Глава седьмая

Глава седьмая

Семилетняя война, и Кенигсберг уже нами взят. По улице города идут четверо офицеров, один прусский и трое русских; встречают старичка, прусского отставного полковника, весьма чопорного, напудренного, в старинном мундире. Прусский офицер, увидев старичка, страшно обрадовался и стал просить, чтобы тот показал им все свои «упражнения» и «хитрости»; старичок полковник привел их к себе, в комнату, загроможденную «множеством всякого рода машин, орудий и инструментов», принялся суетиться, показывая свои последние работы, а русский офицер, описавший все это в своих мемуарах, стал осматриваться. «Не могу изобразить, с каким ненасытно-любопытным оком перебегал я с одного предмета на другой и с какой жадностью пожирал все своими глазами. Превеликое множество находилось тут таких вещей, каких я еще отроду не видывал и о которых не имел еще никакого понятия. Были тут токарные разных манеров станки, были полированные машины, было множество разных физических, оптических, математических и механических инструментов и орудий. Была огромная библиотека, множество всякого рода зрительных труб, зажигательных зеркалов, микроскопов, глобусов, карт, эстампов, разложенных книг и развешанных по стенам железных пил, долот, резцов и всякого рода рабочих орудиев и инструментов». Офицер глядел на все это, не мог наглядеться, готов был провести тут весь день, «все перебирать и пересматривать».

Но спутники его торопились в гости, старичок не успел показать и сотой доли того, что имел, да к тому же обо всем этом «говорено было в такую скользь», что наш любитель редкостей почти ничего не смог понять. Он надеялся, что, отстав от товарищей, вернется к старичку, но тот вышел вместе с ними и запер дверь. Трое офицеров отправились в гости, а четвертый в великой досаде – к себе домой.

Компания эта для нас любопытна. Прусский офицер – граф Шверин, флигель-адъютант самого Фридриха II, недавно взятый в плен русскими. «Как был весьма знатного рода, а потом малый молодой, свежий, ловкий, проворный и сущий красавец и разумница, а притом до того находился у короля в милости, то не только не содержан был он у нас взаперти, но оказываемо ему было от всех наивозможнейшее уважение. Он жил у нас совсем на свободе и имел только у себя для имени двух приставов, таких же ребят молодых, таких же ловких, проворных и красавцев». Одним из них был Григорий Орлов, другим его двоюродный брат Зиновьев, оба тогда поручики; А четвертый был Болотов (так красочно рассказавший нам, как развлекался со своими приятелями новоявленный император Петр III).

«Сии три молодца были тогда у нас первые и наилучшие танцовщики на балах, и как красотою своею, так щегольством и хорошим поведением своим привлекали к себе всех зрение. Ласковое и, в особенности, приятное обхождение их приобрело им от всех нас искреннее почтение и любовь, но никто так тем не отличался, как помянутый господин Орлов. Он и тогда имел во всем характере своем столь много хорошего и привлекательного, что нельзя было его никому не любить». Они подружились, Орлов и Болотов, Орлов называл друга Болотенко, опекал, помог ему, провинциальному дворянину, войти в круг светской молодежи. Андрею очень хотелось танцевать на балах, но он был застенчив, да и не знал, как посмотрит на такую вольность его генерал. И Орлов пошел уговаривать генерала. «Да умеет ли он танцевать?» – спросил генерал. «Я думаю, что умеет», – ответил Орлов. И пустился Андрей «во вся тяжкая», принялся «прыгать и вертеться с самими принцессами, графинями и баронессами и стоять нередко в ряду с самими генералами в лентах и кавалериях». А потом пошли маскарады, которых Болотов сроду не видывал и которые произвели на него большое впечатление.

«Но никоторая маска так хороша и прелестна не казалась, как арапская, невольническая, в которое платье одеты были Орлов и Зиновьев. Сшито оно было все из черного бархата, опоясано розовыми тафтяными поясками; чалмы украшены бусами и прочими украшениями, и оба они, будучи одеты одинаково, скованы были цепями, сделанными из жести. Поелику оба они высокого и ровного роста и оба имели прекрасную талию, то нельзя изобразить, сколь хороший вид они собой представляли и как обратили всех зрение на себя».

Григорий Орлов и Андрей Болотов одного поколения, но трудно представить себе людей более несхожих по складу и по образу жизни. Болотов рос в своей маленькой деревеньке Дворяниново. Орлов, сын генерал-майора, новгородского губернатора, в пятнадцать лет был отдан в Петербургский шляхетский сухопутный кадетский корпус (в период его наибольшего расцвета, здесь интересовались литературой, сюда приезжал Сумароков, и кадеты разыгрывали перед ним его пьесы); Орлов особенно успевал в языках, французском и немецком.

Еще в Кенигсберге Болотов был влюблен в Орлова. А когда тот перешел на службу в Петербург, в него была влюблена едва ли не вся гвардейская молодежь. И жизнь он вел гвардейскую, с кутежами (а порой и драками, братья держались вместе, а драки случались серьезные, в одной из них Алексей Орлов получил тяжкий шрам, обезобразивший его лицо), с громкими романами. Болотов о романах не помышлял, он был озабочен тысячью разных дел.

Орлов был известен в армии беззаветной храбростью; при Цорндорфе был трижды ранен, но остался в строю. Юный Болотов войны боялся «больше, чем медведя», и когда узнал, что его собираются «вытурить из Кенигсберга» и послать в действующую армию, впал в панику и сделал все, чтобы остаться в городе. Он мечтал о тихой деревенской жизни. Его тянули к себе научные приборы и проблемы, его завораживали книги.

