограниченный и тупой и никогда ничему не учившийся. Благодаря своему звучному эмигрантскому имени он тотчас после реставрации получил от Бурбонов орден Лилии, с которым и щеголял еще в лицейском мундире. Выпущен был в какой-то армейский полк, но никогда в русской службе не служил, вскоре после выпуска уехал во Францию и более оттуда не возвращался, прекратив и все сношения с прежними товарищами. Что он делал во Франции, и даже жив ли он теперь, мне неизвестно».
Пущин:
«Уж Модест Андреевич не мог промолчать об ордене и чине. А ведь наш аристократ хоть и получил орден от Бурбонов, а первое, что сделал после лицея, — это принялся бунтовать против законных монархов.
В Пьемонте, как мне удалось узнать, он участвовал в революции (марта 1821 года), свергнувшей гнусного Виктора-Эммануила, того самого королька, кто похвалялся, что вычеркивает из истории все происходившее меж 1789-м и 1815-м; кто восклицал, что он «проспал четверть века и знать не желает происходившее во время сна».
Броглио и его старший брат помогли сему славному монарху снова отправиться за сладкими сновидениями, однако мятежники доверились странному, ненадежному наследнику престола «пьемонтскому Гамлету» Карлу-Альберту. Последний в решающую минуту сбежал — и моему Сильвестру пришлось, спасаясь от австрийских войск, уйти в изгнание.
Однако и тут не унялся первый лицейский бунтовщик — примкнул к греческим повстанцам и, как лорд Байрон, сложил голову — только вот неизвестно, когда и при каких обстоятельствах! Мир праху».
Затем Модя высказался о себе самом:
«Барон Модест Андреевич Корф. Способности обыкновенные, недостаток их выкупается большим трудолюбием. Человек, про которого вообще нельзя сказать ничего особенного — ни в хорошую, ни в дурную сторону; словом, человек средний, но которому всегда и вовремя благоприятствовало необычайное счастье. Биография его — вещь примечательная, впрочем, только по видимому в ней персту божьему… Теперь он тайный советник, государственный секретарь, камергер и кавалер Анны 1-й с короною, Владимира 2-й и Станислава 1-й ст. Женат на кузине, дочери умершего подполковника Корфа, имеет сына и дочь».
Пущин:
«Удивление Корфа собственным успехам очень забавно. С тех пор, как сделана была запись, он уж действительный тайный, и при новых орденах, и книгу написал (которую лучше бы не писать) — а стоит задуматься — отчего «человеку среднему» столь благоприятствовало счастье?
Положим, Модинька не средний — повыше! Были у нас лицейские гуси не менее вальяжные, но не они, — Корф к сорока годам продвинулся дальше других. Отчего же? Еще потолкую об этом в дальнейшем.
Вообще замечу, что, перечисляя однокорытников старых, Корф как бы делит их на три отряда:
1. Погибшие люди (a la Броглио)
2. Бескарьерные (вроде Малиновского)
3. Преуспевшие (как сам Корф!)
Поглядим же сперва на «оправдавших надежды», на тех, кто к сорока годам уж генерал (как этого и требовала лицейская марка!).
Про Сергея Ломоносова (на лицейском же наречии Крота)Корф замечает, что он «поверенный в делах в Бразилии, действительный статский советник с Владимиром на шее»; я же могу добавить, что после Бразилии были Португалия, Нидерланды. После Владимира еще Станислав, Анна 1-й степени да сверх того экзотические бразильский орден Южного креста, португальский орден Христа 1-й степени… В дальнейшем я отказываюсь дополнять столь важные для Модиньки сводки об орденах; я знаю только, что всего на 29 лицейских приходится больше 200 русских и иностранных орденов — у одного Горчакова уже 35, зато у меня, Кюхли, Пушкина — ни одного!
