Глава шестая

Глава шестая

Глухая чащоба. Темнеет. Слышен рев водопада. На лодках не спустишься, его спутники и без водопада опрокинулись, их било о камни, их еле спасли. Теперь все они на конях, продираются сквозь кустарник, обходят стволы и коряги; его люди тащат лодки волоком. А потом они опять поплывут по крутой воде, опять станут объезжать верхом стремнины, тянуть волоком лодки.

Это новгородский губернатор Сиверс впервые осматривает свою губернию. Ему тридцать три, он человек огромной власти, его губерния самая большая в империи, граничит с Польшей, Финляндией, Швецией, достигает до Белого моря.

Он отправился сюда от государыни, прямо из дворца.

Назначение на столь высокую должность было для Сиверса неожиданным, к ней рвались многие (статс-секретарь сказал ему, было более тридцати кандидатов), но государыня выбрала его. До тех пор он ее только изредка видел, а теперь к ней уже привык: ему было дано двадцать аудиенций, которые и аудиенциями-то не назовешь, каждая была по нескольку часов, они сидели за двумя столиками лицом друг к другу. Первое дело – составить карту губернии, говорила Екатерина, второе – статистика губернии. Он-то все это хорошо понимал, прошел хорошую выучку за время своей службы в Англии, а вот откуда все это так хорошо знает она, никогда никуда не выезжавшая?

Они говорили о земле, о населении, о лесах, о строительстве городов. Но самое главное сейчас, говорила царица, – водные пути. Сиверс и сам это отлично понимал: через его губернию проходит главный водный путь, по которому на север идут товары, он, как доносят, в худом состоянии, надо его поправлять.

И вот он здесь. Недавно шел анфиладой дворцовых покоев по сверкающему паркету – а тут кони еле тянут копыта из болотной грязи.

Чтобы понять, что такое Яков Сиверс, знаменитый новгородский губернатор, нужно представить себе тот чиновный мир, что достался Екатерине в наследство, не столько его структуру, сколько самосознание – каким ощущал себя его представитель и как понимал свои обязанности. Мы можем заглянуть в этот мир, в нашем распоряжении замечательный исторический источник – свидетельство мемуариста, который был в самой глубине чиновничьего аппарата, осознавал его смысл, потому что был не только умнейшим человеком, но еще и поэтом. Это князь И. М. Долгоруков; его род был одним из самых знатных и могущественных в России и самых разветвленных; одна его ветвь была сломлена при императрице Анне (казнь князей Долгоруковых под Новгородом была одной из самых лютых), их земли были конфискованы. Юноша, чрезвычайно даровитый (и, как мы увидим, очень привлекательный), должен был служить.

Молодой князь Долгоруков (его за толстую нижнюю губу в свете прозвали «балконом»; он сам говорил о своей внешности, одновременно и жалуясь и посмеиваясь: «Натура маску мне прескверну отпустила, а нижню челюсть так запасно отпустила, что можно из нее, по нужде, так сказать, в убыток не входя, другому две стачать») жил в Москве. Сперва он получил место секретаря в канцелярии своего однофамильца и покровителя В. М. Долгорукова-Крымского. «Разумеется, что я был секретарем только по названию, – пишет И. М. Долгоруков, – и продолжал числиться при канцелярии».

Любопытно, что подобное положение дел молодого князя уже не устраивало, он хотел служить и приносить пользу отечеству. «Я не хотел просто носить звание и не исправлять его; стыдился упреков своей братии, что или я ленив и ничего не делаю, или не имею к назначению своему способности. – Однажды я решительно доложил князю, что я хочу трудиться и чтобы он приказал на меня возложить всю тяжесть секретарской должности. – Князь улыбнулся моему рьяному приступу, позвал Попова (управителя канцелярии. – О. Ч.) и приказал употребить меня по способности. Попов из насмешки княжой угадал, что он хочет сыграть со мной шутку и самолюбивый порыв мой понизить, тотчас позвал меня в канцелярию, и, положа передо мной до сту пакетов в разные полки и места, приказал надписать на них адресы. Стыд мой увеличился. Я увидел, что я осмеян, и, исполнив сквозь слезы поручение Попова, за счастье счол и милость, что более уж меня к такому пустому труду не призывали, и остался спокоен дома на прежней ноге. Т. е. надевал по воскресеньям шарф, являлся к князю, и от него по праздникам ежжал с поздравлениями к знатнейшим старушкам в городе, а по табельным дням у кареты его Сиятельства на смирной лошадке сопровождал его в собор к молебну; хоть не пышна была моя служба, но зато как бывал я рад и доволен собою, когда рыженький мой клепер станет прыгать в полкурбета, и я на Красной площади, под барабанный бой, задорю его шпорами и гляжу по сторонам на чернь, изумленною моей храбростью, – Аннибал не так был горд под стенами Рима».

Юного дворянина сознательно отвадили от полезного дела, его живой порыв – работать – был беспощадно высмеян, а пустопорожнее препровождение времени признано не только естественным, но и похвальным.

Здесь столкнулись два чиновничьих мировоззрения: новое, связанное с сознанием некоего гражданского долга, уже распространенное (юный князь стыдится возможных «упреков своей братии», значит, сознание того, что работать надо и что это похвально, уже вкоренилось в юные дворянские головы), и старое, связанное с идеей «кормления», когда для должностного лица главным был доход, получаемый от занимаемой должности путем поборов, – «боярская» точка зрения на государственную службу, поскольку Долгоруков-Крымский, по свидетельству того же И. Долгорукова, «из редкого числа тех столпов бояр, коими славится доныне век Петра I и его предшественников».