Братьев Орловых было пятеро, они были очень дружны, поместий своих не делили. После смерти отца старшим в семье стал Иван, и когда он входил в комнату, Григорий всегда вставал – так был воспитан.

Ах, если бы Орлов, подобно Болотову, оставил воспоминания! Но жизнь его была переполнена через край, летела на почтовых, ему было не до мемуаров. И Екатерина в Записках о своем романе с Орловым ничего не говорит, оба они свои отношения умело скрывали. Даже Дашкова, тогда не только близкая ко двору, но и бывшая в дружбе с Екатериной, была удивлена (и шокирована!), когда во время переворота нашла Орлова, лежащего с поврежденной ногой в покоях императрицы, и уже вовсе возмущена, когда оказалось, что ужин сервирован возле канапе, на котором он лежал. «С той минуты я поняла, что Орлов был ее любовником и что она не сумеет этого скрыть». Судя по тому, что за два месяца до переворота у них с Орловым родился сын, Екатерина умела скрывать то, что считала нужным скрывать.

Словом, образ Орлова приходится восстанавливать по источникам весьма отрывочным.

Болотов тоже оказался в Петербурге – адъютантом своего генерала, который теперь, при Петре III, стал генерал-губернатором столицы и целыми днями гонял из дворца во дворец, от одного вельможи к другому, а Болотов обязан был сопровождать его верхом, слева от кареты, и непременно так, чтобы голова лошади равнялась с ее дверцами. Неслись они «как угорелые кошки», и Болотова с ног до головы обдавало грязью левое колесо. Но самым худшим была тоска ожидания в передних, особенно дворцовых («сон клонил меня немилосердным образом, и подремать не было нигде ни малейшего способа»), пока догадливый Болотов не заглянул однажды за огромную печку и не обнаружил там «узкую пустоту между печью и стеною», куда можно было с трудом влезть и спать стоя, не падать. Таким образом, и Болотов тоже бывал при императорском дворе.

А кругом шли тревожные разговоры – что Екатерина в опасности, что ее хотят заточить в монастырь. Император откровенно предавал интересы России: позорный мир с Фридрихом II, приготовления к войне, в которой российская гвардия должна была идти отвоевывать у Дании Шлезвиг, чтоб отдать его Голштинии.

В Петербурге они вновь встретились, Болотов и Орлов, который «был все еще таков же хорош, молод, статен, как был прежде»; ему очень шел артиллерийский мундир. Они были рады друг другу, Орлов, уходя, обнял его, поцеловал и позвал к себе. Через несколько дней пришел к нему нарочный – звать к Орлову, мол, есть нужда, Болотов не мог (карета генерала уже стояла у крыльца), да и к чему такая спешка? Но вскоре нарочный явился опять: у господина Орлова к нему нужда, и крайняя (а Болотов опять отлучиться не мог). В следующий раз Орлов пришел к нему сам, звал к себе – надо поговорить. «Почему же не поговорить прямо здесь?» – спросил Андрей. Орлов было согласился, но задумался, а потом, словно «встрепенувшись», сказал: нет, тут им говорить нельзя.

Болотов обещал прийти, но начали ему «неотступные его просьбы и столь усиленные зовы уже несколько и подозрительными становиться». «Что за секреты?» – думал он, когда весь в грязи скакал возле генеральского колеса.

Время было очень шаткое, вот в чем дело. Болотов решил все же не торопиться с визитом, и только когда произошла «революция» и открылось, «что такое был Орлов», понял он, от какой опасности Бог его спас. Тут на карту была поставлена судьба, может быть, и жизнь, – ради чего, спрашивается, такой «страх и ужас»?

Но уже был издан указ о вольности дворянства, Болотов был свободен и мог ехать в свою деревеньку.

А в самом деле, какая же была у Орлова к нему «крайняя нужда»? В заговоре было множество гвардейских крепких офицеров. Зачем же понадобился именно этот, простодушный, робкий, в заговорщики непригодный, только о том и мечтающий, чтобы сбежать в деревню? Можно предположить, что Орлов был так настойчив потому, что понимал: новому режиму очень нужны будут такие люди, глубоко правдивые, дельные, одаренные, с их страстью к наукам и книгам. А в Болотове сработал здоровый инстинкт самосохранения, он как раз и спасал эту свою одаренность, возможность спокойной работы. Оба были правы, и оба, как мы увидим, – в конце концов выиграли.

А тогда, в 1762 году, Андрей Тимофеевич счастливо катил в свое Дворяниново.

«Теперь не могу я никак изобразить того сладкого восхищения, в котором находилась вся душа моя при приближении к нашему жилищу. И ах! Как вспрыгалось и вострепеталось сердце мое от радости и удовольствия, когда увидел я вдруг перед собой те высокие березовые рощи, которые окружают селение наше со стороны северной и делают его неприметным и с сей стороны невидимым. Я перекрестился и благодарил из глубины сердца моего Бога за благополучное доставление меня до дома и не мог довольно насытить зрения своего, смотря на ближние наши поля и все знакомые еще мне рощи и деревья! Мне казалось, что все они приветствовали меня, разговаривали со мной и радовались моему приезду. Я сам здоровался и говорил со всеми ими в мыслях. А не успели мы въехать в длинный свой между садов проулок, как радующийся кучер мой полетел со мной, как стрела, и раздавался только по рощам стук и громкий его свист… В единый миг оказались мы перед старинными и большими воротами моего двора, покрытыми огромною кровлею и снабженными претолстыми и узорчатыми вереями, и вмиг вскакивают спутники мои с повозок и с громким скрыпом растворяют оные, и мы въезжаем на двор и летим как молния к крыльцу господского дома». И дворня сбежалась к молодому барину, которого уже и не чаяла увидеть живым. Он был у себя и со своими.

