Глава X. Эпизод пятый. Вне игры

Глава X. Эпизод пятый. Вне игры

И вот сижу я в Туруханском крае,

где конвоиры, словно псы, грубы,

я это всё, конечно, понимаю,

как обострение классовой борьбы.

Юз Алешковский. Товарищ Сталин

Не помните ли фамилию Кобы?

В.И. Ленин — Г.Е. Зиновьеву

Большая просьба: узнайте (от Степко, Михи и т. п.) фамилию «Кобы» (Иосиф Дж.? Мы забыли)

В.И. Ленин — В.Е. Карпинскому. Ноябрь 1915 года

Всё начиналось, как в пошлой оперетке: 24 февраля 1913 года шел себе в Петербурге в помещении Калашниковской биржи концерт-маскарад, проводимый с благотворительной целью. Как положено, ровно в 12 часов ночи в этот маскарад явились чины охранительного ведомства и заявили наблюдавшему за порядком полицейскому, что под одной из масок скрывается лицо, подлежащее обыску и аресту. Врага государства нашли в буфетной комнате за одним столиком с членами Государственной Думы и пригласили следовать за полицейским чином. Ничего предосудительного обыск этого лица не выявил, тем не менее оно было все же арестовано. Назвать себя при аресте указанное лицо отказалось. Спустя пару дней в газете «Луч» появилась статья об этом происшествии, озаглавленная «Арест во время маскарада», в которой фамилия арестованного не указывалась, а в Краков Ильичу пошло письмо с извещением, что был схвачен охранкой «наш милый дюша-грузинчик». При этом информатор Старика сетовал: «Черти его принесли или какой дурак привел на свой вечер. Это было прямо нахальство идти туда».

В действительности его туда привел не черт, а верный друг «дюши-грузинчика» депутат Государственной Думы Роман Малиновский. О своем госте он одновременно известил и охранительное ведомство, где этот пламенный большевик состоял весьма дорогостоящим агентом, так что заниматься установлением личности арестованного никакой надобности у полиции не было.

Далее стали происходить из ряда вон выходящие для товарища Кобы события: во-первых, начальник Особого отдела Департамента полиции наш и товарища Кобы старый знакомый — полковник А.М. Еремин — вместо обычных для него в случаях ареста Джугашвили ухищрений и волокиты, молниеносно представил «справку» о подвигах арестованного директору Департамента полиции С.П. Белецкому, и, во-вторых, когда начальник Петербургского Губернского жандармского управления генерал-майор Митрофан Яковлевич Клыков, помня о том, как ему не удалось два года назад спровадить товарища Кобу в Якутию, подписал на сей раз постановление, предлагавшее вернуть Джугашвили в весьма обжитую Томскую губернию — в Нарымский край, то Особое совещание, всегда смягчавшее участь нашего абрека, на сей раз направило-таки его куда Макар телят не гонял — в приполярную пустыню — в Туруханский край, в низовья Енисея.

Что же произошло? Можно, например, предложить такую версию: в охранительных органах Империи поняли, что они несколько преувеличили политическую масштабность фигуры товарища Кобы и вычеркнули его из перспективных кандидатов на сотрудничество в деле спасения Дома Романовых, лишив его своей опеки и разнообразного содействия. А может быть, причиной были изменения в поведении самого Кобы: «свой среди чужих» стал отлынивать от работы, реже «выходить на связь», чем вызвал подозрения у А.М. Еремина, и эта версия вполне соответствует содержанию его легендарного письма. Имеет право на существование и любая другая версия по усмотрению читателей.

А тогда, в конце июня 1913 года, товарищ Коба из предвариловки был переведен в пересыльную тюрьму и почти сразу же этапирован в Красноярск — центральный город Енисейской губернии, а оттуда при первой же оказии — в Туруханский край, а точнее — в село Монастырское, где тогда находилась администрация этого края. В качестве главного полицая там пребывал земляк товарища Кобы — пристав Иван Игнатьевич Кибиров из осетин, переведенный сюда из Баку то ли в порядке наказания за какие-нибудь административные провинности, то ли под обещания дальнейшего продвижения по службе. Первое время администрация Туруханского края никак не могла определиться с местом содержания в ссылке товарища Кобы. Сначала он был поселен в небольшой деревушке («станке») с подходящим к этому случаю названием Мироедиха, находившейся на 25 верст южнее Монастырского. Затем через пару недель товарищ Коба переселился еще южнее — в деревню Костино. Злые языки утверждали, что в Костино он бежал от гнева товарищей по оружию, поскольку, находясь в Мироедихе, прикарманил библиотечку утонувшего в Енисее коллеги Дубровинского, изъяв все книги из общего пользования.