Но приглядимся поближе к самому князю Ивану Долгорукову, тем более что он был моделью Левицкого. В то время, когда его писал Левицкий, юный князь Иван уже расстался с Москвой, расстался, кстати, горько плача («Отъезд был решителен, и слезы мои отвести его не могли – я плакал, – а меня сажали в повозку, и матушка не имела сил со мной проститься» – не один молодой дворянин так уезжал из родного гнезда), и прибыл в новую столицу. «Петербург очаровал мою голову, – пишет Долгоруков, – но не пленил моего сердца. – На другой день моего приезда я смотрел с изумлением, но все жалел о Москве… Батюшка повез меня с собой во дворец. – Тут у меня глаза разбрелись так, что я не мог сладить с моими мыслями. Все мне было в диковинку, все казалось бесподобным. – Батюшка представил меня моим родным петербургским и знатным тамошним господам. Все на меня глядели, как на мальчишку, и мне досадно было, для чего все не дивятся мне, как и я всему?.. Между молодежью я был неловок, да и застенчив, и мало получил успеха в большом свете. Скромность уже переставала становиться добродетелью в молодом человеке, и хотя не почиталась наглость за достоинство, однако такой робкий мальчик, как я, был похож на красную девушку, нежели на существо другого пола. Батюшка, желая мне доставить всякие удовольствия, тотчас снабдить меня изволил модною гардеробой. – Появились на мне фраки, шитые славным тогдашним портным Векером; купили мне лорнет, ибо он был отличительным знаком лучшего тона; дали мне карету, кошелек с деньгами и начали меня брить. – Позволено нюхать табак». Но самое главное заключалось в том, что юного князя впихнули в гвардию – удалось это потому, что его двоюродный брат граф Скавронский женился на Екатерине Энгельгардт, «племяннице и любовнице князя Потемкина», которая «несла в приданое за собой жениху милости дяди», именно благодаря этим милостям и наш князь Иван попал в гвардейский Семеновский полк.

«Мундир с галуном, шарф через плечо и знак на голубой ленте были такие для меня обновы, что никакие детские игрушки с ними соперничества выдержать не могли» – именно в этом мундире гвардейского Семеновского полка он и изображен на портрете Левицкого.

Пребывание в гвардии означало близость ко двору, а с тем возможность самой заманчивой карьеры, и отец повез Ивана в Царское Село, где жила Екатерина и с ней Потемкин, – благодарить. Они были представлены князю и его племяннице, «и перед ними, как перед святыми иконами земного Бога, клали униженные поклоны за исходатайственную милость».

Портрет юного князя Ивана замечателен своей свежестью, художник разглядел душевное состояние своей модели. Молодой Долгоруков полон любопытства к жизни и некоторой растерянности перед ней; в нем застенчивость и мягкость домашнего мальчика, недавно (с плачем) увезенного из родного гнезда, и готовность вступить в жизнь. Неустойчивость душевного состояния, колеблющегося между робостью и отвагой, точно передана художником (кстати, долгоруковский «балкон» художник несколько «вдвинул обратно»).

Но и служба в гвардии работой не была. «Обязанности службы обычайные состояли в том, чтобы ходить на караул в одни только Императорские домы и держать дежурство по полку. – Прочее время все оставалось нам на наше удовольствие и забавы».

Долгоруков и позднее рвался к государственной службе и, как и другие дворяне его времени, на любую очистившуюся «вакацию». Сперва он претендует на место директора Московского университета, потом – члена земского суда; когда и это не вышло, он написал Екатерине возвышенно-слезное письмо, которое подействовало незамедлительно, и он, к своему восторгу, получил вдруг место пензенского вице-губернатора.

Со всех сторон князю летят поздравления, и никому из поздравляющих не приходит в голову, сможет ли этот молодой человек (ему двадцать семь), занятый до сих пор главным образом «благородными» спектаклями и бесчисленными романами, занять административную должность, тем более сложную, что в ведении вице-губернаторов находились финансы губернии (в распоряжении Долгорукова должно было быть «миллион с лишком казенного дохода»).

Сам Долгоруков «ревновал оправдать» милость императрицы, однако не знал, как приняться за дело, «не имея о нем никакого понятия»; между тем он уже нажил себе «тяжеловесных злодеев», тех, кто метил на это доходное и почетное место.

И вот мы присутствуем при том, как князь Иван вступал в должность. «В назначенный час, – пишет он, – выехал я в палату и сел в Президентские кресла. После старика почтенного, который занимал их, все служители глядели на меня, как на дитя в колясочке: живость моя, тонкий стан и молодость лица не соответствовали ни покрою, ни величине, ни убранству етих старинных кресел, на которых подагрик с отвислым зобом гораздо бы казался меня величавее, но я перекрестился, сел, и пред мной выложили столь много тетрадей, что из-за них не видать было ничего, кроме широкой моей губы, которая придавала мне несколько сановитости».

Тем не менее молодой князь энергично взялся за дело. Он решил «блюсти целость царских доходов» во что бы то ни стало, «щадить и миловать подчиненных ему казенных крестьян» и главное – управлять самому, «без наушников и секретарей, сих нежных соблазнителей всякой власти», и не попасть, таким образом, в зависимость от правителей канцелярий. «Всех сих пропастей я тщательно избегал, – пишет он, – слушал много, верил мало и делал то, что сам на свой безмен находил справедливым». Между тем Казенная палата, которую он возглавлял, являла собой всякую смесь: «морские офицеры, поповичи, камер-лакеи, немцы и даже один в шестьдесят лет надворный советник, не учившийся грамоте; подьячий водил его руку по бумаге, которую по форме доводилось ему подписывать… Тяжелы для меня были первые месяцы; едва не ослеп я за бумагою, не мал предлежал мне и подвиг, оправдать монаршую милость и показать свету, что я умею не одни комедии играть».