А в распоряжении Орлова скоро будут богатейшие поместья (Екатерина подарит ему также и Гатчину, бывшее владение всесильного при Петре Меншикова). Огромные владения с парками, садами, церквами, прудами, многочисленными постройками. С деревнями и с тысячами крепостных. И будет он в самом эпицентре власти, возле руля, поворотом которого определялась жизнь огромной страны. Орлов понимал значение Екатерины – с ее умом, образованностью, темпераментом, – но вряд ли даже он, хорошо ее знающий, мог предполагать, что она так мощно развернет паруса российского корабля.

Он сделал все, чтобы Екатерина пришла к власти. Заговор был делом весьма опасным, партия Петра была достаточно сильна (да и голштинцы при нем), в том, что в случае неудачи расправа будет свирепой, никто не сомневался, – и вдруг они на грани провала. Нужно было срочно мчать в Петергоф за Екатериной, а он, Орлов, оказался связанным по рукам и ногам: к нему был приставлен адъютант Петра, который не отставал от него ни на минуту. Всю ночь Орлов поил адъютанта и только к рассвету, когда тот уже свалился под стол, был свободен и мог ехать встречать Екатерину.

После их победы Орлов просил (так говорит Екатерина) его отпустить: свой долг он выполнил и больше во дворце ему делать нечего. Рассказ сомнителен, тем более что изложен с несвойственной ей патетикой («он бросился к моим ногам» и т. д.), но то же самое, уже без патетики, рассказано и в записках Дашковой (правда, со слов Екатерины). Впрочем, кто знает, может быть, Орлову и не нужна была власть; подобное предположение имеет резон, поскольку он, оставшись при Екатерине, этой властью не воспользовался и не стал, подобно Потемкину, ее фактическим соправителем. Но он был рядом с Екатериной во всех начинаниях ее первого десятилетия 60-х годов.

Нужно представлять себе гигантские пространства России и ничтожность ее населения, чтобы понять, как остро стоял в стране вопрос о рабочих руках, – многие историки даже само крепостное право выводили из этой нехватки рабочего населения. Мы видели, как на Большом собрании Уложенной Комиссии сословия грызлись за право владеть крепостными душами, а в реальной жизни помещики крали друг у друга крепостных, сманивали, прятали. Не в силах были тогдашние российские хлебопашцы обработать необъятные поля России. Рабочих рук не хватало и в деревне, и в городе. Привлечение иностранной рабочей силы (да еще свободной) становилось важным делом.

Именно им и занимался Орлов. Сперва под его председательством была создана комиссия по делам переселенцев, затем, в том же 1762 году, был издан манифест о переселении иностранных колонистов в Россию (и предписание Екатерины – печатать его «на всех языках»), а по Европе уже разъезжали вербовщики Орлова, приглашая желающих ехать в Россию. Желающих объявилось немало – заманчивы были условия: земельные участки, кредиты на обустройство, некоторое самоуправление, на определенный срок освобождение от налогов и рекрутского набора и, наконец, право сохранить свое вероисповедание, язык, обычаи, культуру. Тысячи колонистов поселились в России, в частности, на юге и особенно в Поволжье (отсюда и пошли немцы Поволжья).

Но, разумеется, не иностранные колонисты должны были решить главные проблемы России – Орлова, как и Екатерину, тревожила судьба крепостного крестьянства. Одним из первых читал он Наказ, еще не изуродованный и не сокращенный, тот, где Екатерина ставила вопрос об освобождении крестьян, – и был от него в восторге. Когда она отправилась в Прибалтику, где принимала жалобы крестьян и требовала от властей улучшения их жизни, Орлов не только сопровождал ее туда, но от ее имени отвечал ландтагу.

И наконец – Вольное экономическое общество, где он был одним из учредителей и первым президентом. Вряд ли можно сомневаться, что Орлов знал, кто был тот анонимный господин, что прислал ящик с золотыми и знаменитый конкурсный вопрос о крестьянской собственности. Именно Орлов настаивал на том, чтобы статья Беарде де л’Абея, где шла речь «об освобождении крестьян», и притом освобождении их с землей, публиковалась не только на французском, но и на русском языке – иными словами, чтобы эта взрывчатая идея проникла в сознание российского общества.

Уложенная Комиссия – Орлов ее депутат. В наказе от копорских дворян, которые его выбрали, содержалось требование – о создании школ для крестьянских детей от семи до двенадцати лет для обучения их в зимнее время не только грамоте, но и первым основам законности. Правовое образование крестьян, начинающееся с детства, – мысль, достойная просветителя, сподвижника Екатерины. Орлов выступает в Большом собрании, и мы помним, как он – в связи с грубостью дворянского депутата по отношению к депутатам крестьянским – высказал лукавое предположение, что такой грубости не могло быть и, мол, вернее всего тут ошибка писца.

Но если таковы были его взгляды на крестьянский вопрос, хорошо бы знать, каково жилось на землях Орлова-помещика его многочисленным крепостным. Может быть, где-нибудь в местных архивах лежат документы, которые позволили бы ответить на этот вопрос? В нашем распоряжении свидетельство одного человека, правда, более чем авторитетного, – это защитник крепостного крестьянства и знаменитый просветитель Новиков, тот самый, что в ходе журнальной полемики так дерзко спорил с императрицей. Он утверждает, что в своих поместьях Орлов взимал самый милосердный оброк, и ставит его тем самым в пример российскому дворянству.