В этой ссылке с самого ее начала товарищ Коба почему-то стал ощущать муки одиночества. Он затевает обширную (для забытых Богом, большую часть года изолированных от мира туруханских деревень) переписку. Среди его адресатов и местное полицейское начальство, у которого он требует выплаты причитающегося ему пособия, сохранности и своевременной доставки почты, и дорогой друг Гришка Зиновьев, связь с которым ему обеспечивают киевлянки Анна Абрамовна Розенкранц с мужем Давидом Шмулевичем и Эстер-Хая Шмулевна Финкельштейн с мужем Ициком, сочувствовавшие революции, но вполне благонадежные по оценкам глупых киевских жандармов (в будущих своих охранительных органах товарищ Коба такое бордельеро никогда не допустит). Сначала эпистолы вождя носили бравурный характер, в них постоянно слышалось: «Се гряду скоро», и лишь между делом он просил денег на побег: «Надо поправляться. Пришлите денег. Если моя помощь нужна, напишите, приеду немедля» (из письма Зиновьеву в Краков). Потом боевая музыка в текстах его писем стихла, и слова вождя народов обрели на некоторое время человеческое звучание:

10 ноября 1913 г.: «Как-то совестно писать, но что поделаешь — нужда заставляет. У меня нет ни гроша. И все припасы вышли. Были какие-то деньги, да ушли… Нельзя ли будет растормошить знакомых… и раздобыть рублей 20–30? А то и больше? Это было бы прямо спасение, и чем скорее, тем лучше. … Можно в случае необходимости растормошить Соколова, и тогда могут найтись денежки более 30 руб. А это было бы праздником для меня» (Т.А. Словатинской).

20 ноября 1913 г.: «Милая. Нужда моя растет по часам, я в отчаянном положении, в добавок еще заболел, какой-то подозрительный кашель начался. Необходимо молока, но… деньги, денег нет. Милая, если добудете денежки, шлите немедля телеграммой. Нет мочи ждать больше…» (Т.А. Словатинской).

Адресатом товарища Кобы в данном случае была одна из околореволюционных дам — жена инженера Абрама Лурье. Гостеприимством их дома наш вождь охотно пользовался, пребывая в подпольном Питере. Остатки этой семьи он потом сварит в общем котле тридцатых годов.

В связи с тем, что нам в этом романе довольно часто приходится вглядываться в смертельную перспективу и эсхатологию «дорогих друзей» и благодетелей товарища Кобы, вспоминается известная суфийская притча о скорпионе:

Скорпион, боявшийся воды, остановился перед ручьем. А ему позарез было необходимо переправиться на другой берег, и он обратился за помощью к сидевшей у ручья лягушке.

— Ты же ужалишь меня, и мы утонем, — сказала лягушка.

— Что ты! Я же не сумасшедший и сам не хочу тонуть!

Лягушка согласилась, скорпион — к ней на спину, и они поплыли, а посередине ручья скорпион ее ужалил и они утонули.

И тут в притчу вступает суфий-рассказчик, который говорит слушателям:

— Не думайте, что скорпион хотел ужалить лягушку, ведь он знал, что в этом случае они погибнут, но у него натура такая.

Как и все суфийские притчи, эта притча — обучающая. Она учить не забывать о том, что не всякая человеческая натура отвечает общепринятой морали и нравственности, почитаемым нормальными людьми. Нормальный настоящий кавказец, например, выше собственной жизни чтит законы гостеприимства и память о руке, поданной ему в трудный момент. Где-то в глубине души чтил их, вероятно, и товарищ Коба, но его натура далеко не всегда позволяла ему следовать этим священным принципам.