Но, конечно, в своих благородных намерениях он тут же столкнулся с чиновничьей массой, всеми этими секретарями и правителями кацеляций, да вскоре затем и с самим губернатором. В конце концов мы начинаем замечать, что в воспоминаниях Долгорукова труды его описываются как-то отвлеченно, в то время как «бумажные раздоры» и «письменные добрые битвы» изложены на удивление подробно к конкретно. Скоро он занялся любимым делом: стали они «рубить театр, писать кулисы, сводить труппу актеров и ну играть комедии». Но, увы, молодого Долгорукова тянуло не только к театру – женщины, вот что было его второй и не менее сильной страстью. Она-то и привела его к «пропасти».

А пропасть означала, что на четвертом году службы Долгорукова в Пензе муж женщины, за которой тот ухаживал, будучи взбешен и нетрезв, настиг на улице нашего вице-губернатора и ударил его палкой по затылку. С карьерой князя Долгорукова было покончено.

Надо ли доказывать, что в той чиновничьей иерархии, которую представил нам И. М. Долгоруков, Екатерине не нужен был никто. Ей были надобны люди совсем иного толка.

«Разумовский был из певчих, Сиверс был из лакеев», – сказала она однажды своему статс-секретарю. Полагаю, что в этом ее замечании не было осуждения – лишь простая констатация. Разумовскому она симпатизировала (помните, как они, обнявшись, в голос завыли в день смерти Елизаветы) и уважала его. Карл Сиверс, которого она упоминает, – это тот самый, под чьими юбками она однажды барахталась на елизаветинском балу.

Он был выходец из Эстляндии и действительно служил камердинером у барона Тизенгаузена, но, попав в Петербург, сделал огромную карьеру, тем более что был красив (число красавцев в нашей книге, равно как и в российской истории XVIII века, объясняется, конечно, тем, что почти весь этот век на престоле были женщины). Своего племянника Якова Сиверса, будущего губернатора, он взял к себе в Петербург, а потом послал его в Англию, где тот работал в российском посольстве целых семь лет. Англия очень много дала Якову Сиверсу, он изучал экономику, другие науки, а главное – он жил в стране «свободнорожденных бриттов», видел английский парламент, был знаком с английским правом. В Семилетнюю войну он был участником многих сражений и дослужился до полковника. Потом побывал в Италии, где в него, кстати, без памяти влюбилась некая итальянская маркиза. На обратном пути в Россию Сиверс узнал о екатерининском перевороте.

И вот теперь он, «хозяин губернии», сплавляется по бурным рекам, вязнет в болотах, продирается чащобой и снова плывет в лодке – осматривает водные пути, идущие через его владения.

Ужасный вид: реки и каналы завалены камнями и практически несудоходны, барки с товарами еле по ним проползают, то и дело скапливаясь в огромные заторы; поломанные шлюзы, сгнившие причалы, обвалившиеся берега – водную систему надо едва ли не строить заново.

А вторая беда – дороги.

Российские дороги! Сколько было о них сказано в литературе, но самое сильное описание дороги – реальной, а не литературной – дал XVIII век. Молодой офицер Александр Пишчевич едет в свою деревню, везет туда молодую жену (которую, добавим, только что с великим трудом отвоевал у ее предыдущего мужа).

«Выехав из Витебска, дня через два, в дремучем лесу увидели плотину, в средине разнесенную водою, и каскада нам представлялась самая страшная. Казалось, что до нас тут ездили, спросить не у кого было, остановиться негде, мороз давал себя чувствовать, что ночью лютость свою умножит; надлежало решиться, проехать каскаду настоящую. Ямщик спросил у меня: «Что, барин, как быть, а дело худо». Я ему отвечал: «Ударь по лошадям; Бог милостив». Извощик выполнил мою волю. Доехав до пропасти, лошади так углубились в воду, что одни головы были видны, в кибитку вода вошла, и доставало одной несчастной минуты, чтобы сильная волна опрокинула кибитчонку, тогда прощай я, жена и дитя, которое в ее утробе было и которое после вышло, милая Любовь, старшая наша дочь. Но извощик, при столь очевидной опасности не потеряв бодрости, ударил, крикнул на лошадей, и они, сделав усилие, выхватили нас из пропасти. Извощик, перекрестившись, сказал: «Родясь такого страха не видел».

Но была в его губернии одна беда, еще пущая, – пожары! Едва приехав, Сиверс узнал, что город Каргополь только что сгорел едва ли не дотла. Не успел он вернуться в Новгород, ему доложили: горит Торжок.

Он ринулся туда – и «с горестью застал одни дымящиеся развалины».

«С горестью», – замечательно, что едва ли не главное чувство, которое владеет молодым губернатором, это жалость к новому для него краю. Он жалеет леса, которые вырубают на вывоз, а также для нужд Петербурга, не умея насаждать новые. Он жалеет города, деревянные, беспомощные перед огнем. Горожан и крестьян, бессильных перед властью. Он видел: богатый край обобран и разорен.

В Новгородской губернии тоже все «на боку лежало».