Другие же сорокалетние генералы наши — Дмитрий Николаевич Маслов, прозванный по перу и дару слова нашим Карамзиным; затем два друга, два Павлуши — Павел I Гревениц, Павел II Юдин, еще Стевен Федор Христианыч, дражайший Фрицка, столь же молчаливый, сколь добрый. Все покойники. А славные были ребята, хоть и далекие от моих житейских забот. Здесь и Сергей Дмитриевич Комовский — Смола, Лиса, до которого я (в отличие от Корфа) небольшой охотник за его старинное фискальство и благопристойность.
Об Александре Алексеевиче Корнилове и Александре Павловиче Бакунине Корф гладенько излагает — люди «с порядочными формами», такие-то чины, должности, ордена. А ведь «мосье» (так мы называли Корнилова) — в декабре 25-го служил в Московском полку и сперва решил не присягать, а после хоть и присягнул Николаю, но все же попал в крепость и счастливо отделался.
И его уже не стало,
И его как не бывало…
Бакунин же, находясь на службе в Москве, одновременно со мною состоял, так сказать, в филиале тайного союза (обществе семисторонней звезды) — и тоже счастливо отделался.
Но для меня он еще и брат своей сестры (в которую, как знаете, ухитрились одновременно влюбиться Пушкин, Малиновский и ваш покорный!).
Господи, как давно это было!
И, наконец, еще два преуспевших, а нам особливо любезных».
Корф:
«Михаил Лукьянович Яковлев. Добрый малый, хороший товарищ, надежный в приязненных своих сношениях, без блистательных дарований, но не без способности к делу, хороший музыкант и приятный композитор. По службе, которую он начал в московском сенате, ему сперва очень не везло, но потом, с переходом во II отделение собственной государевой канцелярии (к Сперанскому), все поправилось. Теперь он действительный статский советник с Владимиром и Анной на шее, но занимает хотя спокойное, однако весьма малозначащее место директора типографии II отделения. Он женат на вдове генерала Игнатьева, у которой много детей от первого брака, но с ним нет».
Пущин:
«Все правильно Корф написал. Не сказал только, что Яковлев — до гробовой доски наш лицейский староста, что у него все наши лицейские бумаги, что он Паяс 200 персон. Но про Яковлева — сколько ни толкуй, все мало!»
Корф:
«Федор Федорович Матюшкин. Чуть ли не оригинальнейшая из всех наших карьер, потому что из заведения, предназначенного преимущественно (теперь исключительно) для гражданской службы и выпускавшего воспитанников своих в военную только в виде изъятия, Матюшкин вышел — в морскую, сделал себе в ней имя и до сих пор продолжает ее с отличием. Он человек пылкий и вместе рассудительный, и жаль, что не выбрал сначала другой карьеры, где мог бы быть полезнее себе и другим. Ходил с Головниным вокруг света, участвовал в известной экспедиции Врангеля в Сибирь; имев и разные другие важные поручения, он все еще только капитан 1-го ранга, но зато сверх Анны и Станислава на шее и Владимира в петлице, украшен Георгиевским крестом «за 18 кампаний». Теперь он командует кораблем в Черноморском флоте. Холост».
Пущин:
«До чего же Модя характерен: морская служба, кругосветное и полезное путешествие — это как будто хорошо! Но «мог бы быть полезнее себе и другим».
О вице-адмирале, по прозвищу Федернелке, он же Плыть хочется, можно столь много еще добавить, что необходимо умолкнуть.
Но каков же итог для 1839 года?
Шеренгу «удачливых» составляет одиннадцать человек — чуть больше трети первого нашего курса (впрочем, некоторые карьеры, судя по иронии Корфа, еще под вопросом).
Теперь — погибшие; «шести друзей не узрим боле», — вздохнул Пушкин за несколько лет до того —
И мнится, очередь за мной…
Наш поэт был седьмым, за ним ушли еще двое — и вот Корф всех перечисляет. Первым — Николенька Ржевский: из Лицея — в армейские прапорщики, но через несколько месяцев погублен горячкою, не успев даже надеть офицерского мундира.
