II. Борьба социальная и борьба против завоевателей
II. Борьба социальная и борьба против завоевателей
В любой период нашествий возникает одна и та же проблема: в каких пропорциях внешний враг получает осознанную или неосознанную поддержку изнутри? Использовали ли угнетенные социальные классы эту ситуацию, чтобы взять реванш? Не пытались ли беспокойные элементы воспользоваться беспорядком для собственной выгоды? И как понять, кто причинил больше ущерба — завоеватели или преступники?
Размах социальных движений, охвативших латинский Запад в V в., внушителен[238]. Они сотрясали все провинции и особенно Британию, запад Галлии, север Испании и Африку. Их сложно охарактеризовать, так как источники слишком немногословны и страдают необъективностью.
Прежде всего, и это точно, колоссального распространения достигает разбой, который усиливается после каждого варварского вторжения. С конца IV в. кодексы пополняются суровыми законами против разбойников и их пособников. При всей недоверчивости Поздней Римской империи гражданам дважды, в 391 и 403 гг., поручалось преследовать latrones publici (общественных преступников) с оружием в руках. Последние действовали как настоящие корпорации, покупая маленьких детей, чтобы обучить их своему ремеслу (эту практику пришлось запретить в 409 и 451 гг.), и обладая собственной сетью для реализации добычи. Стать разбойником было самым простым выходом для того, кто разорился, находился в опасности или просто стремился сделать быструю карьеру.
На высшем уровне находятся циркумцеллионы, эти таинственные африканские мятежники, «люди, которые кружат вокруг амбаров». Их случай сложен: жестокие деяния этих берберских банд объясняет, с одной стороны, аграрная безработица и нищета, а с другой — религиозный фанатизм, подогретый донатизмом. С середины IV в. они внесли свой вклад в уничтожение римского порядка в значительной части Нумидии[239].
В Галлии и Северной Испании речь идет о багаудах — новом социальном и одновременно политическом движении. Это слово, как и явление, по-видимому, коренится в еще слабо романизированной кельтской среде Западной Галлии. В V в. оно уже было не в новинку: когда вследствие вторжения 406 г. багауды проявились снова, они уже имели традицию, восходящую к III в. В 435 г., после различных кратковременных кризисов, движение багаудов внезапно приняло очень серьезный оборот. Некий Тибатто вовлек недовольных почти со всей Галлии в открытое восстание, отчетливо сепаратистского толка («откололся от римского общества», сообщает хроника)[240]. Подавленный с огромным трудом к северу от Пиренеев, мятеж почти тотчас же перекинулся на юг, в Тарраконскую область, где полыхал до 443 г. Второй приступ имел место около 448 г.: во главе галльских багаудов встал интеллектуал и врач Евдоксий, который вслед за тем потерпел крах и бежал к гуннам.
На следующий год испанские багауды убили епископа Та-разоны (вблизи Сарагосы); только в 454 г. это последнее движение пало под ударами готов, присланных Аэцием. С тех пор багауды более не появлялись[241].
Остается его интерпретировать. Социальный характер этого движения засвидетельствован в «Житии Германа» и Сальвианом: речь идет о возмущении жертв тоталитарного угнетения гибнущей Империи против фискальной системы и судей. Ничто не указывает на то, что оно привлекало одних крестьян. Здесь можно предполагать нечто очень близкое к проявлениям обостренного сепаратизма, которые разворачиваются в это же самое время в городах Британии под руководством местных властей (ср. гл. IV)[242]. Не следует ли пойти дальше и усмотреть в багаудах, особенно испанских, еретические тенденции (а именно присциллианские) подобно тому, как в британском сепаратизме часто распознают проявление пелагианства? Это остается очень сомнительным. Что касается тайных сношений багаудов с варварами, то они были совершенно случайными и уравновешивались стычками, по крайней мере, такими же частыми[243].
Таким образом, доля участия социальных волнений в разрушении римского порядка установлена. Однако кажется несправедливым верить в сознательное сотрудничество между внутренним врагом и варварами. Похоже, что и варвары не искали союза с этими социальными движениями и даже не понимали их значения. Вандальские короли, хотя и смертельно враждовавшие с ортодоксальным епископатом в Африке, не протянули руку помощи циркумцеллионам. Готы и аланы увидели в багаудах только повод предоставить Риму наемников для подавления повстанцев за дорогую плату[244]. Единственным заметным исключением, по-видимому, явился предпоследний король итальянских остготов Тотила, который в эпоху, когда его народу уже было нечего терять, повел «спартаковскую» политику, оказывая помощь рабам против хозяев[245]. Однако Тотила потерпел поражение, возможно столкнувшись с прочностью отношений клиентеллы между патронами и крестьянами. В целом германцы были приверженцами социального консерватизма. Режим гостеприимства, а затем приобретение их вождями крупной земельной собственности сделало их сторонниками интересов аристократии.