Но если Орлов вместе с Екатериной был против самого института крепостничества, почему он не отпустил на свободу собственных крестьян? Самая постановка такого вопроса в те времена вызвала бы взрыв негодования и показалась нелепой, антиобщественной и безнравственной. Но дело даже и не в этом: Орлов, если бы и хотел, не смог бы освободить своих крепостных – в России еще не было для этого правового механизма, он появится только при Александре I с его указом о вольных хлебопашцах.

Вместе пережили они и большую тревогу, Екатерина и Орлов.

Оспа! Она была ужасом человечества, эта болезнь, даже более страшная, чем холера и чума: те приходили как редкие гости, а эта вовсе из страны не уходила, появляясь то тут, то там, – и не было от нее спасения. Принцы перед ней были так же беззащитны, как и нищие, список коронованных особ, погибших от нее (в том же XVIII веке), поражает как длиной своей, так и громкими именами – тут и английская королева, и император Священной Римской империи. Не миновала она и русский двор, Екатерина хорошо это знала – от оспы умер юный Петр II, – а рядом с ней вечным напоминанием было изуродованное лицо мужа. При малейших знаках появления оспы Екатерина, схватив сына, в ужасе бежала в какой-нибудь загородный дом и там запиралась.

Да, она боялась оспы безумно, но, как всегда, при виде опасности сочла долгом своим смело шагнуть ей навстречу.

В XVIII веке прививка против оспы широко применялась в Англии и оттуда распространялась на другие европейские страны, но велико было и сопротивление ей. Протестовало духовенство, народ видел в оспенном знаке коготь дьявола, возникала паника; даже часть медиков считала прививку распространителем заразы. Самому просвещенному передовому человеку и тому было страшно вводить в собственный здоровый организм смертельную заразу. Екатерина верила в науку, но как сделать так, чтобы в нее поверили другие? Размышляя над этим, она поняла, что есть единственный способ: начать с себя – «да и как ввести прививку оспы, не подав собственного примера?» Они с Орловым решили, что подадут этот пример вдвоем, даже втроем – сделав (через несколько дней) прививку наследнику.

Обо всем этом было торжественно оповещено. Из Англии был выписан знаменитый доктор Димсдел. Наука, конечно, дело серьезное, но и риск тут был немалый (враги прививки приводили тому страшные примеры), решение императрицы не могло не вызвать тревоги. Зато когда оказалось, что все обошлось и она здорова, поднялось невообразимое ликование. Был издан манифест к народу. В Сенате и Уложенной Комиссии ораторы произносили восхищенные речи. Была иллюминация, в церквах шли благодарственные молебны, трезвонили колокола. Знаменитые поэты писали стихи по столь великому случаю.

Екатерина все точно рассчитала: прививка оспы стала модой среди знати, доктор Димсдел был нарасхват.

Они держались великолепно, Екатерина и Орлов. Стоило поднимать такой шум из-за такого пустяка, говорила она, а «генерал-фельдцейхмейстер граф Орлов, этот герой, храбростью и великодушием подобный римлянам лучших времен Римской республики, привил себе оспу, а на другой день отправился на охоту в страшную метель».

Когда Орлов уезжал на охоту (а он, бывало, один ходил на медведя), Екатерина ждала его, не садилась ужинать, бродила по комнатам и воскресала только тогда, когда вдали раздавались лай собак и топот копыт.

Даже в ее переписке с французскими просветителями, которой она так дорожила, Орлов тоже участвовал – написал письмо Жан-Жаку Руссо, приглашая приехать пожить в его имении, описывая прелести природы, убеждая, что у него знаменитому писателю будет спокойно и безопасно. Можно предположить, что между Екатериной и Орловым было условлено: письмо к Руссо пишет он, потому что она этого писателя не жаловала.

Именно потому, что Орлов не рвался на авансцену империи, так отрывочны сведения о нем. Подчас это просто мимолетные сценки. Вот, например, в протоколе заседания Уложенной Комиссии, как раз в день, когда выбирали ее маршала, есть запись, странная для протокольного жанра. «Во время баллотирования, – почему-то счел нужным отметить писец, – депутат копорской граф Григорий Григорьевич Орлов и Водской пятины Николай Ерофеевич Муравьев рассуждали тихо о внутренней архитектуре Грановитой палаты». Что заинтересовало писца – легендарный Орлов или сам предмет разговора? И что это был за разговор?

Провинциальный дворянин, Орлов рос среди русского зодчества, настолько привычного, что, вернее всего, его уже и не замечал. Елизаветинское барокко поразило всех своим веселым великолепием, овальными окнами, роскошью лепнины, блеском позолоты. Орлов вот уже пять лет как обитатель этих роскошных дворцов и к ним, надо думать, тоже привык. А тут надвигался классицизм, именно грозно надвигался – новое, как это часто случается, вело себя агрессивно и готово было на убийство. Через несколько лет великий Баженов создаст проект грандиозного дворца в Кремле (царство устремленных ввысь колонн, олицетворение победы того разума, которому поклонялось Просвещение); страшная опасность нависла над Кремлем, уже стали ломать стену, выходящую к Москве-реке, когда Екатерина все это запретила.

Поколение Орловых уже вряд ли могло понять прелесть древних церквей с их простодушными луковицами, с их сдержанностью и строгостью – оно было в плену у куда более экспрессивного и разговорчивого зодчества.

И вот теперь, с открытием Уложенной Комиссии, Орлов оказался в окружении древнерусского зодчества, мог слышать мощный голос Успенского собора (с Владимирской Божией Матерью над порталом), понять жесткую государственность Ивана Великого, благородство соборов Архангельского и Благовещенского. И вот теперь – Грановитая палата.

Кстати, Баженов и Орлов хорошо знали друг друга: когда архитектора уволили со службы и он бедствовал, Орлов, хозяин артиллерийского ведомства, взял его к себе главным архитектором (в чине капитана).