Второй — «Николай Александрович Корсаков. Был одним из самых даровитых, самых блестящих молодых людей нашего выпуска. Прекрасный музыкант, приятный и острый собеседник, напитанный учением, которое давалось ему очень легко, с даром слова и пера, он угас в самых молодых летах… находясь при тосканской миссии. Прах его погребен во Флоренции. Это одна из самых чувствительных потерь, которую понес наш выпуск, и имя Корсакова, если бы провидение продлило его жизнь, было бы, верно, одним из лучших наших перлов».
Пущин:
«Все правильно Корф пишет. И Корсаков навсегда среди нас остался 20-летним. А Пушкин 37-летним. Мы же глядим на этих вечно молодых с завистью или уж дидактически: «Поживите-ка с наше, узнаете!»
О Старике нашем, Косте Костенском, Корф замечает, что был он «без смысла и без грамоты», «умер в 1830 году, кажется, еще титулярным советником».
Действительно, есть ли смысл умирать титулярным? Впрочем, врешь, М. А.! Старик успел больше, чем ты полагаешь, и помер коллежским асессором! А вот Семен Есаков быстро сделался гвардейским полковником, но в польскую кампанию потерял несколько пушек и застрелился. Осталась вдова с четырьмя детьми (а один из сыновей, добавим, после был под арестом по делу Петрашевского); Петр Федорович Саврасов тоже был гвардии полковник и тоже едва достиг 30-ти лет, но убит чахоткою».
Корф:
«Барон Антон Антонович Дельвиг. В лицее милый, добрый и всеми любимый лентяй, после лицея — приятный поэт, стоявший в свое время в первой шеренге наших литераторов. Но теперь почти уже забываемый. Дельвиг никогда ничему не учился, никогда истинно не служил, никогда ничего не делал и жил всегда припеваючи с любящей душой и добрым, истинно благородным характером. В последнее время он имел несчастье жениться на кокетке, женщине холодной и без сердца, дочери московского сенатора Салтыкова, и вероятно, что этот брак содействовал его преждевременной кончине. Он умер в 1831 году, оплаканный многочисленным приятельским кругом, а вдова его скоро потом вышла за брата поэта Баратынского. О службе Дельвига говорить нечего. Он числился, кажется, при Публичной библиотеке и умер чуть ли не титулярным советником».
Пущин:
«Все правда, все так. Бедный Тося — какую эпитафию Корф сочинил: «Умер чуть ли не титулярным!» И Пушкин ведь тоже умер «чуть ли не титулярным». А то, что А. А. основал «Литературную газету» — об этом стоит ли толковать? И не зря, видно, Кюхля сочинил:
О Дельвиг, Дельвиг! что награда
И дел высоких и стихов?..»
Корф:
«Александр Сергеевич Пушкин. Это историческое лицо довольно означить просто в моем списке. Биографии его гражданская и литературная везде напечатаны (сколько они были доступны печати). Пушкин прославил наш выпуск, и если из 29 человек один достиг бессмертия, то это, конечно, уже очень, очень много».
Пущин:
«Ценю в сем случае краткость и сдержанность пишущего».
Затем Корф вспомянул, не очень уж ласково, Илличевского, «Олосеньку», пережившего всего на 2 месяца нашего Пушкина, и бедного Александра Тыркова, лет 15 назад тронувшегося умом и вскоре умершего.
