Глава четвертая Ваньянгери

Глава четвертая

Ваньянгери

В следующий раз, когда я заехала в Найроби, я навестила Ваньянгери в госпитале для туземцев.

Так как на моей земле было множество скваттеров, в госпитале постоянно лечился кто-нибудь из них. Я была там частой гостьей и наладила дружеские отношения со старшей медицинской сестрой. Я никогда не встречала женщин, которые бы так сильно красились и пудрились, как эта дама: в своем белом чепце она была похожа на деревянную русскую игрушку, куклу, которая разбирается-ав ней еще куколки, одна меньше другой — у нас их продают под названием «Катенька». И сестра милосердия была такая же добродушная и милая, как эта игрушка. По четвергам все койки выносились из палат на открытую площадку перед домом, и в палатах делали генеральную уборку — мыли и проветривали. В госпитале это был настоящий праздник. Со двора открывался чудесный вид на сухие равнины Ати, а дальше вдали высилась голубая вершина Доньо-Сабук и длинная цепь холмов Муа.

Странно было видеть моих старушек из племени кикуйю в кроватях, под чистыми белыми простынями, как странно было бы видеть там старого рабочего мула или другую смиренную рабочую скотинку: они и сами подсмеивались над собой, когда я приходила к ним, но как-то невесело — туземцы, как правило, боятся больниц.

Когда я в первый раз увидела Ваньянгери в госпитале, он был в таком жутком состоянии, что я подумала — не лучше ли ему умереть? Он был смертельно напуган, плакал навзрыд все время, пока я была около него, умолял меня забрать его отсюда на ферму; он весь трясся и дрожал под стягивающими его бинтами.

В следующий раз я смогла приехать только через неделю, и он встретил меня спокойно, с важным видом, но все же он явно был мне рад, а санитар сказал, что Ваньянгери всю неделю с нетерпением ждал моего приезда. Ему не терпелось что-то сказать мне, и он сообщил, с трудом выталкивая слова через трубку, которая была вставлена у него в рот, что вчера егп убили, и через несколько дней опять убьют.

Доктор, лечивший Ваньянгери, побывал на фронте, во Франции, во время войны, и много занимался лицевой хирургией. Он очень искусно зашил рану, не жалея сил и времени. Он вставил на место челюсти металлическую пластинку, привинтив ее к оставшимся костям, собрал остатки уцелевшей ткани, сшил их и закрепил, создав некое подобие подбородка. Он даже, как рассказал мне Ваньянгери, вырезал кусок кожи с плеча и пересадил его на лицо. Когда в конце лечения бинты сняли, лицо у мальчика оказалось совсем другое, странное, похожее на мордочку ящерицы, потому что у бедняги не было подбородка, но он мог сам есть и нормально разговаривал, разве что слегка пришепетывал. Лечение заняло много месяцев. Когда я пришла навестить Ваньянгери, он попросил меня принести ему сахару, и с тех пор я всегда носила ему несколько ложек сахарного песку в бумажном кулечке.

Если туземцы, попав в незнакомую обстановку, не впадают в прострацию от страха, они начинают ворчать и жаловаться, втайне строя планы бегства. В эти планы входит подчас и смерть — никакого страха перед ней они не испытывают. Европейцы, построившие больницы и оборудовавшие их, часто жалуются на неблагодарность туземцев: с трудом, почти силой, заставляют они больных лечь в госпиталь — слишком уж эти люди равнодушны ко всему, что для них делается.

Белых людей очень обескураживает и огорчает такое отношение туземцев. И вправду, им совершенно все равно, что бы вы для них ни делали; и сделать-то вы можете ничтожно мало, и сделанное тут же забывается навсегда; они вас не благодарят, но и зла на вас не держат, и как ни бейся, тут уж ничего не поделаешь. Это свойство туземцев вселяет тревогу; кажется, оно отрицает само ваше существование, вашу личность, и навязывает вам, совершенно против воли, роль какого-то природного явления, вроде погоды за окном.