«Город Псков, – доносил Сиверс Сенату, – по своему красивому и очень удобному для торговли положению мог бы быть в другом состоянии и не возбуждать такой жалости. У меня нет слов для выражения моих чувств о разорении этого города: скажу одно, что он так же несчастлив, как и Великий Новгород, и страдает той же чахоткою… Каменный дом провинциальной канцелярии в Пскове развалился, и уже третьего года я приказал канцелярию из него вывести в обывательский. Воеводского двора совсем нет, и воевода живет в таком же ветхом обывательском доме, что мне стыдно и не без страха в него войти. Город Остров – сущая деревня, имеет около 120 душ купечества; в воеводском доме только сороки да вороны живут, ни площади, ни лавок не нашел…» Торопец – самый богатый во всей губернии, но и здесь непорядок. «Едва один купец успел построить каменный дом, как полковник вступившего в город полка занял его, как лучший в городе, а хозяин остался жить в старом деревянном, после чего никто уже другого каменного дома не заложил… Купцы как сами без воспитания были, так и детей своих теперь не воспитывают. Торговля их производится без всякого порядка, редко с записью, без книг и почти без счетов. Между ними нет доверия, которое составляет дух коммерции. О крестьянстве я должен вообще заметить, что оно еще больше заслуживает жалости по незнанию грамоте, ибо это незнание подвергает его множеству обид».

Да, жалость – вот чувство, которое он испытывает, объезжая свой край. И ощущение: надо его спасать.

Как отстроить сгоревшие города? Губернатор прибыл в Каргополь, созвал погорельцев, представил им новый план города, где были не только указаны улицы, но и проставлены номера предполагаемых домов, – и предложил людям выбирать номера, строить новые каменные дома. Не всем это по средствам? – он идет на уступки, предлагая строить дома на каменных фундаментах. И обращается в письме к Екатерине с горячей просьбой: дать денег Каргополю, чтобы помочь ему в строительстве, – и она дает. И в Торжке то же: собираются жители, выбирают по плану номера, – а Екатерина дает деньги на строительство (на этот раз заимообразно). Кстати, тема Торжка и его новой застройки будет то и дело всплывать в переписке губернатора с императрицей. Екатерина: жители Торжка «хотя и не очень спешат постройками, однако уже взяли сорок нумеров. Читая это известие, я сказал себе: вот уже почти половина Нарвы, остальное придет со временем».

Сиверс прокладывает новые дороги, чинит старые, осушает топи и болота, чинит старые мосты и воздвигает новые. И строит города.

В том его радость – строить новые города! Найти село, для этого наиболее подходящее как по местоположению, так и по состоянию, в частности, по степени трудолюбия населяющих его крестьян; добиться разрешения превратить его в город – в письме Екатерине он выражает надежду, что «одним росчерком высочайшего пера» село Осташково станет городом.

Значение этого перехода населенного пункта из одного состояния в другое невозможно переоценить: не только создавалась база для возникновения нового центра ремесла и торговли: жители села из крестьян превращались в граждан! – иной статус, иные жизненные возможности.

Придворные получали, особенно в связи с каким-нибудь торжественным событием, юбилеями или праздниками, всевозможные награды: ордена (они в XVIII веке были в бешеной цене, ради них сражались, их выпрашивали, из-за них дворяне готовы были идти на унижения), огромные денежные суммы, подарки – от бриллиантовой табакерки до деревень, населенных крестьянскими душами. И Сиверс к празднику получил драгоценный подарок: разрешение основать четыре новых города (Валдай, Боровичи, Вышний Волочек и тот же Осташков).

И губернатор тотчас принимается за работу, составляет план построек и улиц (в каждом городе главная – Екатерининская), разрабатывает структуру административных учреждений, добывает деньги (иногда и из императорского кабинета), строит – и торжественно празднует открытие.

У него уже есть победы. «Тверь хорошеет с каждым днем», – пишет он Екатерине. В Торжке построены две больницы, каменные лавки, уже можно подумать о строительстве водопровода.

Особая любовь Сиверса – Осташков. «Я должен сознаться, – пишет он, – что во всех моих путешествиях не видел более красивого места. Если бы удалось посредством реки Полы соединить Селигер с Ильменем, то Осташков по своему положению сделался бы второй Венецией».

Что такое Венеция, он знает не понаслышке, видал собственными глазами, и первое его желание – принести в свой край все лучшее, что есть на земле.

Их переписка становится все более живой и дружеской. Она радуется его успехам, желает ему удачи «в картофеле». Просит обратить особое внимание на состояние лесов, мол, берегите, «казенному лесу всякий родня». Вникает в его проекты, желает «здоровья и спокойствия». «Смотрите, не забудьте жениться», – прибавляет она (это июль 1767 года). Поддержка императрицы неоценима для Сиверса, «подобные письма и ленивому дают крылья». А он не ленив.

Ему есть о чем доложить императрице. Он знает нужды горожан, знает, в чем их беды: их душат налогами, особый вред приносит подушный оклад. «Вместо подушных денег, – считает он, – можно положить каждый город в особый оклад одной круглой суммой, а сей оклад собирать с имения и с торгу каждого гражданина» (своего рода подоходный налог?).

Настоящим бедствием народа были военные постои – войсковое начальство без стеснения занимало любой приглянувшийся ему дом, солдаты размещались в домах жителей, не очень церемонясь ни с живностью, ни с садами и огородами.

Сиверс разработал проект, согласно которому государство должно построить для солдат специальные дома. Он настаивал, что для населения городов это было бы огромным облегчением – казармы вместо постоя.

Его работа по восстановлению водных путей была осложнена тем, что они состояли в ведении Сената, который, как пишет Сиверс, думает, «что издалека видит лучше, чем я своими собственными глазами». Но Екатерина изъяла водные пути Новгородской губернии из ведения Сената, к восторгу Сиверса, которому удалось пригласить для проведения работ австрийского инженера Гергарда, и развернулось огромное строительство. Губернатор то и дело на шлюзах, присутствует в самых опасных местах, когда там проводят караваны барж, наблюдает за ходом строительства: самих шлюзовых построек (он строит их с двойной обшивкой, и все равно бурные реки их ломают).