Я не могу по этническим причинам отнести себя к «нормальным кавказцам», но, будучи по всему комплексу своих взглядов и нравственных устоев человеком восточным, законы гостеприимства я чту не менее свято, чем упомянутая категория людей, и отношение любого человека к этим законам полностью определяет мое отношение к этому человеку. В качестве примера расскажу, как менялось мое отношение к Виктору Астафьеву. После первого знакомства с его текстами я сразу же ощутил в них присутствие большого таланта, а «Печальный детектив» стал для меня убедительным подтверждением правильности моих первых оценок. Но затем последовало нечто вроде рассказа или дорожного очерка под названием, кажется, «Ловля пескарей в Грузии», опубликованное в одной из «крепостей совкового патриотизма» на заре горбачевской перестройки. Это произведение произвело на меня неизгладимое впечатление не столько своим беспардонным хамством, сколько абсолютным презрением к самым элементарным законам гостеприимства. Из этого опуса следовало (что потом подтвердили мои друзья-грузины), что сей инженер человеческих душ как следует нажрался в гостеприимном грузинском доме, а потом публично обосрал, как тогда говорили, «на весь Союз», и радушно принимавших его хозяев, и всю нацию, к которой эти хозяева принадлежали.

С этого момента писатель Виктор Астафьев как человеческий индивидуум перестал для меня существовать. Последующие известия о нем — его обострившийся антисемитизм, переходящий в человеконенавистничество, и прочие художества лишь подтверждали очевидный для меня факт, что именно в «Пескарях» проявились «лучшие» качества его души, поскольку я знал, что на разных этапах своего, прямо скажем, отнюдь не легкого жизненного пути он не отвергал помощь евреев. Чтобы закончить эти свои минивоспоминания об относительно недавнем прошлом, должен сказать, что меня тогда очень удивила реакция грузинских литераторов на астафьевский пасквиль: тамошние литературные чиновники и авторитеты того времени вместо того, чтобы публично плюнуть в морду хаму, предприняли какой-то робкий демарш, и лишь один нечиновный тбилисский старец написал «Длинное письмо Виктору Астафьеву», основной мотив которого заключался в доказательстве формулы «грузины — тоже люди». Свое «Длинное письмо» старец разослал в разные московские редакции и получил за это словесную оплеуху от одной из боевитых окололитературных шлюх перестроечного времени. После этого он в 1989 году опубликовал свое «письмо» — действительно, достаточно объемное сочинение (почти 300 страниц!) — в Грузии на русском языке тиражом 100 000 экземпляров.

Время показало, что это был выстрел вхолостую, так как сегодня, 20 лет спустя, в древней и вечно новой Грузии не найдется такого количества читателей русскоязычных книг, а людей, слышавших о том, что когда-то существовал писатель Виктор Астафьев, там можно пересчитать по пальцам, если только таковые знатоки вообще имеются.

Впрочем, к судьбе Татьяны Александровны Словатинской я хотел бы вернуться по личным соображениям. Я в своей жизни следовал суфийскому завету: «одиночество в толпе, странствие в своем мире, внешне — среди людей, внутренне со Всевышним» (Баха-ад-Дин-Накшбанд). Я был смотрящим иных сил, чье оружие — ожидание и терпение. И я часто был рядом с теми, кто меня не знал и не видел, потому что я разминулся с ними во времени. Через мою жизнь, как и через жизнь Словатинской, тоже прошел Дом на набережной. В этом доме для меня соединилось смешное и грустное. Здесь в квартире 188 на девятом этаже я впервые в своей жизни принял ванну с горячей водой, текущей из крана, а не разогретой в кастрюлях, и вдова вовремя умершего «члена КПСС с 1892 года», охранителя прав в стране, где о правах никто ничего не знал, заместителя председателя Верховного суда СССР, члена всяких циков и вциков Петра Красикова — Наталья Федоровна — учила меня, как надо мыть после себя ванну. Ее уроки помню до сих пор. В этой же квартире № 188 на девятом этаже я пережил один из счастливых моментов моего бытия — первую ночь с любимой женщиной, умершей сорок лет спустя на моих руках, но я хорошо знал, что не все и не всегда были счастливы в этом доме, и среди тех, для кого эта серая громада стала памятником горя, была Словатинская.

