Глава 4 ПОСЛЕДНИЕ СОДРОГАНИЯ
Глава 4
ПОСЛЕДНИЕ СОДРОГАНИЯ
Тяжелое тело задергалось в судорогах, нестерпимое зловоние распространилось вокруг.
И. Ефремов
Первые
Не раз и не два появлялись литераторы, устами которых народ русских туземцев начинал говорить о себе и о своем отношении к миру. Уже в первой половине XIX века появлялись литераторы родом из русских туземцев и пишущие на их языке. Оба они хорошо известны читателю.
Петр Павлович Ершов (1815–1869), сын мелкого чиновника, родился в деревне Безруково близ города Ишим Тобольской губернии. Лучшее из его произведений, жемчужина русской литературы, «Конек-Горбунок», написано в 1834 году, когда 19-летний Петр Павлович еще учился на философско-юридическом отделе Петербургского университета.
Позже Петр Павлович стеснялся этого произведения – именно за то, что оно написано простонародным языком, в жанре русской сказки, близко к фольклору. С его точки зрения, более поздние рассказы и стихи были намного совершеннее… Только вот память о них не сохранилась, и сам Ершов канул бы в лету – если бы не «Конек-Горбунок».
Учитель Тобольской гимназии, с 1857 года – ее директор, Ершов разделял все представления своего круга. Типично разночинное происхождение, типичная карьера интеллигента. С портретов смотрит толстенькое очкастое лицо (естественно, гладко выбритое).
Но вместе с тем Ершов – первое поколение русских европейцев в своей семье. А родился он в семье русского туземца, и первые десятилетия своей жизни «решительно принадлежал простому народу». Ведь, по словам А.С. Пушкина, во времена Екатерины «класс приказных и чиновников был еще малочислен и решительно принадлежал простому народу. То же можно сказать и о выслужившихся из солдат офицерах. Множество из сих последних было в шайках Пугачева. Шванвич один был из хороших дворян» [11. С. 357–358].
Ершов не был отродясь ни в каких шайках, но вот что в юности он «решительно принадлежал простому народу» – это заметно… И хорошо, что принадлежал – а то откуда бы нам было взять «Конька-Горбунка»?!
Современником Ершова был Алексей Васильевич Кольцов (1809–1842).
Сын воронежского мещанина, торговца скотом, он не получил систематического образования – всего полтора года проучился в приходском уездном училище.
Стихи Кольцова справедливо считаются очень лиричными, красивыми, на них пелось немало романсов. Но легко убедиться – поэтика Кольцова резко отличается от поэтики стихов русских европейцев, дворянства и интеллигенции. Это стихи русского туземца, который овладел новыми средствами для самовыражения.
Но эти два примера – не новое направление в литературе, только отдельные голоса, еще не слившиеся в общий хор. Большинство русских туземцев получают образование – и тем самым уже становятся русскими европейцами. Что архитектор и художник Воронихин, что разночинец Помяловский, что купец Гончаров.
И не случайно Ершов написал свою гениальную сказку совсем молодым, пока еще оставался туземцем, а Кольцов грамоте научился – но серьезного образования так и не получил, и русским европейцем не стал.
Литературный голос туземцев
В начале XX века в литературе появилось так называемое новокрестьянское направление (С. Клычков, П. Орешин, С. Есенин, Б. Васильев и другие). В основном все эти поэты и писатели – выходцы из крестьянства, а возглавил направление поэт Николай Клюев, учитель и старший друг С.А. Есенина.
Считал он себя обязанным писать в том же демонстративно-простонародном стиле, что и интеллигенты, говорящие с новобранцами на «народном» языке. Что и дало основания его любимому ученику Сергею Есенину не особо почтительно отозваться об учителе:
Вот Клюев, киевский дьячок.
Его стихи – как телогрейка.
Но я вчера их вслух прочел,
И в клетке сдохла канарейка.
Рассказывают о Николае Александровиче и такую историю – трудно сказать, быль или все-таки литературный анекдот.