Совпадение нашествий, социальных вспышек и нескольких эпидемий произвело большое впечатление на современников, подготовленных христианством к тому, чтобы видеть в этом признаки приближающегося конца света. Собраны литературные свидетельства, относящиеся к 398 г., 365 г. от распятия Христа[246], и разграблению Рима в 410 г[247]. Данная тема заслуживает того, чтобы рассмотреть ее во всей совокупности. Именно вышесказанным в изрядной степени объясняются столь частые проявления пораженчества. Выразителем этого чувства (и только) является Сальвиан — тот самый трирский священник, бежавший в Лерен, который в столь необычной манере бичевал Рим и превозносил варваров в своем сочинении «Об управлении Божьем»[248]. Под довольно ожесточенными антитезами этого ритора кроется менталитет, носители которого, разумеется, находились в меньшинстве, но именно им объясняется не одна измена. В V в. невозможно приписывать христианскому населению чувство неприятия a priori к военной защите Империи, но некоторые индивиды, безусловно, не решались встать на защиту государства, которое так мало отвечало моральным идеалам христианства и, казалось, было приговорено к гибели судьбой.
В момент серьезного кризиса Империи имело место отступничество значительной части правящего класса. Причины этого явления были многочисленными и сложными. Растущая роль придворной службы и интриг в жизни магнатов в ущерб управлению провинциями подорвала местную оборону. Крепнущая привязанность сенаторов к своей родной земле затмила ощущение единства между различными частями Империи. Многое объясняет и отвращение людей благородного рождения к пребыванию в среде выскочек, чаще всего варварского происхождения, составлявших военное командование. Однако ответственность не является односторонней: правительство, терзаемое боязнью заговоров, сделало все, чтобы отдалить аристократию от активной деятельности. В IV в. система honores отстраняла магистратов от полезных затрат и вынуждала их расходовать огромные суммы на зрелища. Разумеется, народ Рима от этого выигрывал, но теперь это очень мало интересовало государство, поскольку Рим более не был местом пребывания правительства. В течение этого времени государство должно было насмерть душить humiliores (низшие слои) налогами, чтобы обеспечить себе жизненный минимум. Семейство Мелании, подруги святого Иеронима, получало ежегодный доход в 12 000 фунтов золотом, а император не сумел найти 4000 фунтов, которые пошли бы на содержание армии Алариха в течение трех лет, что избавило бы Рим от разграбления… Законодательство даже вынуждало состоятельных людей бездействовать: немногие люди решались, подобно писателю Синезию Киренскому, преступить закон, запрещавший браться за оружие без императорского разрешения, даже в случае насущной необходимости[249].
В целом малодушие пошло на пользу аристократии. При варварских королях она продолжала пользоваться большей частью своих привилегий и значительной долей богатств. Она утратила их только в Италии во второй половине VI в. за то, что не сохранила своей обычной безучастности в войнах между готами, византийцами и лангобардами. Эта позиция, которая нас шокирует, по крайней мере, спасла античную науку, которая бы, без сомнения, погибла, если бы аристократия, отстраненная от прямой деятельности, не приложила всех стараний, чтобы сохранить ее (как это делали Симмах или Макробий), прежде чем передать этот светоч монастырям, где по примеру Кассиодора она сама нередко забывала свои горести.
Социальный режим оскорбительного неравенства, политическая система, опиравшаяся на страх и подозрение в течение двух столетий, пристрастное правосудие, отличавшееся абсурдной и все возрастающей жестокостью[250], — достаточные причины для глубокого разочарования, даже при всей действенности этой системы. Однако в свои последние годы она функционировала с перебоями и от краха перешла к капитуляции. Мирской престиж Рима, как бы велик он еще ни оставался[251], больше не мог скрывать этого бессилия. Теперь уже нельзя было удовлетвориться поиском козла отпущения, вроде Стилихона или Аэция. Во многих провинциях, помимо традиционных взглядов на римское единство, зародилась мысль о том, что полагаться стоит только на самих себя. Предвестники этих регионалистских реакций, нормальных в случае глубокого кризиса, можно было наблюдать еще в III в., во времена Тетрика[252] и Зенобии[253]. В V в. они были различимы в менее приметных формах, которые почти не привлекли внимания историографов.