В этом весь Орлов. Услышал, что у Баженова беда, – и тут же пришел на помощь. Шел однажды дворцовым парком, встретил Фонвизина, узнал о его «Бригадире» – и немедля организовал ему публичное чтение, да и где? У самой императрицы! Успех был полный, после чего началось триумфальное шествие молодого драматурга по светским гостиным.

Но ничто так не расскажет нам об Орлове, как его отношение к маленькому наследнику престола. Мы помним обеды у великого князя, когда за столом собирались вельможи и знаменитости, которые порой в своих остроумных беседах забывали о маленьком хозяине. На эти обеды Орлов не приходил никогда: он терпеть не мог Панина и считал, что тому нельзя поручать воспитание Павла.

Орлов приходил к Павлу ради него самого. Он говорил с мальчиком о разных предметах – о физике, о «гремящем золоте», химии, ботанике, астрономии, водил в обсерваторию (которую устроил у себя на крыше) смотреть солнечное затмение. Как бывает меж друзьями, рассказывал о том, что занимает его самого: он ведал строительством набережных Мойки, Фонтанки и Черной речки, тогда еще текших в топких берегах, и приносил мальчику показать модели этих набережных. И об иностранных колонистах, конечно, рассказывал и показал, не без гордости, часы, сделанные одним из них.

Великий князь жил как затворник, простая прогулка по городу была для него праздником. Орлов берет его с собой то на маневры, то в манеж для верховой езды, то на яхту.

Старается заменить отца и мать, которых у мальчика нет?

Вот оба они, Орлов и Павел, поделили меж собою духовые орудия, «назначили в комнате болота и пригорки» (надо думать, что боевой офицер сделал все это вполне профессионально) – «и началась с обеих сторон пальба» (это, разумеется, Порошин). Посмотреть бы на них в ту минуту, на этих двоих. Конечно, у нас есть их портреты, рокотовский портрет Павла; есть гравюра Чемесова (который, как мы знаем, был мастером тонкой лирической трактовки) – портрет Орлова; он для нас неожидан – живое легкое мальчишеское лицо. Но время от времени историка (да и не только историка) охватывает острое желание – увидеть живыми! Вот этого великого князя, маленького, некрасивого, заброшенного, но в ту минуту счастливого, – и высоченного красавца Орлова, всеобщего любимца, знаменитейшего вельможу России, как они в азарте ведут бой через болота и пригорки – и такая идет пальба!

«У графа Орлова орлиная проницательность: я никогда не видела человека, который бы с таким совершенством овладевал всяким делом, которое он предпринимал, или даже таким, о котором ему говорят; все дурное и хорошее в этом деле приходит ему сразу на ум…»

Он все это доказал, когда предложил неожиданный и смелый план борьбы с турками – русская эскадра должна была явиться в Архипелаг с Запада, пройдя через Ла-Манш и Гибралтар. Экспедиция поначалу шла неважно, пришлось ремонтироваться в Англии, а к тому же адмирал Свиридов не торопился – «флот наш зашел в Аглинский порт, – свидетельствует мемуарист, – где простоял семь месяцев, якобы за починкою кораблей, а самая причина, что адмирал все твердил: «Авось помирятся». И все же победа русских при Чесме прогремела по всей Европе, Гете в своем жизнеописании «Поэзия и Правда» пишет, что Чесменское сражение стало поводом для ликования всего цивилизованного мира, «каждый считал себя причастным к торжеству победителей», а в России люди плакали от счастья. «Никогда не забуду того дня, – пишет И. И. Дмитриев, тогда мальчиком живший в Симбирске, – когда слышали мы реляции сожженного при Чесме флота, у моего отца от восторга прерывался голос, а у меня навертывались слезы». Этот замысел требовал не только ума, но и широкого кругозора.

Орлова уважали, его высокая репутация дошла до Пушкина, недаром собеседниками, с которыми Екатерина «беседы мудрые вела», он назвал двоих: Державина и Орлова.

Вряд ли кто-нибудь из окружения Екатерины удостоился стольких живых и дружелюбных отзывов, как Григорий Орлов. Английский посланник счел нужным сообщить своему двору о замечательных личных качествах фаворита – он мягок, совершенно прост, лишен каких бы то ни было претензий, к государыне весьма почтителен. Не очень образован, но очень одарен от природы и много работает. «Имев случай поговорить с ним однажды вечером, когда он был разгорячен танцами и лишним выпитым стаканом, положительно могу утверждать, – пишет англичанин, – что этот человек дорожит честью и правдой».

Еще более интересен для нас отзыв князя М. Щербатова, человека желчного, непримиримого, взявшего на себя задачу бичевать современные ему нравы. Он говорит не только о личных качествах Орлова, но и о нем как государственном человеке, влиявшем на характер правления в годы своего фавора. «Во время случая Орлова дела шли довольно порядочно, и государыня, подражая простоте своего любимца, снисходила к своим подданным… Орлов никогда не входил в управление не принадлежавшего ему места, никогда не льстил своей государыне, к которой неложное усердие имел, и говорил ей с некоторой грубостью все истины, но всегда на милосердие подвигал ее сердце».

Баловень фортуны, русский граф, князь Римской империи, один из богатейших вельмож России, красавец, невенчанный муж великой царицы, всеобщий любимец – был ли он счастлив?