Письма Сиверса императрице заменяют нам его дневники, столько в них живых картин и живых мыслей. Вот он верхом скачет по дороге, «не видавшей никогда ни единого колеса», и с удовольствием слушает «рокот стремнины, несущейся рядом». Вот он сидит на берегу, ждет, когда отдохнут люди, тянувшие лодки волоком, – а кругом благодать, заросли малины, диких роз, стоят березы и лиственницы, из одной он вырезал себе трость и тут же принялся размышлять о том, как хорошо было бы в России развести эти прекрасные деревья. Но ему не до отдыха и не до мечтаний. Он в лесу, и это напоминает ему о том, что разумное требование императрицы – вырубая, сажать новые леса – не исполняется.

Разумеется, предметом особой заботы Сиверса было сельское хозяйство. Его поражает невежество русских помещиков в их отношении к земле, они не имеют ни малейшего понятия об удобрениях, о том, как осушать болота и ухаживать за лесом. Все то, чего требовала Екатерина в своем наставлении губернатору – изучать характер почвы, с тем чтобы знать, какие культуры ей подходят, – все это было для них за семью печатями. А он, Сиверс, видел поля английских лендлордов, знает уровень западноевропейской агрокультуры, в России тоже необходимо создать общество (он видел в Англии), которое занялось бы просветительством в области сельскохозяйственных проблем, изучением трудов иностранных специалистов, с тем чтобы эти сведения можно было печатать в журнале общества. Это Сиверсу принадлежала идея Вольного экономического общества.

Особой заботой Сиверса был картофель. Нам странно сегодня представить себе, что всего двести лет назад Россию нужно было уговаривать сажать картофель, между тем правительство Екатерины прилагало тут немало усилий. Медицинская коллегия издала особое наставление, как его сажать, выращивать и как употреблять в пищу (такие инструкции были необходимы: когда наши войска вошли в Пруссию, рассказывает Болотов, и увидели поля, засаженные картошкой, они приняли за ее съедобные плоды те зеленые шарики, что висят на ее стеблях, в результате чего были массовые заболевания и смертные случаи).

«По той великой пользе сих яблок, – так оканчивалось наставление, – и что они при разводе весьма мало труда требуют, а оный непомерно награждают и не токмо людям к приятной и здоровой пище, но и к корму всякой домашней животине служат, должно их почесть за лучший в домостройстве овощ и к разводу его приложить всемерное старание, особливо для того, чтобы оному большого неурожая не бывает и тем в недостатке и дороговизне прочего хлеба великую замену делать можно».

Заслуга Сиверса в разведении картофеля сомнения не вызывает, он пишет о нем в Сенат, закупает лучшие сорта в Англии и Ирландии. В этом тоже их общее дело с Екатериной, она отпускает крупную сумму в поддержку новой культуры, не раз спрашивает в своих письмах Сиверса, как идут дела с картофелем.

В главном для судеб России вопросе – о положении крестьянства – новгородский губернатор стоял, разумеется, на самых передовых позициях и, более того, был исполнен живого участия к российскому крестьянину. Он доказал это, когда отстаивал позицию Беарде де л’Абея в Экономическом обществе.

Он доказал это и на практике, причем в весьма острой ситуации, когда началось «неповиновение» на Олонецких казенных заводах, крестьяне которых отказались выйти на работу, и Сенат предложил новгородскому губернатору усмирить это их «непокорство».

А губернатор считал, что усмирять не надо, и послал в Петербург свой план, где показывал, как можно все уладить мирным путем. Но Сенат направил на заводы генерала Лыкошина, который и начал кровавую расправу. Вот как рассказывает обо всех этих событиях сам Сиверс в письме к императрице. «Главным предметом волнений, – говорит он, – была работа, которую мраморная комиссия налагала на них (крестьян. – О. Ч.) произвольно. Едва эта последняя образумилась, как другая комиссия, литейная, обременила их еще более произвольным образом, и бедствия крестьян достигли высшей степени. Вначале нельзя было обвинить их в неповиновении; в короткое время они выполнили очень большую работу. Но тяжести, вместо того, чтобы облегчаться, возрастали».

Любопытно (и для того времени не так уж и обычно), что губернатор говорит не только о невыносимом физическом напряжении работающих крестьян, но выдвигает доводы психологического порядка, входит в ужасное положение людей, которых заставляют переливать из пустого в порожнее. «Когда, между прочим, от крестьян потребовали 7000 куч угля, хотя они знали, что только треть этого количества может быть потреблена в будущем году, когда их стали принуждать к постройке еще четырех заводов, хотя на этот год для них не было никакой руды, тогда рвение сменилось отчаянием», – не только сочувствие к крестьянам, но и уважение к ним, к их труду слышится в этих словах. И уж конечно, как всегда, видно знание дела.

Сиверс не только вечный генератор идей, но и источник непрестанных социальных забот и тревоги – он бомбит императрицу предложениями, проектами и планами, в частности и по крестьянскому вопросу.

Сиверс резко выступает против права помещиков налагать на крестьян неограниченный оброк и требовать неограниченных повинностей (помните, на тех же позициях была и Екатерина, когда в Лифляндии требовала от ландтага ограничения крестьянских повинностей), губернатор говорит не только об алчности дворян, но и о дремучем их невежестве: они не понимают, что богатство господина основывается на богатстве его крепостных. Крестьяне и бегут потому, что повинности их непосильны. «Я сам нашел, – пишет Сиверс, – что один помещик брал по пяти рублей оброка с крестьян, живущих на песке и не имеющих пашни». Если нельзя уничтожить крепостное право, необходимо по крайней мере ограничить помещичий произвол.