«Клюев всегда принимал гостей в углу гостиной, где сложены вдоль стены друг на друга бревна – как бы имитация избы. Гостей он сажал на лавки, сам в косоворотке, разливал из самовара, и стаканы под чай и под водку всегда грязные. А тут пришли к нему неожиданно, не договариваясь, – он сидит в кресле, в чистую рубашку одетый, пьет кофе и на французском языке газету читает… Засмущался так, газету спрятал, стал матом ругаться и наскакивать:
– Чаво, – говорит, – чаво хочите? Чаёв хочите? Индо чай не доспел, а енти торопыжничають, лезуть!»
И в стихах Клюев позволял себе выражения типа:
Олений гусак сладкозвучнее Глинки,
Стерляжьи молоки Верлена нежней.
А бабкина пряжа, печные тропинки
Лучистее славы и неба святей.
Что небо – несытое, утлое брюхо,
Где звезды роятся глазастее сов.
Покорствуя пряхе, два Огненных Духа
Сплетают мережи на песенный лов [145. С. 67].
И трудно понять, что это: попытка писать на языке туземцев, демонстрация своей приверженности народу или просто обыкновенное литературное хулиганство? Как у Есенина, из стихов которого
Забила
В салонный вылощенный
Сброд
Мочой рязанская кобыла [146. С. 46].
Но при всех этих безобразиях новокрестьянское направление – это уже явление, толща; десятки людей, сплоченных общей судьбой и общим литературным направлением. Правда, единственное бессмертное имя, пережившее эпоху, – имя Сергея Есенина. Но кто сказал, что не могли появиться другие?
Новокрестьянские поэты не противопоставляли деревню городу, а народ – интеллигенции. У них вообще тема деревни обозначена довольно робко. Такое впечатление, что русские туземцы уже готовы что-то сказать миру, но не решаются, не умеют… Или просто не знают, что сказать.
Наверное, нужно было время, чтобы новокрестьянские поэты окончательно ассимилировались… Хотя вообще-то нет никаких признаков их готовности и даже способности к ассимиляции. Скорее возможно другое – появление литературного направления, в котором русские туземцы заговорили бы в форме европейских литературных жанров, но начали бы рассказывать о себе и своих проблемах, проявляли бы свое отношение к миру.
Жанр романа не помешал Рабиндранату Тагору остаться индусским писателем народа бенгали, а в 1960-е годы романы стали писать и жители Западной Африки.
Судьба русских туземцев оказалась трагичнее нигерийцев и бенгали – никто так и не признал за ними права сказать о себе. После ареста Клюева кружок этот распался, судьба его членов трагична.
Писатели-деревенщики
В 1960-е годы появился термин: писатели-деревенщики. Вообще-то о деревне немало писали Лев Николаевич Толстой, Антон Павлович Чехов, Иван Тургенев… Но слишком уж очевидно – они не имеют к этому явлению совершенно никакого отношения.
Деревенщики – это совершенно конкретные имена людей, работавших тоже в очень конкретную эпоху. До Второй мировой войны такое явление не могло бы сформироваться: вряд ли можно было писать о деревне искренне, с сыновними чувствами, и одновременно воспевать «революционные преобразования». Воспевать получалось у М. Шолохова в «Поднятой целине» – но в его книгах не было и не могло быть теплого отношения к крестьянскому быту. Шолохов – советский казак, которого в его родной станице Вешенской звали «барин», – так он отличался от односельчан.
Деревенщики ощущали кровную, утробную связь со старой деревней, с сельским бытом и укладом. Они откровенно противопоставляли его городскому, интеллигентскому, и последовательно считали деревню лучше, благороднее, душевно чище и выше, чем город.
Часть русских европейцев – и дворян, и интеллигентов – тоже считали народ хранителем неких высших ценностей, а крестьян – стихийно добродетельными людьми. Но у писателей-деревенщиков эта идея выражена с предельной обнаженностью, поднимаясь до уровня войны двух разных цивилизаций.