«Гатчинский помещик хандрит», – писала Екатерина одному из своих корреспондентов. Почему же Орлов с его силой и его темпераментом пребывал в тоске? Может быть, все-таки щемило сердце, когда он представлял себе российские военные корабли в Чесменской бухте, и дым, и гром сражения – по его замыслу и плану, но не под его командованием? А что же он, с его энергией и опытом? Перемещается из Зимнего дворца в Царское Село и обратно, самое большее – сопровождает царицу в ее путешествии по Волге? Или на охоте ходит один на медведя?

Его час пробил, когда в старую столицу России пришла чума.

Появилась она в 1771 году, поутихла с зимними холодами, а в 1772-м начала свирепое наступление. Сколько ни старались московские власти – карантины (временные больницы), работа врачей в домах, похоронные бригады, костры, где сжигали заразную одежду, – они не справлялись, чума обгоняла их. Уже умирали десятки и сотни в день, уже некому было убирать мертвых, которые лежали в домах и валялись по улицам. Полиции не хватало. И тут в темном московском народе началась другая эпидемия, не менее опасная, – подозрительность и страх: в бедствии видели очаги заразы, во врачах – отравителей, злоба и отчаяние копились в народе; люди обращались к церкви, теснились возле особо чтимых икон, этим еще больше заражая друг друга. Кто мог – и знатные, и незнатные – бежали из Москвы, разнося заразу; нужно было закрывать город, но сил стоящего в Москве полка для этого не хватало. Положение было отчаянное, московский генерал-губернатор П. С. Салтыков, человек престарелый, не знал, что и делать, и написал Екатерине отчаянное письмо: «Болезнь уже так умножилась и день ото дня усиливается, что никакого способу не остается оную прекратить, кроме что всяк старался себя сохранить. Мрет в Москве в сутки до 835 человек, включая тех, коих тайно хоронят, и все от страху карантинов, да и по улицам находят мертвых до 60 и более. Из Москвы множество народу подлого побежало, особливо хлебники, калачники, маркитанты, квасники и все, кои съестными припасами торгуют, и прочие мастеровые; с нуждою можно что купить съестное, работ нет, хлебных магазинов нет; дворянство все выехало по деревням. Генерал-поручик Петр Дмитриевич Еропкин (сенатор, на которого было возложено руководство борьбой с эпидемией. – О. Ч.) старается и трудится неусыпно оное зло прекратить, но все его труды тщетны, у него в доме человек его заразился, о чем он меня просил, чтоб донести Вашему Императорскому Величеству и испросить милостивого увольнения от сей комиссии. У меня в канцелярии также заразились, кроме что кругом меня во всех домах мрут, и я запер свои ворота, сижу один, опасаясь к себе несчастия. Я всячески генерал-поручику Еропкину помогал, да уж и помочь нечем: команда вся раскомандирована, в присутственных местах все дела остановились и везде приказные служители заражаются. Приемлю смелость просить мне дозволить на сие злое время отлучиться, пока оное по наступающему холодному времени может утихнуть. И комиссия генерал-поручика Еропкина ныне лишняя и больше вреда делает, и все те частные смотрители, посылая от себя и сами ездя, более болезнь разводят».

Бедный старик уехал в свою подмосковную в тот же день, 14 сентября, а наутро 15-го в Москве произошел бунт.

Началось все у Варварских Ворот, где возле иконы Боголюбской Богоматери стал собираться народ. Московский митрополит Амвросий, человек просвещенный, решил перенести икону от Варварских Ворот в церковь, но там же, у Варварских Ворот, в честь этой иконы собирались деньги, и Амвросий (боясь грабежа) решил их взять с тем, чтобы пожертвовать в Московский воспитательный дом (где состоял опекуном). Икону он перенести не решился, но ящики с деньгами велел опечатать – самое неразумное решение из всех возможных: возникло впечатление, будто московского митрополита интересуют деньги, а не спасение народа.

15 сентября городской набат уже сзывал москвичей к Варварским Воротам. Власти пытались навести порядок – а народ грудью встал «за Богородицу и ее достояние». Гнев толпы обратился на митрополита, его искали в Чудовом монастыре (который располагался в Кремле и в 1928 году был взорван), но он успел бежать в Донской. Разгромив и разграбив Чудов, толпа двинулась к Донскому, Амвросий пытался спрятаться в церковном алтаре, но его там нашли, выволокли и два часа месили кольями то, что от него осталось. Толпу разогнали. Но страшна была Москва, казалось, мертвых здесь больше, чем живых, воздух был полон трупного зловония, по улицам стелился дым – это жгли зараженные одежды и зараженные дома.

Орлов был убежден: причина беды в том, что Москву парализовала паника. Он считал, что должен туда ехать.

Накануне отъезда у Орлова был разговор с английским послом, тот просил его не ездить, напоминая, что в Москве он найдет не только беспорядок и отсутствие должной распорядительности, но еще и чуму.

– Чума или не чума, – ответил Орлов, – все равно. Я завтра выезжаю.

И тут же объяснил: он давно искал случая оказать значительную услугу императрице и отечеству.

– Эти случаи редко выпадают на долю частных лиц, – прибавил он, – и никогда не обходятся без риска.

Поразительно: он, русский генерал, чувствовал себя «частным лицом»; которому редко удается «оказать значительную услугу императрице и отечеству». На вершине власти он был вне власти.

Наверно, Орлов был прав, считая главной бедой Москвы панику, которая парализовала городские власти, но были в столице и силы, которые организовали оборону. Это видно из того же письма фельдмаршала Салтыкова: фабриканты и купцы делают свои карантины, а «раскольники выводят своих в шалаши». Московский воспитательный дом окружил себя стражей и так замкнулся, что у него не пострадал никто.