Когда-то, очень давно, в упомянутой мною квартире № 188 один из временных хозяев некоторой части этой большой квартиры Евгений Викторович Тарле принимал молодую женщину, мечтавшую о карьере историка. Тарле всегда был обращен к людям, причастным к историческим делам, и поэтому его гостья, прошедшая войну от звонка до звонка, Герой Советского Союза, знаменитый снайпер Людмила Павличенко была ему интересна. Когда аудиенция завершилась, случайно присутствовавшая при этой встрече друг и помощник Евгения Викторовича — Любовь Евгеньевна Белозерская-Булгакова сказала:

— Интересный человек. Но все-таки я считаю, что женщина не должна убивать. Она должна давать жизнь, а не отбирать ее.

Белозерская не была комнатным растением. В Первую мировую она работала в военных госпиталях и на ее руках умирали люди. Так что Смерть она знала не понаслышке. Тарле промолчал.

Словатинская родила и вырастила двоих детей, но главным делом своей жизни считала «революционную работу», ради которой бросила консерваторию и терпела лишения, вместо того чтобы погрузиться в мир семьи и музыки, как ей посоветовала бы добрая Любовь Евгеньевна. Словатинская стала тем самым «новым человеком», о необходимости которого так долго говорили большевики. Сначала ею по молодости лет овладело то самое нетерпение, описанное ее внуком Юрием Трифоновым в его книге о народовольцах, потом были мечты о победе, о том, как она вместе с друзьями и, конечно, товарищем Кобой под фанфары вступает в прекрасный новый мир. Потом осталось упрямство, нежелание признать прискорбный факт гибели светлых мечтаний. Юрий Трифонов так говорил о революционных воспоминаниях своей бабушки-подпольщицы: «Я перечитываю эти строки со смешанным чувством изумления и горечи. Т.А. Словатинская писала воспоминания незадолго до смерти, в 1957 году. О Сталине уже было много сказано на XX съезде. И Словатинская могла беспрепятственно окинуть взором всю свою жизнь и жизнь своей семьи, разрушенной Сталиным: зять ее погиб (донской казак В.А. Трифонов, известный военачальник на Гражданской войне, потом крупный советский чиновник, живущий в Доме на набережной, уничтожен вождем в 1938 году. — Л.Я.), сын Павел был сослан, восемь лет отбыла в ссылке и дочь — та девочка Женя (мать Ю. Трифонова. — Л.Я.), которая когда-то встречала Арона и Василия в квартире на 16 линии (Арон — А.А. Сольц, Василий — один из псевдонимов Сталина, 16-я линия Васильевского острова в Петрограде, дом 35, квартира 21 — в 1912–1917 годах Т.А. Словатинская содержала явочную квартиру большевиков, и сюда было адресовано письмо товарища Кобы, оголодавшего в туруханской ссылке. — Л.Я.). Но и отзвука этой боли нельзя найти в воспоминаниях Т.А. Словатинской. Что ж это: непонимание истории, слепая вера или полувековая привычка к конспирации, заставлявшая конспирировать самую страшную боль? Это загадка, стоящая многих загадок. Когда-нибудь ей найдут решение и всё, вероятно, окажется очень просто».

Я нашел, друзья, нашел.

Бедный, бедный советский инженер человеческих душ Юрий Валентинович Трифонов! Он немного не дожил до последнего акта создания «нового человека», завершившегося андроповскими облавами на «простых советских людей» на улицах и в общественных местах, когда ребятушки-вохровцы пытались загнать стихию в барак. И хотя приближение совка уже ощущалось в его замечательных повестях «Предварительные итоги» и «Другая жизнь», окончательное осознание существования этого уникального человеческого типа, выкристаллизовавшегося из необъятной людской массы, пришло в мир несколько позднее, когда Юрия Трифонова в нем уже не было, а если бы был, то немедля получил бы ответ на свою загадку: русская женщина Словатинская, как и еврейка Жемчужина, и еще миллионы сущих были совками, считавшими, что в «великой эпохе», в которой они жили, всё было верно, всё было правильно.

Я тоже прочитал в доступных мне пределах воспоминания Т.А. Словатинской, взглянул на молодые портреты этой красивой и действительно милой (здесь товарищ Коба не ошибался!) женщины. Всё в ее жизни могло быть иначе: закончила бы консерваторию и написала бы свою музыку к словам:

Это было у моря, где ажурная пена,

Где встречается редко городской экипаж…

Королева играла — в башне замка — Шопена,

И, внимая Шопену, полюбил ее паж.