Сиверс заговорил о положении крестьян и в связи с пугачевщиной.

Крестьянскую войну Екатерина восприняла так, как и было свойственно ее характеру, – как стыд, как всесветный позор. «Два года назад, – писала она Сиверсу, – у меня в самом сердце империи была чума, теперь на границах Казанского царства у меня чума политическая; она задает нам трудную задачу. Ваш любезный и достойный собрат Рейнсдорп (губернатор Оренбурга. – О. Ч.) уже два месяца как осажден шайкою разбойников, производящею страшные жестокости и опустошения. Генерал Бибиков отправляется туда с войсками через вашу губернию, чтобы усмирить этот ужас XVIII столетия, который не принесет России ни чести, ни славы, ни пользы… По всей вероятности, дело кончится виселицами – но какова перспектива для меня, господин губернатор, для меня, столь ненавидящей виселицы! Европа отнесет нас ко времени царя Ивана Васильевича: вот какая честь ожидает империю от этого несчастного события».

Сиверс организует проход Бибикова через свою губернию, внимательно следит за настроением людей. «Народ толкует, дворянство смущено, – пишет он, – я стараюсь принуждать к молчанию одних и успокаивать других». Самому ему столкнуться с восстанием не пришлось – новгородские крестьяне на борьбу не поднялись, но над самими событиями, потрясшими страну, он, конечно, не мог не размышлять. Позднее он пишет царице, что причиной великого мятежа было само крепостное право (и в том существенное его отличие от большинства наших мемуаристов и от того же Болотова, для которых крестьянское движение – результат невежества и злонравия «подлого» народа). Единственный способ предотвратить новые беды – улучшить положение крестьян.

У новгородского губернатора была ясная голова, он понимал, как труден тут каждый шаг. «Я знаю, – писал он, – что мнением своим затрагиваю почтенное сословие, которое на основании государственных законов утверждает, что крепостные должны быть в его полном подчинении (какова точность формулировки: не «имеет права», а «на основании государственных законов утверждает». – О. Ч.). Не оспариваю этого права, но нет права без границ». Нет, каждым своим словом Сиверс оспаривает это «право без границ», которое и юридически и практически является бесправием одних и произволом других. Правда, он пишет всего лишь о размерах повинностей, которыми крестьяне обязаны помещику (эти повинности должны быть строго фиксированы, говорит Сиверс), и о праве барина наказывать своих крестьян (это право тоже должно быть строго ограничено), но для тех времен – наглого, ничем не стесненного произвола – представление Сиверса было и передовым, и смелым. Не меньшей смелостью было в те времена и требование свободы крестьянских браков – помещики так привыкли женить кого хотят и на ком хотят (в воспоминаниях Болотова есть трогательный рассказ о том, как он решил устроить счастье своего верного камердинера и где-то купил ему в невесты девку), что подобное требование казалось им вторжением в их законные права.

Наконец, главное: новгородский губернатор предлагал назначить сумму, за которую каждый крестьянин, накопивший деньги, мог бы выкупиться на свободу.

И тут, в вопросе о выкупе, о самой возможности его, позиции Екатерины и Сиверса совпадают.

Стемнело, но он садится за письмо. Весть об открытии Уложенной Комиссии застала его в пути. Он не может ждать до утра, ему нужно тотчас сказать Екатерине о своей неизреченной радости. Свеча стоит прямо на пне, он пишет на другом.

Сколько говорили они с государыней о необходимости новых законов, более мягких, более соответствующих гуманности просвещенного века, – и вот сбывается. Новые законы преобразуют страну. Он и сам теперь уже не тот. «Рука моя, – пишет он, – теперь уже будет дрожать при подписании приговора сильнее, чем прежде».

Как жаль, что он не был тогда ни в Успенском соборе, ни в Грановитой палате, не видел государыни в столь счастливую для нее минуту. Но ничего, он непременно приедет в Москву на заседание Комиссии – он как губернатор входит в нее уже по самой своей должности.

Начинается совсем новая жизнь.

Мы знаем, что любил молодой губернатор – насаждать, строить, беспорядок приводить в порядок. Мы знаем, что он ненавидел – войну. Он, полковник, видевший войну, ненавидел ее всем сердцем.

Рекрутские наборы были его мукой. Он как губернатор обязан был их проводить. «Каких слез, каких стонов, – пишет он, – не приходилось мне слышать при слове: «Лоб!» (рекрутам брили лбы для того, чтобы их легче было поймать, если они убегут). Слезы и стоны, которые поднимались при слове «Лоб!», означали, что сейчас на глазах родных произойдет действо, которое уже явно и бесповоротно будет означать, что человека, бывшего рабом, но все-таки жившего в родной избе, в родной семье, сейчас заклеймят и погонят на убой.

В своих письмах Екатерине Сиверс горько жалуется на войну, в которой страна теряет лучших своих людей, самых сильных, самых здоровых. В своей полемике с теми, кто защищает войну, он прибегал к аргументации, для нашего слуха странной: еще в начале своего губернаторства Сиверс предлагал брать рекрутов из людей, для государства бесполезных (как бесполезна и даже вредна война), – бродяг, цыган, дворовых, поскольку они дурно влияют на окружающих и развращают нравы. В число ненужных государству людей попали у него и «лишние», то есть сверх комплекта находящиеся в приходах, духовные лица. Любыми способами старается защитить он трудолюбивое, нужное государству крестьянство, уважаемое («почтенное») и необходимое.