Прибытие столь важной и полномочной особы взбодрило администрацию. Орлов начал с того, что отдал под госпиталь свой дворец. Собрал врачей, утроил их жалованье, объявил, что крепостные, работающие в госпиталях, получат свободу; чтобы организовать вывоз мертвых, выпустил из тюрем узников; беспощадно карал мародеров; принял все возможные меры предохранения (доставка в Москву уксуса в таком количестве, чтобы хватило на всех). В городе было множество сирот, но приют, учрежденный для них в особняке, оказался безнадежно мал – Воспитательный дом получил повеление принимать этих бездомных детей.

Но нужно было еще и накормить голодающий город, а для этого – дать людям заработать. Орлов начал большие государственные работы – углубление рва вокруг Москвы, починка и строительство дорог (все это с поденной оплатой), осушение болот; приказал, чтобы казна покупала у ремесленников изделия их труда.

Но ведь был кровавый бунт, зверское убийство московского митрополита – преступление, которое необходимо было расследовать. Свидетелей было много (в том числе, например, Баженов, который наблюдал события из своего «модельного дома»), следствие шло полным ходом, но результаты были сомнительны, «открылось, что ни главы, ни хвоста нету», – писала Екатерина, конечно, со слов Орлова. В московском Сенате подняли вопрос о том, что следствие должно быть продолжено, но Орлов возразил: «Хотя по самой справедливости и должно стараться в изыскании истины доходить до самого источника, от чего преступление начало свое получило, дабы виновные по существу преступления были наказаны по точности их вин», но в нынешних, крайне тяжких обстоятельствах «нет ни времени, ни способов достигнуть сего».

Прочтя это, я не без тревоги подумала: уж не предложит ли он наказывать людей даже в том случае, если нет ясных доказательств (мол, времени нет разбираться – позиция чисто революционная, большевистская), но Орлов сказал совсем другое: надо карать тех, чья вина доказана, а если из-за недостатка времени чью-то вину доказать не удастся и некоторые вследствие этого избегнут заслуженного наказания – ничего не поделаешь: «всегда лучше виновного облегчить от наказания, нежели наказать невинного». Как видите, он был достойным соратником Екатерины-законодательницы. Тем не менее наказания были жестокие.

Возвращение Орлова в Петербург было великолепным, на пути его стояли триумфальные арки; в Царском Селе были воздвигнуты мраморные ворота, по случаю его подвига выбили специальную медаль: на одной стороне – Орлов, на другой – Курций, бросающийся в пропасть (юноша Древнего Рима, который, по легенде, принес себя в жертву). «Такова сына Россия имеет» – первоначально гласила надпись на медали, но Орлов считал, что она «обидна для других сынов отечества», и в окончательном виде на медали значилось: «И Россия таковых сынов имеет».

Вернувшись в Петербург, гатчинский помещик хандрил по-прежнему. У него была тому серьезная причина: он был без памяти влюблен, да еще в свою кузину (родную сестру Зиновьева, с которым они когда-то в Кенигсберге явились на бал, одетые в черный бархат и скованные цепью), да еще во фрейлину императрицы.

Екатерина ревновала, конечно. Однажды, когда двор отправился в Царское Село, оказалось, что среди фрейлин нет Зиновьевой: ее не взяли «за ее непозволительное и обнаруженное с графом поведение». «Орлов был сим до крайности огорчен, – сообщает свидетель, – и раздосадован. Так что однажды при восставшей с императрицею распре отважился он выговорить с жару непростительно грубые слова, когда она настояла, чтобы Зиновьева осталась в Петербурге: «Черт тебя дери совсем». Могло быть.

Вскоре Орлов был послан в Фокшаны для заключения мира с турками (опять послан, и притом еще дальше), а когда вернулся, его остановили по дороге в Петербург: именем императрицы ему было предписано ехать не в Петербург, а в Гатчину (осень 1772 года). Он получил годовой отпуск, за ним было сохранено достоинство имперского князя со «званием светлости». То была отставка?

Сохранилось удивительное письмо Екатерины Потемкину (написанное по-русски около 1774 года), ее «чистосердечная исповедь» – неоценимый источник для понимания женской судьбы Екатерины. Письмо это – результат их какого-то крутого разговора, в ходе которого он обвинил ее – в легкости связей, в безнравственности, в испорченности? – мы не знаем, какие слова были тут употреблены, знаем только смысл. А Екатерина в ответ рассказала ему о своей женской доле, о несчастном замужестве, об истории с Сергеем Салтыковым, которую она пережила очень тяжело и целый год была в «великой скорби». Но тут, продолжает она, «приехал нынешний король Польский, которого отнюдь не приметили, но добрые люди заставили пустыми подробностями догадаться, что он на свете, что глаза были отменной красоты и что он их обращал, хотя так близорук, что далее носа не видит, чаще на одну сторону нежели на другие». Теперь она пишет о красавце поляке слегка иронически, и, надо думать, многое забылось, зато помнился тот неприятный эпизод, когда после переворота 1762 года Понятовский рвался в Петербург, а она его не пустила. Но все же в своей исповеди Потемкину Екатерина не хочет лукавить: красавец граф «был любезен и любим от 1755 до 1761», в разлуке с ним она тосковала и была ему верна (что это именно так и было, доказывает переписка Екатерины с английским послом, из которой видно, как яростно добивалась она возвращения Понятовского).

Но в 1761 году появился Орлов.

«Сей бы век остался, естьлиб сам не скучал», – значит, она готова была бы прожить с ним всю жизнь и прямо говорит об этом его преемнику. Не она разлюбила, ее разлюбили (а она? – может быть, и до сих пор любит?) – мы должны особо оценить честность подобного признания. После того как Екатерина узнала, что Орлов любит Зиновьеву, их жизнь стала тяжела; поняв, что уже не может по-прежнему доверять князю, она «из дешперации», то есть с отчаяния, приняла решение и сделала выбор, «во время которого и даже до нынешнего месяца я более грустила нежели сказать могу». «До нынешнего месяца» – это значит до того самого времени, когда она пишет это письмо?