Но пришельцы-сомалийцы очень отличаются в этом отношении от местных жителей. Их очень глубоко задевает ваше к ним отношение; по правде говоря, они такие недотроги, что тут не пошевельнешься, чтобы ненароком не обидеть кого-то из этих вспыльчивых гордецов. Разумеется, они умеют чувствовать живейшую благодарность, но зато и злобу таят навсегда. Благодеяние, равно как и обида или оскорбление, навеки врезается в их сердца, словно высеченное на камне. Все они — фанатически правоверные мусульмане; как у всех мусульман, у них свой, очень строгий кодекс законов, и вас они будут судить по нему. С сомалийцами можно сразу, за какой-нибудь час или два, создать себе отличную репутацию или безвозвратно погубить свое доброе имя.

Среди туземных племен племя масаи занимает особое место. Они очень памятливы, могут долго чувствовать благодарность за услугу, но и обиду помнят долго. На нас они вообще в обиде, и эта неприязнь пройдет, лишь когда вымрет все племя.

Но у племен кикуйю, вакамба или кавиронда, лишенных предрассудков, нет и никакого кодекса законов. Они считают, что большинство людей способны на все, их ничем не удивишь, как ни старайся. Можно сказать, что только совершенно нищий или ненастоящий кикуйю обращает внимание на то, что ты ему сделаешь. Они живут особо, по своим обычаям, и на все, что вы с ними делаете, смотрят как на явление природы. И хотя они вас не осудят, но заметят и запомнят все. И от суммы этих наблюдений зависит ваша репутация, ваше доброе или дурное имя.

В этом отношении самые нищие из бедняков Европы похожи на кикуйю. Они не судят вас, но знают вам цену. Если они вообще полюбят вас и станут уважать, то совершенно так же, как люди любят Бога: не за то, что вы для них сделали, а потому, что вы такая, как есть.

Однажды, зайдя в госпиталь, я увидела там трех новых пациентов: очень черного большеголового человека и двух мальчиков — у всех троих было забинтовано горло. Один из санитаров госпиталя, горбун, отличный рассказчик, с удовольствием описывал мне самые загадочные и странные случаи в госпитале. Увидев, что я остановилась у коек новых пациентов, он подошел ко мне и поведал, что с ними случилось.

Это были нубийцы, оркестранты Королевского полка африканских стрелков, черные солдаты из Кении. Мальчики были барабанщиками, мужчина — горнистом. Этот человек пережил в жизни тяжелую драму и совершенно потерял голову от горя, как часто случается с туземцами. Сначала он стал палить из винтовки направо и налево среди бараков, а когда патроны кончились, заперся с двумя мальчиками у себя в хижине из рифленого железа и попытался перерезать горло обоим мальчикам и себе самому. Мой санитар сожалел, что я не видела, как их принесли в госпиталь на прошлой неделе — они были залиты кровью, и я, наверно, решила бы, что они умерли. Но теперь они были вне опасности, а убийца уже опамятовался.

Когда санитар рассказывал мне об этом событии, все три виновника происшествия, лежа в одной постели, слушали рассказ с глубоким вниманием — ведь это непосредственно касалось их самих. Иногда они прерывали рассказчика, когда он неточно пересказывал детали, и оба мальчика, которые еще говорили с трудом, оборачивались к тому человеку, который лежал между ними, чтобы он подтвердил их слова: они были уверены, что он им поможет как можно лучше описать, как все было.

— А разве ты не бесился, — спрашивали они его, — так, что пена шла изо рта, да? А помнишь, как ты грозился, что изрубишь нас на мелкие кусочки, меньше кузнечика? И убийца, горестно вздыхая, подтверждал: «Да, да...» Иногда я задерживалась в Найроби на полдня — либо ради деловой встречи, либо в ожидании поезда из Европы, который опаздывал. В таких случаях, когда мне нечего было делать, я подъезжала к туземному госпиталю и забирала двух-трех больных — немножко покататься на машине. В то время, когда Ваньянгери лечился в госпитале, у сэра Эдварда Нортсея, нашего губернатора, содержались в клетке два львенка, которых он собирался отправить в лондонский зоопарк. Больные из госпиталя очень интересовались этими зверями и всегда просили повезти их взглянуть на них. Я обещала больным оркестрантам из Королевского полка прокатить их туда, когда им станет лучше, но они хотели ехать только все вместе. Медленнее всех поправляется горнист, а одного из мальчиков выписали из госпиталя даже раньше, чем тот совсем поправился. Каждый день мальчик приходил в госпиталь справиться о здоровье горниста, чтобы не упустить момент, когда можно будет ехать. Однажды он встретил меня у госпиталя и сказал, что у горниста была очень сильная головная боль, и что этого следовала ожидать, потому что у него в голове полно чертей.