Не всякий народоволец так рьяно доказывал бы, что в горожанине мертвый перетягивает живого, а вот деревенские люди инстинктивно знают некие высшие истины, и потому очень высоконравственны, честны, порядочны, духовно совершенны.
Город для деревенщиков выступал своего рода коллективным дьяволом, растлителем чистой деревни. Решительно все, шедшее из города – даже медикаменты или орудия труда – казалось им какими-то хитрыми ухищрениями, чтобы разрушить изначальную благодать сельской жизни. Лучше всех выразил эту идею «просвещенный почвенник» Солоухин, которого только по чистому недоразумению можно зачислить в «деревенщики». Но лучше всего сказал именно он, порождение тлетворного европеизма: «Нетрудно заметить, что каждое из благ цивилизации и прогресса существует лишь для того, чтобы «погасить» какую-нибудь неприятность, цивилизацией же порожденную. Великие блага – пенициллин, валокордин, валидол. Но для того, чтобы они воспринимались как благо, увы, нужна болезнь. Здоровому человеку они не нужны. Точно так же и блага цивилизации» [34. С. 12].
Такая позиция в 1920—1930-е годы никак не могла быть выражена вслух: одной из главных идей большевиков было как раз превращение России из страны аграрной в индустриальную. И в 1920-е годы наверняка были люди из русских туземцев, которые так думали, – но их слова не дошли (и не могли дойти) до нас.
Если бы деревенщики писали в эти десятилетия – они или лгали бы, или погибли. Но говорить о царившем в деревне «ладе» им бы никто не позволил. А сами они сгинули бы в Нарымских болотах или на Колыме за «идеализацию патриархальщины», «пропаганду чуждых взглядов» и «поддержку кулацких мятежей». В те годы расстреливали и ссылали куда за меньшее.
Деревенщики появились, когда коммунистическая идеология была еще сильна – но уже прошла свой высший пик и начала клониться к упадку. Уже многое разрешалось или молчаливо допускалось, уже стало «можно» хоть в чем-то быть самим собой, не так услужливо изгибаться вместе с линией партии.
Старшие из деревенщиков помнили коллективизацию, были свидетелями кошмара, который творился в стране: массовые депортации, раскулачивание, ревтройки, страшный голод начала тридцатых, бегство народа на стройки «городов-садов». Но они были тогда детьми, они если и хотели, то не могли сказать своего «нет».
Кто и кому говорил?
Все деревенщики происходят из семей, которые еще в начале XX века относились к числу русских туземцев. В.А. Солоухин может как угодно любить родную деревню, но он духовно принадлежит к русским европейцам… Помимо всего прочего, это и привело его в стан антисоветчиков, полностью не принимающих и личность Ленина [147] и все «социалистические преобразования» 1920—1930-х годов.
Писатели-деревенщики – это два близких поколения, родившиеся между 1920 и 1940 годами. Федор Александрович Абрамов – 1920 года рождения. Виктор Петрович Астафьев – 1924 года. Василий Иванович Белов – 1932 го да рождения. Самый молодой из ведущих деревенщиков – Валентин Григорьевич Распутин – 1937 года. Но и этому «юноше» сегодня к семидесяти.
Основные герои деревенщиков – стары, они очень любят вести повествование от имени стариков и непременно вводят стариков в роли хранителей «лада» и всяческого «порядка». Даже Лидия в рассказе В. Белова про деревенскую собачонку Мальку – и то пенсионерка [148].
Для них очень типичны унылые мотивы конца, обрыва, прекращения бытия, «последних времен». Всегда почему-то получается так, что лучшее уже позади, что что-то очень хорошее прошло, что люди и времена испортились, что чем люди старше – тем они лучше.
Это настроение особенно чувствуется в «Затесях» Астафьева, в «Ладе» Белова, в «Пелагее» Абрамова… Везде. Обстановка конца света, обрыва традиций, гибели обжитого человеческого мира дана в «Прощании с Матёрой» В. Распутина [149].