Однако самое занятное — впереди: назвав девятерых умерших, Корф прибавляет холодно и фаталистически: «Еще двое умерли политически» (слушайте! слушайте!):
«Вильгельм Карлович Кюхельбекер… Он был предметом неистощимых наших насмешек в лицее за свои странности, неловкости и смешную оригинальность. С эксцентрическим умом, с пылкими страстями, с не обузданною ничем вспыльчивостью, он всегда был готов на всякие курьезные проделки и еще в лицее пробовал было утопиться. После выпуска он метался из того в другое, выбрал, наконец, педагогическую карьеру и был преподавателем русской словесности в разных высших учебных заведениях. И в лицее и после он писал много стихов со странным направлением, странным языком, но не без достоинств, и издавал вместе с кн. Одоевским журнал, кажется, «Мнемозину». Все это кончилось историей 14 декабря, в которую он был сильно замешан, с осуждением в каторжную работу. В Сибирь его, впрочем, не отправили, и некоторые из наших товарищей видели его в Свеаборге в крепостных работах. Недавно еще издана драма в русском роде его сочинения, но, разумеется, без имени автора: «Кикиморы». Жив ли он и где теперь, не знаю. Женат он не был».
Пущин:
«В Свеаборге и в Динабурге долго томили бедного Кюхлю. «Некоторые из наших товарищей» — это прежде всего Пушкин, который однажды нечаянно столкнулся с Вильгельмом (партию арестантов перегоняли из одной крепости в другую).
От Пушкина же, наверное, лицейские кое-что узнавали о Кюхельбекере (ведь была меж ними тайная переписка, А. С. помогал пристраивать в печать Кюхлины вирши). Но вот не стало Пушкина, и два года спустя Корф даже не знает, жив ли Кюхель? Не знает, что оригинал Вильгельм женился etc.».
Теперь познакомьтесь, Евгений Иванович, со следующим лицейским, погибшим в дневнике Корфа:
«Иван Иванович Пущин. Один из тех, которые наиболее любимы были товарищами, с светлым умом, с чистою душой, он имел почти те же качества, как и Есаков, и кончил еще несчастливее. Сперва он служил тоже в гвардейской конной артиллерии, но для пылкой души его, требовавшей беспрестанной пищи, военная служба в мирное время казалась слишком мертвою, и, бросив ее, кажется, в чине штабс-капитана, он пошел служить в губернские места, сперва в Петербурге, а потом в Москве, именно чтобы облагородить и возвысить этот род службы, где с благими намерениями можно делать столько частного и общественного добра. Но излишняя пылкость и ложный взгляд на средства к счастию России сгубили его. Он сделался одним из самых деятельных участников заговора, вспыхнувшего 14 декабря 1825 г., и с этим погибла вся его будущность. Пущин лишен чинов и дворянства и сослан в каторгу, которая, кажется, для него еще не кончилась. К счастью, он холостой».
Особо комментировать, спорить не стану. Зная корфову язвительность, согласитесь, что обо мне сказано все же с немалой лицейской теплотой. Примечательные строчки «к счастью, он холостой» написаны с добрым намерением.
Итак, прибавим к одиннадцати удачливым еще двенадцать (считая и Броглио) погибших, мертвецов физических и политических; остается еще шестеро. Это «неудачники», т. е. кто остановился или застрял в малых чинах (Пушкин, пожалуй, попал бы в их число, если б дожил). Кроме Вани Малиновского, Павлуша Мясоедов и Аркадий Иванович Мартынов — тихий, безвредный, «ничтожный», задавленный очень важным и деятельным папашей (впрочем, как вспомню легкую руку Мартынова, его лучшие среди всех нас рисунки — не могу согласиться с М. А. насчет «ничтожества»).
Но вот — еще три совсем особенных неудачника.
Корф:
«Константин Карлович Данзас. Этого мы называли в лицее Кабудом, и никто не был предметом стольких насмешек, как он, впрочем, не за глупость, а за лень, неописуемую лень, физическую и моральную. Но в действительной жизни он далеко ушел против того, что обещал в школе. Будучи выпущен в инженеры, он с отличием и необыкновенною храбростью участвовал в кампаниях персидской, турецкой и польской и был ранен так, что и теперь носит руку в бинте. Но счастье никогда ему не благоприятствовало: он выслужил только подполковника и имеет одни обыкновенные кресты в петлицах. В последнее время он приобрел особенную известность, был секундантом в несчастной дуэли Пушкина (1837), но за это его перевели, после заключения в крепости, в армейский полк на Кавказ, где он и теперь находится. Холост».