Наконец, со мной поехали все трое. Они застыли около клетки, онемев от удивления. Одному из молодых львят, очевидно, надоело, что на него глазеют. Он вдруг вскочил, потянулся и коротко рыкнул; все зрители насмерть перепугались, а самый маленький спрятался за спину горниста. И когда мы ехали обратно, он вдруг сказал горнисту: «А этот лев разъярился, как ты в тот раз».

Тем временем дело Ваньянгери на ферме слегка подзабылось. Иногда приходили его родные, спрашивали, как он поживает, но никто, кроме младшего братишки, не решался навещать его. Канину тоже приходил ко мне поздним вечером, — так старый барсук выходит по ночам на разведку — и расспрашивал меня о мальчике. Мы с Фарахом иногда в шутку оценивали его страдания, переводя их в овец.

Именно Фарах, месяца через два после несчастного случая, доложил мне о том, что в деле возникли новые осложнения.

В таких случаях он обычно входил в столовую, когда я обедала, становился навытяжку у дальнего конца стола и приступал к нелегкому делу — открыть мне глаза на жизнь при полном моем неведении. Фарах хорошо говорил и поанглийски и по-французски, но всегда делал одни и те же ошибки. Он говорил вместо «кроме» — «короче»: «Все коровы вернулись в загон, короче серой телки» — а я, вместо того, чтобы его поправлять, тоже начала употреблять те же слова, разговаривая с ним. Он всегда держался уверенно и с достоинством, но обычно начинал разговор издалека. — Мемсаиб, — сказал он, — относительно Каберо. Это было вроде заголовка к разговору, и я ждала, что он мне скажет.

После паузы Фарах опять заговорил: — Вы думаете, мемсаиб, что Каберо мертвый и его съели гиены. Нет, он не мертвый. Он теперь у масаи.

Я усомнилась в его словах и спросила, откуда он это знает.

— О, я все знаю, — сказал он. — У Канину там многомного девушек выдано замуж за масаи. Когда Каберо не мог придумать, кто ему поможет, короче масаи, он побежал к мужу своей сестры. Правда, ему плохо пришлось — он всю ночь просидел на дереве, а под деревом сторожили гиены. И вот он живет у масаи. Там есть богатый старик масаи, у него сотни коров, а детей совсем нету, он и хочет взять к себе Каберо. Канину все хорошо знает, он и сам ходил много раз и говорил с этим масаи. Но он боится тебе рассказывать, он думает, что если белые люди узнают, то повесят Каберо в Найроби.

Фарах всегда говорил про кикуйю с высокомерным пренебрежением.

— У масаи жены детей не рожают, вот они и рады брать детей из племени кикуйю. Очень уж любят воровать. Ну, а Каберо непременно вернется на ферму, когда подрастет; не захочет он жить, как эти масаи: они все кочуют, бродят с места на место. А кикуйю лентяи, им это ни к чему.

С фермы, год за годом, можно было наблюдать на другом берегу реки трагическое вымирание племени масаи. Это воины, которым запретили сражаться, племя, подобное умирающему льву, чьи когти обрезали; лишенный мужества, кастрированный народ. У них отняли их копья, отобрали даже их громадные красивые щиты, а в резервации львы продолжали нападать на их стада. Когдато у меня на ферме были три молодых быка — их кастрировали, чтобы они превратились в мирных волов, и на них можно было бы пахать и возить грузы, а на ночь загнали во двор фактории. Той же ночью гиены, привлеченные запахом крови, напали на них и растерзали. Такая же судьба ждет и масаи, подумала я.

— Жена Канину горюет, — сказал Фарах, — что на столько лет теряет своего сына.

Я не стала посылать за Канину, потому что не знала, верить Фараху или нет, но когда тот сам пришел ко мне домой, я вышла поговорить с ним.

— Канину, — сказала я, — жив ли Каберо? Живет он у масаи или нет?