Может быть, и пошло, но красиво, пошлость пройдет, а Красота останется, потому что автор этих стихотворных строк знал, что «жизнь человека одного — дороже и прекрасней мира». Если бы Словатинская это понимала, то в споре Качалова с ее «пажем» Ароном Сольцем, заявившим, что «большевики — гуманисты, но если надо убрать с дороги свирепого врага, его убирают, борьба есть борьба», она бы приняла сторону великого актера, говорившего «какие-то хорошие слова о любви к человеку».

Когда-то Лев Николаевич Толстой, обсуждая с кем-то перспективы социализма, сказал, что справедливое распределение благ — дело хорошее, но кто поручится за честность распределяющих? Мы, пережившие правление Сталина, Хрущева, Брежнева, Андропова и приступившего, не приходя в сознание, к управлению советской страной Константина Устиновича Черненко, а также душки Горбачева с его перестройкой, оказавшейся на деле доломайкой (паноптикум, являющийся достойным продолжением созданной Щедриным галереи глуповских градоначальников), знаем, что вопрос о справедливом распределении стал одним из главных камней преткновения на пути советского народа к светлому будущему. Еще при Хрущеве, во времена первых шагов в освоении космоса, например, появилась такая частушка, отвечающая на некрасовский вопрос — кому живется весело, вольготно на Руси:

Буфетчице Нюре,

Гагарину Юре,

Герману Титову,

Никите Хрущеву,

Леониду Брежневу,

остальным — по-прежнему.

Народ-творец, как видим, на первое место ставил буфетчицу Нюру, благосостояние которой зависело в меньшей степени, чем у вип-персон, от «распределения по труду».

Проблема «убирания» свирепых врагов», озвученная благородным Сольцем, еще более сложна, чем дележ красной и черной икры, поскольку речь шла о «дележе» человеческих жизней. Здесь возникал все тот же толстовский вопрос: кто поручится за честность определяющего, кто «свирепый враг», а кто свирепый друг, да еще в стране, где никогда не существовало не только правосознания, но и, как говорил Анатолий Федорович Кони, даже правоощущения. Геринг, как известно, в почти аналогичной ситуации сказал свою известную крылатую фразу: «Я сам буду решать, кто в люфтваффе еврей, а кто нет». Такие геринги есть в любой стране, но только там, где вообще нет и законов, они олицетворяют закон в отношении «свирепых врагов», в числе которых оказались и люди, дорогие наивной совковой мемуаристке. Сама Словатинская при этом уцелела, вернулись из ГУЛАГа ее дети, но мне почему-то кажется, что на долю ей и другим пережившим товарища Кобу ветеранам большевистской революции, как уже прежде говорилось о судьбе Михи Цхакая, выпало более тяжкое наказание, чем пуля в затылок в подвалах Лубянки — они воочию увидели, что всё было напрасно и жизнь прошла без пользы, как говорил Яков Иванов в гениальном чеховском рассказе, и что духовная преемственность, цепь которой они хотели создать, не случилась, и остался лишь звук лопнувшей струны, замирающий, печальный. Впрочем, как известно, в пьесе Чехова есть пояснение этому звуку: «Где-нибудь далеко в шахтах сорвалась бадья. Но где-нибудь очень далеко».

Возможно, и не очень далеко и, возможно, что бадья была наполнена телами еще живых «свирепых врагов», включая детей, которым было обещано счастливое детство…

А теперь продолжим знакомство с эпистолярным попрошайничеством бравого большевика — товарища Кобы.

Конец ноября 1913 г.: «Здравствуй, друг. Неловко как-то писать, но приходится. Кажется, никогда не переживал такого ужасного положения. Деньги все вышли, начался какой-то подозрительный кашель в связи с усилившимися морозами (37 градусов холода), общее состояние болезненное, нет запасов ни хлеба, ни сахару, ни мяса, ни керосина. … А без запасов здесь все дорого: хлеб ржаной 4 коп. фунт, керосин 15 коп., мясо 18 коп., сахар 25 коп. Нужно молоко, нужны дрова, но… деньги, нет денег, друг. Я не знаю, как проведу зиму в таком состоянии…» (Р.В. Малиновскому).