Пущин:
«Кабуд — это ослиное имя из какого-то сочинения Василия Львовича Пушкина; еще мы обзывали Костю Медведем и Осадой Данцига. Насчет данзасовой лени вспоминаю пушкинские строки:
Пускай опять Вальховский сядет первый,
Последним я, иль Брольо, иль Данзас.
Я Константина Карлыча очень люблю.
Но приглядитесь-ка скорее к следующему неудачнику 1839 года».
Корф:
«Князь Александр Михайлович Горчаков. Самые блистательные дарования, самое отличное окончание школьного курса, острый и тонкий ум — словом, все, что нужно для блестящей карьеры, служебной и светской. Но все это испорчено характером самым заносчивым, самым неприятным, самолюбием, не знающим никаких пределов. Нелюбимый в лицее, он не умел приобрести себе любви и впоследствии ни от начальников, ни от равных, ни от подчиненных и, наконец, впал в особенную немилость и у государя. Он прямо из лицея пошел в дипломатию и всю почти жизнь свою провел вне России, при разных миссиях. Последнее место его, в чине статского советника, было советником посольства в Вене; но отсюда, по воле государя, он в прошлом году вдруг причислен просто к министерству без просьбы, даже без содержания, что и заставило его тотчас выйти в отставку. Потом он женился на отцветшей красавице, женщине лет за 40, с множеством детей, — вдове гофмейстера гр. Мусина-Пушкина, урожд. княжне Урусовой, и с нею, сколько мне известно, теперь странствует по чужим краям. Орденов его я не знаю. При выпуске из лицея он получил вторую золотую медаль, но во всех отношениях заслуживал первую».
Пущин:
«Модестушка, дружок! Ежели упростить твои откровенные записи, то выйдет: «Горчаков плох, и государь прав, что им пренебрег».
Но как же теперь быть, в 1858-м?
Кто же мог предвидеть, что Горчаков из безнадежного тупика, куда его поместил незабвенный Николай Павлович, обойдет самого Корфа и выйдет в первые люди, в министры!
Но вот после второго медалиста — самый первый».
Корф:
«Владимир Дмитриевич Вольховский. Первая наша золотая медаль; человек рассудительный, дельный, с твердою, железною волею над самим собой, с необыкновенным трудолюбием; вместе с тем добродушный, скромный и кроткий. По всем качествам души и ума мы звали его в лицее «sapientia».[21] И этот человек, пошедший так быстро, так достойно отстаивавший имя первого нашего воспитанника, вдруг упал так неожиданно и так, должно думать, невозвратно! Он вышел из лицея прямо в квартирмейстерскую часть (называвшуюся тогда свитою), был в Бухарии и вообще служил с большим отличием. История 14 декабря, к которой он, впрочем, был прикосновен только слышанными разговорами, остановила было его ход; но после краткого заключения все опять пошло по-прежнему… Он получил важное место начальника штаба Кавказского корпуса, но в прошлом году, когда государь был лично на Кавказе и открылись злоупотребления и упущения (наместника) барона Розена, монарший гнев пал и на Вольховского.
Подробности и степень справедливости обвинений мне неизвестны; но кончилось тем, что Вольховского перевели бригадным командиром куда-то в западных губерниях, он попал под начало к ненавидящему его Паскевичу и принужден был с стесненным сердцем совсем оставить службу.
Теперь он живет в отставке в деревне, в Харьковской губернии, рядом с Малиновским, на сестре которого женат. Он давно уже генерал-майор… Странное стечение обстоятельств, что именно обоих наших первых воспитанников постиг гнев монарший, и почти в одно и то же время».