Сиверсу не удалось, разумеется, остановить войны, уменьшить рекрутские наборы, с возрастом Екатерина все больше увлекалась победами своих генералов.

Наверно, никто из подданных Екатерины не поддерживал так ее борьбу против пытки, как новгородский губернатор.

Еще Елизавета пыталась ограничить применение пытки и в иных случаях вовсе ее отменить – но каковы эти случаи! Царица отменила пытку при расследовании дел по обвинению «в списке титула» (то есть при ошибке при написании огромного, сложного, непосильного для человеческой памяти титула русского царя), а также для детей до двенадцати лет. При решении этого вопроса между Сенатом и Синодом шла борьба, уровень общественного сознания был таков, что Синод, то есть духовные лица, не постыдились требовать пытки для малых ребят, и хотя Сенат предлагал отменить пытку для детей до семнадцати лет, Синод настоял на том, чтобы пытали с двенадцати (поскольку в библейские времена совершеннолетие считалось с двенадцати лет).

Екатерина не раз – и не только в Наказе, но и в своих указах – выступала против пытки, но в конце концов практически дело сводилось к ее ограничению, к применению как крайнего средства. В 1765 году Сенат издал указ, стоявший на уровне проекта елизаветинских времен, – детей до семнадцати лет не пытать. Екатерина сама должна была стыдиться подобных полумер, вовсе уж неэффективных в обществе, которое считало пытку естественной и необходимой.

Для Сиверса пытка была врагом номер один, он вел с ней борьбу неустанно, планомерно осаждая Екатерину, и, наконец, прибег к весьма остроумному приему. Поскольку до него новгородским губернатором был отец Григория Орлова, Сиверс вытащил на свет божий стародавнее дело, где его предшественник запретил пытать обвиняемого, несмотря на то что суд и прокурор требовали применения пытки. Екатерина и Орлов были тронуты этим рассказом (Орлов со слезами на глазах обнял Сиверса) – и вопрос был решен.

Любопытно, что опять, как и в истории со статьей Беарде де л’Абея, Екатерина пустилась на хитрость: она не стала издавать открытого указа (явный знак того, что понимала, сколь непопулярным будет он в среде дворянства), а издала закрытую инструкцию, весьма замысловатую: запрещено было производить пытку, не доложив об этом губернатору. А губернатор должен был при решении вопроса о ее применении руководствоваться главой X Наказа «Об обряде криминального суда», где содержалось уже известное нам рассуждение (юридически основанное на принципе презумпции невиновности) о бессмысленности, бесчеловечности и прямом общественном вреде пытки.

По сути дела, все это значило, что пытка запрещена, и Сиверс благоговейно (с колена) принял из рук Екатерины драгоценную бумагу с еще не просохшими чернилами 11 ноября 1767 года. Сиверсу тридцать шесть.

Губернатор, как всегда, в пути, на этот раз едет в Каргополь. Он хорошо помнит, как приехал сюда шесть лет назад, в город дымящихся развалин, привез план, где уже были нарисованы новые улицы, проставлены номера домов, и предложено жителям выбирать, где кто будет строиться.

И вот теперь, подъезжая, видит – стоят новые дома. Едет по улицам, которые некогда сам на плане нарисовал. Как и договорились, дома каменные или на каменном фундаменте. Интересно, помнят ли здесь о нем?

Сиверс выходит из кареты – конечно, бегут! Сбегаются толпою, приветствуют, благодарят – какие лица, какие глаза! В ту минуту он позабыл все свои заботы и трудности, все беды и, как сам он пишет, злобу завистников (которых было немало). Он был счастлив.

Может быть, эта его способность быть счастливым счастьем других (и переживать как свои их несчастья) и привлекала к нему сердца, делала его авторитет столь высоким? Он стал знаменит.

Профессионализм государственного должностного лица, энергия и хватка крупного чиновника плюс горячность, плюс сердечность, плюс сострадание – вот что такое Сиверс. Романтический и героический новгородский губернатор.

В конце концов он влюбился, женился, у него родилась дочь – и как раз в разгар семейного счастья к нему в Петербург примчался нарочный сказать, что в Новгороде началась «моровая язва».

Какое может тут быть семейное счастье! – губернатор целует жену, обещает тотчас вернуться, она ждет его с нетерпением, но его нет: из Новгорода он скачет не домой, а в Великие Луки, потому что эпидемия перекинулась туда. «Так-то, дорогой губернатор, вы поступаете со мной, – жалуется молодая жена, – таковы-то ваши обещания сохранить себя единственно ради другой половины вашего существа, которая, по словам вашим, так вам дорога». Она подозревает: уж не додумался он сам подносить лекарство заразным больным? – с него станет. Впрочем, ее родители полагают, что ему при его характере вообще не следовало жениться.

Молодая жена не скрывает своего раздражения. Она больше не может слышать слова «барка» – и вообще эти «вечные пороги, болота, вечная работа, всегда. Никогда покоя, никогда денег».

А Екатерина трудится над своей административной реформой, ей предстоит заменить хаос старого устройства, с его нескладным и случайным административным делением, новым – логичным и продуманным; вместо путаницы старых государственных учреждений создать их стройную систему. Работая, Екатерина тонет в этой неразберихе. «Вот статья, самая глупая из всех, – пишет она Сиверсу, – у меня от нее болит голова. Это бесконечное пережевывание очень сухо и скучно. Право, я уже в конце моей латыни, а не знаю, что делать – как уладить нижний суд, приказ общественного призрения и суд совестный. Одно слово вашего превосходительства о названных предметах было бы лучом света, и из глубин хаоса каждая вещь стала бы на свое место, как при сотворении мира». Но советов издали императрице не хватает, и она срочно вызывает Сиверса к себе.