«У меня нет богатых родственников или знакомых, мне положительно не к кому обратиться. Моя просьба состоит в том, что если у социал-демократической фракции до сих пор остается «Фонд репрессированных», пусть она, фракция, или лучше бюро фракции выдаст мне помощь хотя бы в рублей 60. Передай мою просьбу Чхеидзе и скажи, что и его также прошу принять близко к сердцу мою просьбу, прошу его не только как земляка, но и главным образом как председателя фракции… Дело это надо устроить сегодня же, и деньги переслать мне по телеграфу, потому что ждать дальше — значит голодать, а я и так истощен и болен» (Р.В. Малиновскому).

7 декабря 1913 г.: «У меня начался безобразный кашель (в связи с морозами). Денег ни черта. Долги. В кредит отказывают. Скверно» (Г.Е. Зиновьеву).

9 декабря 1913 г.: «…деньги нужны до безобразия. Все бы ничего, если бы не болезнь, но эта проклятая болезнь, требующая ухода (т. е. денег), выводит из равновесия и терпения» (Г.Е. Зиновьеву).

В декабре дороги в Туруханском крае отвердели, почта заработала, деньги кое-какие пришли, и в письмах товарища Кобы с января 1914 года денежная тема отходит на второй план, уступая надлежащее место революционным заботам. Оторванный от живого дела, он нажимает на всякого рода статейки. Статейки его печатают, но «обратной связи» и своей необходимости он не чувствует, и это его беспокоит в значительно большей степени, чем «подозрительный кашель». Интенсивность его переписки усиливается, а общение с почтой и дальнейшее получение денег он осуществляет через доброго земляка — пристава Кибирова, которому выдает собственноручную доверенность. Поэтому вряд ли пристав Кибиров относился к «конвоирам, грубым, словно псы», о которых сообщал простой советский заключенный.

Вся переписка товарища Кобы и других товарищей, естественно, перлюстрировалась, и ее внимательные читатели уловили в ней мотивы намечавшегося побега. Сопоставив эти свои впечатления с увеличением приходящего с воли денежного потока, они еще более укрепились в своих подозрениях, и в результате такого анализа ситуации в охранительном ведомстве было решено двух наиболее подозрительных деятелей — И.В. Джугашвили и Я.М. Свердлова — отделить от многочисленных прочих ссыльных и отправить их от греха подальше за Полярный круг в станок Курейка, приставив к каждому из них по личному надзирателю. Сказано — сделано, и 11 марта 1914 г. оба ответственных товарища с соответствующим эскортом двинулись в путь.

В Курейке было всего восемь обжитых домов и одна заброшенная изба. В одном из обжитых домов в одной комнате поселились товарищ Коба и товарищ Андрей (Я.М. Свердлов), и именно в Курейке товарищ Коба ощутил абсолютную бессмысленность своего никому не нужного бытия. Подводя итоги первой недели совместного проживания с товарищем Кобой, будущий первый президент Страны Советов писал 22 марта 1914 г.: «Со мною грузин, старый знакомый… Парень хороший, но слишком большой индивидуалист в обыденной жизни». Вскоре этот большой индивидуализм, заключавшийся в том, что товарищ Коба целый день валялся на кровати, громко портил воздух, не мыл свою тарелку, давая ее вылизать собакам, и не выносил за собой парашу, так надоел строгому к себе и другим Якову Михайловичу, что они разошлись.

Товарищ Коба некоторое время помыкался по разным хатам и в конце концов осел в доме Перепрыгиных, где без отца и матери жили семь сирот: братья Иона, Дмитрий, Александр, Иван, Егор и две сестры — Наталья и Лидия. От нечего делать будущий большой друг советских детей, обеспечивший им счастливое детство, решил поработать над демографическими проблемами Сибири в качестве производителя. Для этой благородной цели он избрал Лидию Платоновну Перепрыгину, которой в тот момент было то ли тринадцать, то ли четырнадцать лет. Л.П. Перепрыгина — это та самая «гражданка Перелыгина» из донесения Серова Хрущеву, и такая примитивная ошибка (не единственная в донесении Председателя КГБ) свидетельствует о том, что его ведомство в те годы составляло свои документы левой ногой, еще не оклемалось после погрома, устроенного им нашим дорогим Никитой Сергеичем.