Пущин:
«Действительно, лучшие ученики-медалисты, где они? (Первая золотая медаль — Вольховский, вторая — Горчаков, серебряные — Есаков, Кюхельбекер!). Блестящий кавказский воин Вольховский (Анненскую ленту даже прежде Корфа получил!) «съеден» Паскевичем, и ему в 1839 году еще остается жизни два года.
Да, Вольховскому ничего не давалось легко: довольно бедное семейство, из которого никогда бы не выйти в лицей, если б не исключительные дарования самого В. Д.; из лицея никогда б ему не выйти в гвардейский штаб — но первая золотая медаль!
К 14 декабря он был весьма и весьма прикосновенен (Модя тут фальшивит) — и смело признаюсь: если б у меня сумели узнать на допросах кое-какие подробности, то Владимир Дмитриевич ушел бы в ссылку, без всякого сомнения.
Его простили — но пришлось со своей командой присутствовать при казни. Его простили — но добили на Кавказе.
И физика не выдержала — рано умер, как видно, не изобрел защиты от огорчений.
Для того, чтобы окончательный итог подбить, сначала дам слово Корфу, а после него сам скажу».
Корф: «Общий результат в 22 года (после окончания лицея); из 29 человек: девять умерли, двое умерли политически. Из остальных восемнадцати: пять в чистой отставке, тринадцать в службе, в том числе пять в генеральских чинах. Женатых — одиннадцать. Примечательно, что из тринадцати вышедших в военную службу остаются в ней теперь только двое: один (Данзас) в армии, и один (Матюшкин) во флоте».
Картина печальная. Едва подошли к сорока годам, а уж каждый третий умер, притом некоторые от пули.
Семейные радости, как видите, тоже совсем не распространены: всего одиннадцать женатых — и тут многим «счастье не благоприятствовало».
Даже генералы, или почти генералы — как видит Корф — тоже склонны к разным нелепостям и странностям: кто более занят ботаникой, чем военной службой, кто «пуст, странен и смешон», кто с ума стронулся, кто просто «оригинальничает», и почти все «ленивы».
Не их время. Не наше.
Модест Корф скромничает, да дело говорит; «средний», он преуспел значительно больше других — и сам удивляется «случаю», но, видно, он один сумел сделаться настоящим человеком николаевского покроя.
Остальные лицейские… Да нет, они в большинстве вполне преданы престолу — всего двое сосланы (да еще один-два остались «под подозрением»); но даже самые верные, вполне искренне старавшиеся приспособиться, сделать карьеру — не смогли, не успели.
Мы были, как видно, людьми другого времени, иной лихости, иной веселости, иного обращения. Вот и померли многие мальчики молодыми, при первых серьезных заморозках.
Сегодня пошел дождь, да такой петербургский, старинный, что сердце заныло — вспомнилось то да се…
Бывало, бывало…
А впрочем, пора за работу, ибо времени мало, и раз для меня не наступит 15 декабря, опишем хорошенько хоть четырнадцатое, пока вы его не забыли. Тем более что я прервал свой рассказ разными пустяками с нашего лицейского вечера.
Нет, Евгений, придется тебе еще повременить — четырнадцатое опять отодвигается на несколько страниц, и вот почему — слушай!
Срочно, с дипломатической точностью, переписываю для моего литографа, стенографа, историографа любопытнейший документ, попавший мне по случаю и на очень короткое время.
Делаю это тем охотнее, что собирался уж давно описать следующий сюжет и что аноним, пустивший сию записку по рукам (и очевидно, адресовавший ее лондонскому королю[22]) — сей аноним в основном рассуждает согласно с моими, а стало быть, с вашими воззрениями. Действующие же лица слишком знакомы, чтобы пройти мимо них с равнодушием.
Итак, вот вам копия записки.
Пущин, как видно, переписывал ее несколько дней, но вложил между листами от 21 октября.