Он необходим ей и как генератор идей, и как реставратор всего, что «на боку лежит», и как неутомимый строитель нового. Ей необходимы его энергия, ум, профессиональная хватка – и его благородство.

К какой национальности отнести нам Сиверса? Можем мы назвать его «немцем на русской службе»? Немыслимо! Его любовь к стране, в которой он живет, и к ее народу доказана на деле. У нас вообще преобладает неверное отношение к роли иностранцев в историческом развитии нашей страны. Мы хорошо помним свирепое засилье немцев времен Бирона – один из самых мрачных периодов в истории России; запомнились нам также и «тупицы-ученые», в конфликте с которыми был Ломоносов; мы немало слышали об итальянской музыке, мешавшей развиваться национальной, русской; о французском театре, который забивал русский, – но мы мало знаем о том, что внесли в нашу культуру и западноевропейская музыка, и живопись, и театр, и те же иностранные ученые.

Благодаря Фонвизину (он в том ничуть не виноват, ему и в голову не могло прийти, что те самые «потомки», к которым непрестанно обращается просветительская мысль, целыми поколениями станут проходить в школе его «Недоросля» в качестве едва ли не единственного источника по российской истории XVIII века, в том числе и культурной) все молодые провинциальные дворяне в нашем воображении превратились в Митрофанушек, все провинциальные помещики – в Скотининых, а помещицы – в Простаковых. Тем не менее такое – чудовищное по неправде и несправедливости – представление существует и поныне, нам его тоже приходится преодолевать. Мы запомнили разного рода Вральманов, гувернеров, которые у себя на родине были лакеями и конюхами, и забыли об иностранцах, устремившихся в Россию с намерением тут работать. Для них, как и для Екатерины (немецкой принцессы, которая говорила, что она создана для России, и, похоже, в том не ошиблась), Россия стала землей, где они могли применить свои способности, найти поле приложения своей энергии.

Это обстоятельство, кстати, чрезвычайно лестно для нашего национального самолюбия, поскольку обнаруживает одно из замечательных свойств России (соответственно и русского правительства): умение учиться у тех, кто умен и профессионален, независимо от того, английский ли это инженер, немецкий торговец или французский художник. Это умение было особенно важным для страны, по ряду тяжких причин отставшей в своем развитии от западноевропейских стран и оказавшейся перед необходимостью поспешно их догонять. Насколько освоение западной культуры было творческим, показывает именно искусство: русская живопись стала светской (и сменила парсуну на портрет) именно под влиянием западной; поначалу это ученичество сильно заметно в работах наших живописцев, но во второй половине XVIII века возникает русская портретная живопись, конечно, немало взявшая от западноевропейской и в то же время ни с чем не сравнимая по очарованию и глубине. То же видим мы и в архитектуре, и в музыке, и в инженерии; полагаю, что и Болотов, много взявший у зарубежных экономистов, был оригинален в своей экономической деятельности и в ее теории и практике.

Немцы, о которых у нас идет речь, не замыкались в Немецкой слободе, они с энергией, присущей переселенцам и всем, жаждущим перемены мест, ринулись в жизнь. Может быть, самый замечательный тому пример – доктор Гааз, который, приехав в Россию, стал было модным врачом, лечил знать, купил дом и выезд, а углубившись в жизнь страны и поняв всю меру народных страданий, стал лечить бедноту, а потом и вовсе превратился в «тюремного доктора». Все свои деньги он потратил, чтобы построить тюремную больницу на Воробьевых горах – отсюда отправлялись каторжные этапы. Все силы отдавал он этим «несчастным» (в те времена так народ называл арестантов); кого-то укрывал, сколько мог, в своей больнице, кого-то снабжал лекарствами и провиантом (карета доктора следовала за этапом). Люди тогда шли на каторгу, прикованные к железному пруту, и доктор Гааз боролся за индивидуальные кандалы, требуя, чтобы их обшивали тканью, – иначе они жглись и в жару и в мороз, протирали руки и ноги до костей; и он добился того, что прут был запрещен. В «Комитете попечительного о тюрьмах общества» (членом которого состоял) он, Фридрих Иозеф Гааз, уроженец Пруссии, заспорил с московским митрополитом Филаретом, когда тот сказал: «Не может того быть, чтобы осудили невиновного». «Вы забыли Христа», – возразил ему Гааз. Нужно отдать должное и митрополиту, он встал, поклонился и сказал: «Нет, это Христос забыл меня». Митрополит мог забыть, а доктор Гааз отлично помнил об указе (уже николаевском), который позволял помещикам отдавать на каторгу крестьян, власти обязаны были это делать, «не входя в рассуждения о причинах негодования помещика». Всеми силами боролся против этого указа «святой доктор» – в народе ходила икона, где он был изображен с нимбом вокруг головы, хотя никогда, разумеется, православной церковью канонизирован не был, его канонизировал народ.

Перед нами странный феномен – смена корней, которая благотворно действует на рост и ведет к расцвету, его условно можно было бы назвать американским, с той, однако, разницей, что американские переселенцы все же теряли свои корни, чтобы потом постепенно создать свою общую новую культуру, а переселенцы в Россию очень быстро их находили, создавая весьма ценный гибрид.

Мы видели одного из соратников Екатерины, теперь взглянем на другого. Кстати, они были друзьями, Яков Сиверс и Александр Строганов.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.