Бурный роман вождя с сибирской малолеткой стал для товарища Кобы причиной многих неприятностей, осложнивших его жизнь в Курейке. Хотя там и мело, мело по всей земле во все пределы, скрыть происходящее в доме Перелыгиных, даже если там не всегда свеча горела, в селении о восьми избах не было никакой возможности, и курейкинское общество с замиранием сердца следило за развитием событий. Реагировали же все по-разному. Товарищ Андрей-Свердлов с еврейской брезгливостью (впрочем, свойственной всем нормальным людям, независимо от из национальности и вероисповедания) просто прекратил с товарищем Кобой какие бы то ни было отношения и перестал его замечать, написав по этому поводу на волю: «Товарищ, с которым мы были там, оказался в личном отношении таким, что мы не разговаривали и не виделись». Личный страж товарища Кобы — жандарм Лалетин — сначала не поверил своим ушам и лично пожелал разобраться в этом деле.

В избу Перелыгиных он попал в самый неподходящий момент, когда там пылал жар соблазна, вздымая, как ангел, два крыла крестообразно. Опаленный этим жаром жандарм оголил шашку и намеревался отрубить товарищу Кобе его главнейший орган. Но жандарм не учел вспышки ярости и отваги, возникающей у высших млекопитающих, когда прерывается такой сладостный процесс, и курейцы могли весной 1914 года однажды наблюдать, как товарищ Коба в исподнем загонял махавшего шашкой перед его носом жандарма в Енисей. Когда рассказы о сексуальном конфликте товарища Кобы с жандармом дошли до внимательного к нуждам товарища Кобы пристава Кибирова, тот распорядился заменить ему стража («Как бы не нажить греха», — сказал добрый пристав), и в Курейку в мае 1914 года вместо жандарма Лалетина прибыл жандарм Мерзляков. Эта вполне добродушная реакция «озверевших жандармов» на описанные события еще раз подтверждает, что когда товарищ Коба осваивал Туруханщину, «конвоиры» там еще не были грубы, «как псы». Читателям, знакомым с последующей историей нашей бывшей Страны Советов и обладающим некоторым воображением, предлагается самим попытаться себе представить картину, как подобный конфликт мог бы разрешиться в этих же лагерных краях лет двадцать-тридцать спустя.

Образовавшаяся у товарища Кобы, хоть и не вполне нормальная, половая жизнь вернула ему жажду полезной для революции деятельности, и летом 1914 года он пытается восстановить свою переписку с товарищами — пишет дорогому другу Зиновьеву, просит прислать адрес Бухарчика — еще одного убиенного им впоследствии дорогого друга — и прочим, заказывает революционную литературу, собирается учить английский язык. Однако почта достигала Курейки лишь пару раз в году, и интенсивной переписки не получалось. Пользуясь различными поводами, находившими положительный отклик в душе доброго пристава Кибирова, товарищу Кобе время от времени удавалось слинять из Курейки в столицу Туруханского края — село Монастырское: то что-то там оформить, то показаться врачу и т. п. Сохранилось описание одного из таких его приездов осенью 1915 года, как раз в тот момент, когда Ильич за границей никак не мог вспомнить его фамилию:

«И.В. Джугашвили прибыл по первому же санному пути в нартах, запряженных четырьмя собаками, в сопровождении местного охотника, появился в оленьем сакуе, в оленьих сапогах и оленьей шапке». Таким вождь появился в доме своего друга С. Спандаряна и приветствовал хозяина братским поцелуем. Затем товарищ Коба, замученный пресным общением с сибирской малолеткой, принялся за жену Спандаряна, симпатизировавшую вождю, Веру Лазаревну Швейцер, и, почувствовав, наконец, в своих руках настоящую женщину, влепил ей два страстных кавказских поцелуя в губы, а та, почти сомлев в его объятиях, оба раза вскрикивала: «Ах, Коба! Ах, Коба!»

Тем временем братаны Перепрыгины слегка подросли, и старшие из них могли уже сделать товарищу Кобе предъяву за сестру. Из донесения Серова Хрущеву известно: товарищ Коба обещал городу и миру, что обязательно женится на малолетке, когда она чуть подрастет. И вот она взрослела в страстных объятиях джигита, рожала ему детей, а тот все не вел и не вел ее к венцу. Братаны Перепрыгины, где-то летом 1916 года, не стерпев семейного позора, пошли на жениха с кольями, и тот для начала, поскольку Енисей был уже безо льда, заплыл на лодке не без чьей-то помощи на безлюдный песчаный остров, носивший название Половинка, где при попустительстве жандарма Мерзлякова, отвечавшего за непременное присутствие ссыльного вождя в Курейке, а не на какой-нибудь Половинке, прожил более месяца.