Туземца никогда врасплох не застанешь, он всегда начеку. И Канину тут же зарыдал о своем пропавшем дитятке. Я молча слушала, глядя на него.

— Канину, — сказала я, — приведи Каберо сюда. Мать заберет его к себе на ферму, и он будет жить здесь. Никто не собирается его вешать.

Но Канину продолжал рыдать, не слушая меня, и уловил только одно слово: «вешать». Он завопил еще громче, в голос, причитая, что Каберо такой хороший, и что он любит его больше всех других детей.

У Канину было множество детей и внуков, а его поселок был недалеко от моего дома, и они вечно бегали у меня под окнами. С ними был и самый маленький из внучат Канину, сын одной из его дочек, которая вышла замуж за масаи и ушла в резервацию, но вскоре вернулась домой и привела с собой сынишку. Звали его Сирунга. Дитя смешанных кровей, он рос живым, проворным, не было конца его выдумкам, что-то в нем было даже не совсем человеческое: казалось, что это мечется неспокойный язычок огня, ночная птица, крошечный бесенок, домовой, обитающий на нашей ферме. Но ребенок страдал эпилепсией, и другие дети боялись его, гнали от себя, не хотели с ним играть и прозвали Шайтаном, что значит «Чертенок», и я забрала его к себе в дом. Ребенок был болен и никакой работы делать не мог, но этот веселый шалунишка стал для меня чем-то вроде придворного шута и бегал за мной по пятам, как маленькая пляшущая тень. Канину знал, как я привязана к малышу, и до сих пор относился к этому снисходительно, как подобает доброму дедушке. Но тут он мгновенно воспользовался этой возможностью обратить против меня мою привязанность, мою слабость. Он громогласно заявил, что пусть лучше Сирунгу десять раз подряд сожрут леопарды, только бы Каберо был цел, а раз уж теперь Каберо пропал, то пусть и Сирунга тоже пропадет, все едино — потому что Каберо, и только Каберо дорог ему как зеница ока и как собственная плоть и кровь. Если бы Каберо действительно умер, то это был бы плач царя Давида о сыне своем Авессаломе, и это было само по себе трагедией. Но если он остался жив и прятался у масаи, это была трагедия еще более ужасная: предстояло сражаться или бежать, но так или иначе бороться за жизнь мальчика.

На равнинах я видела, как такие сцены разыгрывают газели, когда я неожиданно выходила к тому месту, где они прятали своих новорожденных детенышей. Они бежали навстречу, плясали, прыгали вокруг, а потом притворялись хромыми, беспомощными — словом, шли на все, лишь бы отвлечь внимание от своих малышей. И действительно, чуть ли не под копытами лошади видишь затаившегося в траве газеленка: лежит совсем тихо, вытянув шейку, замер, чтобы остаться в живых, а мать ради спасения его жизни пляшет и гарцует под носом у лошади. И птица так же отвлекает охотника от своих птенцов: хлопает крыльями, бьется на земле, а иногда ловко притворяется, будто у нее подбито крыло, и волочит его, не улетая.

Вот и Канину вытворял те же штучки передо мной. Неужто у этого старого кикуйю еще нашлось столько душевных сил, столько пыла, как только дело коснулось жизни его сына? Слышно было, как трещат его старые кости, когда он дергался, приплясывая, он даже преобразился то ли в старуху, то ли в курицу, или превратился в львицу — настолько явно эта игра была игрой матери, женской игрой. Было странно видеть его дикие ужимки, и вместе с тем поведением старика можно было только восхищаться: оно было достойно уважения, как привычка страуса сменять на гнезде самку, высиживая яйца в очередь с ней. Нет женщины, чье сердце устояло бы перед таким спектаклем.

— Канину, — сказала я ему, — если Каберо захочет вернуться на ферму, пусть приходит, никто его не тронет. Ты сам и приведешь его ко мне, когда он захочет. Канину замолчал как убитый, понурил голову и ушел опечаленный, будто потерял последнего друга в этом мире.