В Африке, Галлии и Британии они были наиболее ощутимы. Там в зависимости от социального уровня они облекались в несколько разных форм. На вершине — аристократия, которая замыкается на своей малой родине или ставит привязанность к региону выше верноподданических чувств по отношению к Риму. Этот феномен имеет свои эмоциональные и литературные аспекты, которые известны лучше, а также институциональные (только итальянцы продолжают заседать в римском Сенате, а сенаторская карьера уже не перемещает молодых аристократов из конца в конец средиземноморского мира) и политические стороны.
Муниципальная аристократия оставалась более восприимчивой к центробежным тенденциям, чем сенаторы, завоевание Рима ее не занимало, и интересы ее оставались чисто локальными. Это была питательная среда для армо-риканского и британского движения, природу и связи которого хорошо разглядел греческий историк Зосим: «Вся Арморика и другие провинции Галлии, подражая британцам, отвергают римские власти». Она часто прислушивалась к голосу честолюбивых туземных вождей — мавров или бриттов, — которые предлагали ей свою руку. Прозябание мало пугало ее, лишь бы это было подальше от налогов.
В не полностью управляемых и оккупированных областях — например, на возвышенных алжирских плато или на западе Британии — появились племенные вожди, готовые выступить против власти Империи. Некоторые были настоящими сепаратистами, вроде мавра Гилдона в Африке в 396–398 гг. Большинство же, меньшего калибра, стремилось лишь к тому, чтобы получить или узурпировать власть по римскому образцу, начиная с rex gentium Maurorum et Romanorum (правителя родов мавров и римлян) в Мавритании и заканчивая галлом, который заносчиво присвоил титул protector (защитник)[254].
В целом эти центробежные движения были скорее консервативными, чем революционными. Речь шла о «самосохранении» в широком смысле слова, о противодействии крушению и бессилию власти, а не о настоящем сепаратизме. Они не были порождены «нацией» мавров или «нацией» армориканцев. Долговременная кристаллизация осуществлялась только в рамках варварских королевств, а не городов или автономных племен.
В конце концов, самым разрушительным и, ненамеренно, самым революционным из всех начинаний V и VI вв. стала реконкиста Юстиниана. Только она вылилась в подлинные социальные коловращения, разрушение Рима и исчезновение сенаторского класса в большей части Италии. Таково было следствие упорства византийских армий, всегда недостаточно многочисленных для настоящей победы, проведших в боевых действиях двадцать лет. То, что пощадила стратегия военачальников Юстиниана, пало жертвой отчаянного сопротивления готов[255]. В Африке итог был менее бедственным. Однако, несмотря на энергичные усилия, например, Соломона, византийские наместники не смогли помешать ситуации ухудшаться в том же темпе, что и при вандалах, если не быстрее под напором берберских кочевников.
Помимо текстов, следовало бы начать, в узких региональных рамках, целое исследование о возможных разрушительных факторах, явных симптомах обнищания и первых признаках восстановления безопасности.
А. Оден, например, убедительно показал, что перемещение античного поселения Lugdunum (Лиона) с возвышенности Фурвьер на берега Соны было вызвано не вмешательством варваров, а нестабильностью, связанной с появлением багаудов, которые повреждали акведуки, инициировавших антиобщественное поведение очистителей сточных канав (бедствие, знакомое нашим городам!), и сделали невозможным водоснабжение кварталов, находящихся на возвышенности[256]. Спуск Рима с Семи холмов к берегам Тибра и Марсову полю также был связан с разрушением акведуков во время готских войн. Напротив, каким замечательным признаком возвращения порядка стало восстановление арен в Париже и Суассоне сыновьями Хлодвига или амфитеатра в Павии Аталарихом[257]!
Таким образом, можно обозначить более точные контуры этого смутного периода и, конечно, отметить, что в большинстве случаев он начался еще до великих варварских прорывов и прекратился сравнительно скоро после возникновения новых королевств. Можно приблизительно определить границы островков спокойствия и зон смятения: начиная с V в. социальная история Запада распадается на ряд региональных историй, развивавшихся в очень неравномерном ритме. И повинны в этом не только варвары.