Многие удивлялись, как мог товарищ Коба, этот большевистский новый Робинзон, вооруженный только марксистской идеологией, прокормить себя на необитаемом острове. Правда, в восторженных глазах его поклонницы — Веры Лазаревны — вождь был удачливым охотником и рыболовом и однажды угостил ее и Спандаряна «трехпудовым осетром», которого он тут же поймал в проруби на «самолов» («веревка с большим крючком для ловли рыбы», — поясняет Вера Лазаревна). Глупый, конечно, был осетр, хоть и трехпудовый. Товарищ Коба тут же, при гостях, собственноручно ловко распотрошил осетра, и они его съели.

Пребывание товарища Кобы в Курейке, тем не менее, несмотря на наличие трехпудовых осетров, становилось все более неприятным и опасным, и тут ему на помощь опять пришел добрый пристав Кибиров, получивший в октябре 1916 года предписание енисейского губернатора о призыве административно-ссыльных на военную службу. В списке призываемых значились все административно-ссыльные мужского пола, и Кибиров, воспользовавшись этим, отправил товарища Кобу в распоряжение красноярского воинского начальника, зная наперед, что его земляк — наш будущий вождь — из-за бездействия левой руки к воинской службе непригоден. Так товарищ Коба покинул Туруханский край осенью 1916 года и в дальнейшем околачивался уже в южной обжитой части Енисейской губернии — в Красноярске и Ачинске. Брачных уз с малолетней курейчанкой ему удалось избежать.

В военных кругах Красноярска довольно быстро разобрались в физических недостатках гения всех времен и народов и оставили его в покое, не дав, подобно его коллеге по сотворению новых империй — бесноватому Адольфу — покрыть себя солдатской славой, заработав Егория. К военному делу, как мы знаем, он приобщился позже, добывая в Царицыне хлеб для народа, и дослужился до генералиссимуса, в то время как фюрер до конца дней своих оставался ефрейтором.

Через пару месяцев после попытки приобщения товарища Кобы к Первой мировой войне, в Российской империи грянула Февральская революция и всё смешалось в доме Облонских. Вскоре, как мы теперь знаем, пломбированный вагон пересек Германию и зарубежная большевистская гоп-компания преодолела российско-финскую границу. Это знаменательное событие весьма своеобразно отразилось в народной памяти в форме анекдота, входящего в необъятную «лениниану»:

Ильич работает за столом. Вдруг раздается горьковское покашливание:

— Гм, гм, Владимир Ильич, может быть, по рубличку и отдохнем немного!

— Знаю я эти «по рубличку», Алексей Максимович! — картавя, отвечает Ильич, и продолжает: — Когда после пломбированного вагончика мы через Гельсингфорс возвращались в Питер, тоже там было «по рубличку», «по рубличку», и я так наклюкался, что на Финляндском вокзале вскочил на броневик и такую херню понес, что, прости господи, до сих пор не могу с этим разобраться!

Коба и другие осибиренные товарищи прибыли в Питер за пару недель до Ильича, но встречать пахана будущий вождь не пошел, решил присмотреться. А поезда с революционерами продолжали приходить в бурлящую столицу Империи: почуяв запах смерти, в умирающую страну слетались стервятники и воронье. Голос товарища Кобы, да и его физиономия, еще не обнаруживались на первом плане этой массовой сцены. В сей вакханалии были тогда другие кумиры: мне запомнились куплеты частушек из прочитанной в далекой юности книги «Конь Вороной», написанной моим знаменитым земляком Б.В. Савинковым и изданной в 20-х годах с предисловием автора, сочиненном им во внутренней тюрьме Лубянки:

Полюбили сгоряча

русские рабочие

Троцкого и Ильича,

и всё такое прочее.

Товарищ Коба, как видим, здесь еще не просматривается, но во втором куплете его незримое присутствие уже ощущается:

Расстреляли сгоряча

русские рабочие

Троцкого и Ильича,

и всё такое прочее.

………

«Всё такое прочее», как известно, исчислялось многими сотнями тысяч. Таковы «революционная» статистика и диалектика…