Могу только добавить, что Канину все запомнил и сделал так, как ему было велено. Через пять лет, когда я уже почти позабыла об этой истории, он однажды через Фараха попросил меня выйти поговорить с ним. Я вышла из дома: он стоял, йоджав одну ногу, с очень серьезным видом, но заметно было, что в глубине души он волновался. Он очень приветливо заговорил со мной: — Каберо вернулся, — сказал он.

К этому времени я уже научилась применять многозначительные паузы и не сказала ни слова. Старый кикуйю почувствовал весомость моего молчания, переступил с ноги на ногу и заморгал.

— Мой сын, Каберо, снова вернулся на ферму, — повторил он. Я спросила: — Вернулся от масаи?

Канину сразу решил, что раз я с ним заговорила, значит, мы помирились, и хотя он не улыбался, но от глаз уже разбежались веселые морщинки: видно было, что он готов улыбнуться.

— Да, Мсабу, да, он вернулся от масаи, и он будет работать на вас.

В то время наша администрация ввела перепись и регистрацию — туземцы называли ее «кипанда»; каждый житель должен был зарегистрироваться, так что нам предстояло вызвать полицейского офицера из Найроби и зарегистрировать Каберо как законного жителя на ферме. Мы с Канину назначили день для этой церемонии.

В назначенный день Канину с сыном явились задолго до приезда представителя полиции. Канину весело представил мне Каберо, но мне показалось, что он немного побаивается своего вновь обретенного сына. И волновался он не зря. Масаи увели от нас маленького барашка, а возвратили молодого леопарда. Но в Каберо, очевидно, текла кровь племени масаи, вряд ли только прожитые с ними пять лет могли так изменить его. Перед нами стоял молодой масаи, настоящий масаи, с головы до пят.

Смотреть на воина-масаи — истинное наслаждение. У этих юношей до крайности доведена некая интеллигентная, особая изысканность, которую мы называем словом «chic»[9] — дерзкая, фантастическая надменность только прикрывает их непоколебимую стойкость и верность своей природе, своему непререкаемому идеалу. Этот стиль поведения — не маска и не подражание чуждым образцам; он коренится в самой сути, в глубине их существа, и отображает характер племени и его историю; даже оружие и боевые украшения — такая же неотъемлемая часть их облика, как ветвистые рога у оленя.

Каберо перенял у масаи их прическу: он носил длинные волосы, сплетенные в толстую косу, и кожаную ленту на лбу. Он перенял у масаи и посадку головы: подбородок вызывающе выдвинут вперед, будто он подает тебе свое хмурое, надменное лицо на невиданном блюде. Перенял он и напряженную, пассивную и дерзкую манеру морани, словно выставляя себя на обозрение, как статую, на которую все смотрят, но сама она никого не замечает.

Молодые воины масаи — их зовут морани — питаются только молоком и свежей кровью, и, может быть, от этого питания у них такая чудесная, шелковистая, гладкая кожа. Лица, с высокими скулами и резко очерченными челюстями, гладкие, словно припухшие, без единой морщинки или ямочки, их матовые, словно невидящие глаза похожи на два черных камешка, плотно сидящие в портрете из мозаики, да и вообще молодые морани похожи на древнюю мозаику. У них сильные мускулистые шеи, придающие им грозный вид — такая шея бывает у рассерженной кобры, у самца-леопарда или у боевого быка — и эти мощные бугры мышц так недвусмысленно отражают их мужскую силу, что без слов выражают готовность сражаться со всем миром, за исключением женщин. Поражает контраст или, вернее, гармония между этими полными гладкими лицами, мощными шеями, широкими округлыми плечами и удивительно узкими бедрами, тонкой талией и длинными, стройными, сухими ногами — это придает им вид существ, доведенных жестким тренингом до самой высокой степени хищности, алчности, ненасытности.

Походка у масаи напряженная, они ставят одну точеную ногу впереди другой, но движения рук, запястья и кисти у них на редкость плавные. Когда молодой масаи натягивает лук и спускает стрелу, кажется, что сухожилия его длинных рук звенят в воздухе вместе со стрелой.

Полицейский из Найроби был молод, он недавно приехал из Англии, и его переполняло служебное рвение. Он так хорошо говорил на языке суахили, что мы с Канину его не понимали, вдобавок он живо заинтересовался тем старым случаем с нечаянным выстрелом и учинил Канину перекрестный допрос, от которого тот просто окаменел. Закончив допрос, молодой чиновник сказал мне, что по его мнению, с Канину поступили ужасно несправедливо, и что дело надо разобрать в Найроби.