И вот перед нами далее рассказ о том, как тяжелы бывают отношения, которые уже надломлены, но еще длятся. «…И всякая приласканья во мне слезы возбуждала, так что я думаю что от рожденья своего я столько не плакала как сие полтора года; с начала я думала, что привыкну, но что далее, то хуже, ибо с другой стороны месяцы по три дутся стали и признаться надобно, что никогда довольнее не была как когда осердится и в покое оставит, а ласка его мне плакать принуждала». И в этом рассказе тоже нет ни следа лукавства или раздражения. Есть понимание трагизма положения: когда отношения стали мучительны для обоих и нужно их рвать. И вот в это-то время приехал «некто богатырь по заслугам своим и по всегдашней ласке прелестен» – Потемкин. Она сама вызвала его из армии письмом, «однако же с таким внутренним намерением чтоб не вовсе слепо», а чтобы понять, как он сам к ней относится.

«Ну, Господин Богатырь, после сей исповеди могу ли я надеяться получить отпущение грехов своих, – продолжает она, – изволишь видеть, что не пятнадцать (как видно, именно столько ее любовников насчитал Потемкин. – О. Ч.), но третья доля из сих, перваго по неволе да четвертаго из дешперации, я думала на счет легкомыслия поставить никак не можно, о трех прочих естьли точно разберешь, Бог видит что не от распутства к которой никакой склонности не имею и естьлиб я в участь получила с молода мужа которого бы любить могла, я бы вечно к нему не переменилась, беда то, что сердце мое не хочет быть ни на час охотно без любви» (трудно понять, прибавляет она, хорошо это или плохо, «может статься что подобное диспозиция сердца более есть порок нежели добродетель» – запомним эти ее слова). И вот теперь, после исповеди, Екатерина ждет его решения – уедет ли он в армию (а он, очевидно, в том крутом разговоре грозился уехать) или останется, боясь (вот неожиданный поворот), что она его забудет, – «но право не думаю, – прибавляет она, – чтобы такое глупость зделала».

Мы видели: в течение более десяти лет, весь первый период правления Екатерины, она и Орлов были вместе, это не просто любовная связь царицы с фаворитом, это – невенчанный брак, тем более прочный, что их соединяли общие цели, общие дела, великое значение которых оба, конечно, понимали.

И вот из письма к Потемкину мы узнаем, что Орлов, если бы захотел, мог бы остаться с ней до конца жизни. Нужно, повторим, отдать должное мужеству женщины, когда она сообщает человеку, в которого уже без памяти влюблена: его предшественник был так ей дорог, что она по своей воле никогда бы с ним не рассталась (и, стало быть, самого Потемкина при ней никогда бы не было).

Ну а как отнесся к своей отставке сам Орлов?

Сохранилось любопытное свидетельство Елизаветы Сиверс, жены известного нам губернатора. «Князь Григорий четыре дня как в городе», – пишет она мужу. Значит, все-таки приехал в Петербург. «Разыгрывает веселого человека, только соответствует ли тому его сердечное расположение? Он похудел, что ему очень идет» (Орлову тогда было тридцать восемь). «Вчера при дворе был бал, – продолжает она, – я не поехала. Отец сказывал, что князь затмил всех кавалеров». Опять был весел, остроумен и обаятелен. Через несколько дней она пишет о концерте, который был при дворе. «Князь явился с головы до ног осыпанный бриллиантами. С ним ласково разговаривали, потом сели за карты. Бог весть, куда это должно повести; но верно то, что дела идут очень странно».

Зачем он явился ко двору, нарушив предписание? Наверное, для того, чтобы убедиться, что все еще владеет сердцами (может быть, и сердцем Екатерины?). А убедившись в этом – уехал (в Ревель, где его бурно приветствовало дворянство).

Конечно, не одна Елизавета Сиверс недоумевала в связи с приездом Орлова – волновался весь двор, государыня была с ним ласкова, села играть с ним в карты – Орлов мог вернуться, вот что крылось за намеками Елизаветы Сиверс; так все думали – а может быть, и вернется.

По-видимому, Екатерина не могла вынести разлуки с Орловым, ей надо было хотя бы его видеть. Уже весной 73-го она просит его вернуться и вступить «в отправление дел наших, вам порученных».

Он вернулся к своим должностям, бывал при дворе.

Однажды Екатерина, увлеченная в то время Корсаковым, который великолепно пел, обратилась к Орлову:

– Он поет, как соловей, не так ли?

– Конечно, – ответил негодяй, – только соловьи поют всего лишь до Петрова дня.

Орлов не собирался возвращаться к Екатерине, его мысли были заняты Зиновьевой, предстоящей женитьбой. Они поженились; против их брака, поскольку они были двоюродные, восстал Синод, вопрос рассматривался в Сенате, где предлагали даже этот брак расторгнуть, – надо думать, в угоду Екатерине. Но все эти церковные и светские сановники плохо знали свою государыню. Екатерина наградила юную княгиню Орлову орденом Св. Екатерины, которым награждали женщин царской семьи, сделала ее статс-дамою (высшее женское звание при дворе). Как бы ни ревновала она Орлова, ей удалось побороть свою ревность и сделать все, чтобы его порадовать.

Конечно, Екатерине все это далось нелегко – нужно видеть, как хороша была юная Орлова. Есть ее портрет – чтобы понять это чудо, надо помнить: оно из мира Рокотова.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.