— Но на это уйдут годы жизни — и вашей, и моей, — сказала ему я. А он ответил:

— Разрешите заметить, что это нельзя принимать во внимание, когда речь идет о восстановлении попранной справедливости.

Канину взглянул на меня исподлобья: он решил, что угодил в ловушку. В конце концов, мы выяснили, что дело слишком давнее, и никто его к производству не примет, так что все сошло спокойно, только Каберо регулярно приходил регистрироваться, как работник фермы. Но все эти события произошли гораздо позднее. В течение пяти лет о Каберо на ферме не поминали, словно его не было на свете — он кочевал с племенем масаи, а у Канину и без того хватало хлопот. Прежде чем его испытания кончились, в дело вступили силы, которые бросили его в камнедробилку и смололи в порошок.

Но об этом я мало что могу рассказать. Во-первых, потому что эти силы по своей природе чрезвычайно таинственны, а во-вторых, тогда я была слишком занята своими делами и почти не думала ни о Канину, ни о его судьбе, да и все, что касалось фермы, отодвинулось в страшную даль, как далекая вершина горы Килиманджаро, которую я видела издалека сквозь туман, часто совсем закрывающий ее. Туземцы смиренно принимали эти периоды забвения, будто меня и вправду унесло от них в иной мир, и впоследствии они говорили об этом времени, как о времени моего отсутствия. Они говорили:

«Большое дерево рухнуло» или: «Мой ребенок умер, когда вы уходили к своему белому народу».

Когда Ваньянгери поправился и его выписали из больницы, я забрала его домой на ферму и с тех пор встречалась с ним очень редко — по праздникам, или на равнинах.

Через несколько дней после возвращения Ваньянгери его отец, Вайнайна, и его бабушка пришли ко мне. Вайнайна был небольшого роста, с круглым брюшком, что редко встречаются среди племени кикуйю — все они сухощавые или даже тощие. У него росла реденькая бородка, и еще была странная привычка никогда не смотреть собеседнику прямо в глаза. Он производил впечатление неразвитого дикаря, которому только и нужно, чтобы его оставили в покое. Вместе с ним пришла его мать, древняя старуха из племени кикуйю.

Туземки бреют себе головы, и удивительно то, как быстро вы сами начинаете чувствовать, что эти круглые, чистенькие, аккуратные головки, похожие на темные матовые орешки — это и есть признак истинной женственности, и что взлохмаченные волосы на женской голове так же непристойны для женщины, как борода. У старой матери Вайнайны на голом сморщенном черепе кое-где были оставлены пучки седых волос, и это производило такое же неприятное впечатление, как небритый подбородок у мужчины, и придавало старухе вид крайне запущенности и бесстыдства. Старуха опиралась на палку и молчала, слушая Вайнайну, но молчание ее было каким-то искрометным, ее переполняла кипящая ключом жизненная сила, из которой ее сын не унаследовал ни капли. Эта пара напоминала Ураку и Ласкаро, но об этом я узнала только позже.

Приплелись они ко мне с вполне мирной целью. Ваньянгери, как сообщил мне его отец, не мог жевать твердую кукурузу, а люди они бедные, у них нет ни муки, ни дойной коровы. Не разрешу ли я, пока дело Ваньянгери не будет улажено, брать немного молока от моих коров? А то они прямо не знают — выживет ли их ребенок до тех пор, пока им не выплатят выкуп? Фарах был далеко, уехал в Найроби по своим делам с сомалийцами, и пока его не было, я дала согласие, чтобы Ваньянгери каждый день получал бутылку молока от моих коров, и велела моим слугам, которые, как ни странно, были очень этим недовольны и неохотно выполняли мои приказания, давать отцу Ваньянгери по бутылке молока каждое утро.

Прошло две или три недели, и как-то вечером Канину пришел ко мне домой. Он вдруг возник в комнате, где я после обеда сидела у камина и читала. Обычно туземцы предпочитают беседовать возле дома, на крыльце, и когда он закрыл за собой двери, я решила, что разговор у нас будет очень необычный. Но я не ожидала, что, закрыв двери, Канину не проронит ни слова; можно было подумать, что его сладкоречивый, словно медовый, язык вырезали у него изо рта. В комнате царила полная тишина. У этого большого старого кикуйю был вид тяжело больного человека, он всем телом опирался на палку, казалось, что тело под плащом истаяло. Его глаза потускнели, как у мертвеца, и он только молча облизывал сухие губы кончиком языка.

А когда он наконец заговорил, то только и сказал, что дела его очень плохи. Помолчав, он добавил небрежно, как будто дело шло о пустяках, что он уже отдал Вайнайне больше десяти овец. А теперь Вайнайна требует, чтобы он отдал ему еще корову с теленком, и придется их отдать.

— А зачем ты это делаешь, раз Совет еще ничего не решил? — спросила я.

Канину промолчал, он даже не взглянул на меня. В этот вечер он мне напоминал паломника, не знающего, где приклонить голову, и он зашел ко мне по пути сообщить обо всем, а теперь ему пора идти дальше. Я подумала, что он явно болен, и, помолчав, сказала, что завтра свезу его в больницу. Тут он только взглянул на меня искоса, с большой горечью — старому насмешнику было горько, что над ним, как видно, насмехаются. Но прежде чем уйти, он как-то странно провел рукой по лицу, будто отирая слезу. Было бы удивительно — как будто странничий посох расцвел — если бы у Канину нашлась хоть одна слезинка, и еще удивительнее, что он выбрал время пускать слезу, когда это было бесполезно. Я вдруг спросила себя, что же творилось на ферме, пока мне было не до нее. И когда Канину ушел, я посла за Фарахом, чтобы расспросить его обо всем.

Фараху иногда не хотелось обсуждать со мной дела туземцев, будто это ниже его достоинства, да и мне знать об этом не положено. Но в конце концов он соблаговолил рассказать мне все, причем на меня не глядел, а смотрел в окно на звезды. Оказалось, в том, что Канину пал духом, была виновата мать Вайнайны, настоящая ведьма, она напустила на него порчу. — Что ты, Фарах, — сказала я. — Ведь Канину человек почтенный и слишком мудрый, чтобы верить в колдовство!

— Нет, — с расстановкой ответил Фарах. — Нет, мемсаиб. Я думаю, эта старуха из племени кикуйю и вправду умеет колдовать.

Старуха сказала Канину, что его коровы еще увидят, что для них было бы лучше, если бы Канину сразу отдал их Вайнайне. А теперь коровы Канину слепнут одна за другой, и от этого горя у Канину сердце мало-помалу надрывается, как в стародавние времена трещали кости и расплющивались мышцы у тех, кого предавали мучительной пытке, постепенно заваливая тяжелыми камнями.

Фарах рассказывал о колдовстве кикуйю сухо, сдержанно, как рассказывал бы о ящуре у скота на ферме — сами мы этой заразы не подхватим, но можем потерять весь свой скот.

До позднего вечера я сидела и размышляла о колдовстве у меня на ферме. Сначала эта чертовщина показалась мне страшной и отвратительной — как будто она вылезла из забытой могилы и прижалась, расплющив нос, к оконному стеклу. Я слышала, как вдали у реки выли гиены, и вспоминала, что у кикуйю есть свои оборотни, только не волки, а гиены — будто бы некоторые старухи по ночам оборачиваются гиенами. Может, вот сейчас мать Вайнайны трусит в ночной тьме по берегу реки, белея оскаленными зубами. К тому времени я уже привыкла верить в колдовство, и эта вера казалась мне вполне естественной — слишком уж много страшных существ выходит побродить глубокой ночью в Африке. «Эта старуха — страшная скряга, — думала я почему-то на суахили. — Она тратит свое колдовство на то, чтобы ослепить коров Канину, а меня заставляет кормить его внучонка, получая по бутылке молока в день от моих собственных коров».

И еще я подумала: «И несчастный случай, и все, что произошло потом — все теперь отравляет кровь моей фермы, и я в этом виновата. Придется призвать свежие силы, иначе жизнь на ферме превратится в дурной сон, в кошмар. И я знаю, что мне делать. Я пошлю за Кинанджи».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.