Автор с огромной художественной силой показывает обжитой, осмысленный человеческий мир, обреченный на гибель потому, что поднимается вода в ложе затопления Иркутской ГЭС. Деревня Матёра стоит на острове Ангары, и она должна уйти под воду. Для жителей Матёры это как Всемирный потоп, как воды океана, поглощающие весь мир людей.
Книга великолепная, художественно сильная и умная. Особо это оговорю. Можно соглашаться или не соглашаться с позицией автора, но во всяком случае это – Литература! С большой буквы.
Всю силу таланта Валентин Григорьевич тратит на то, чтобы показать гибель Матёры как окончательную и бесповоротную гибель. Не как перелом, как испытание, как столкновение людей со слепой силой государства и стихии. Сакё Комацу в своей книге «Гибель дракона» показал смерть ни много ни мало – всей Японии! Мол, сползает она в океан, обречена… «Извивается, умирая, исполинский дракон» – но у Сакё Комацу японцы бегут из Японии. Добровольно бегут, а не погибают вместе с Родиной. Все ужасно, спасутся не все, а спасшиеся прибиваются в чужие страны, от Австралии до Канады… Но у них будет новая жизнь, будет продолжение народа. Часть пафоса книги Сакё Комацу – именно в этом.
…И ничего подобного нет у Валентина Распутина! У него получается так, что человеческий мир гибнет, и на смену ему не приходит буквально ничего. Вне Матёры – полный абсурд, бессмыслица, хаос. И лучше, достойнее умереть на Матёре, чем уйти в пустой, бессмысленный мир горожан.
Откуда у деревенщиков такое сильное, устойчивое ощущение, что лучшее уже позади? Это настроение постоянной грусти?
Наверное, деревенщики понимали или по крайней мере чувствовали – то, что для них жизненно важно – уходит. Всю свою жизнь они видели, как их мир скукоживается, подобно шагреневой коже, уходит на периферию. В этом смысле им выпала на редкость мрачная судьба.
Успех деревенщиков показывает: их книги были востребованы, их настроение по крайней мере не мешало, а может статься, и разделялось читателями. Кем? Для русских европейцев их книги интересны разве что как этнографический материал. Хотя – есть же в интеллигентской среде читатели индуса Тагора и нигерийца Н’круме.
В 1950—1980-е годы русские туземцы уже были уничтожены как народ. Их общественное бытие сломалось, история прекратилась, культура не развивалась и все больше перекочевывала в музеи, а еще больше – в землю. Насколько полно разорвалась связь времен, показывает хотя бы типично интеллигентская охота за иконами, за предметами старого быта. В 1950-е годы толпы туристов хлынули в деревни – и частью даром, частью за сказочный бесценок собрали великолепные коллекции резных деревянных изделий, икон, старинных богослужебных книг. Для стариков это еще представляло ценность, а для сельских жителей становилось попросту хламом.
Владимир Солоухин описывает, как в 1930-е годы иконы из закрытой Ельтесуновской церкви местный учитель рубил топором. Специально, чтоб все видели и понимали, что никакого Бога не существует. Тогда нашлись люди, которые «ночью, ползком, пробрались к учителю на двор, нашли там лик от чудотворной иконы» – иконы Галицкой Божьей матери [150. С. 176–177].
Уже в начале 1960-х в Петрокове председатель колхоза получил закрытую церковь под склад. Должен же он ее освободить? «Нарядил плотников с топорами», они «за полдня все, что внутри, превратили в мелкую щепу» [150. C. 134]. И не нашлось ни защитников, ни спасателей.
В послевоенной России туземцы были стары и уходили из жизни. Но в стране продолжали жить десятки миллионов их недавних потомков. В 1959 году горожане составили 48 % населения, в 1970-м – 56 %, в 1985 г. – 70 %. Типичный россиянин этого времени был горожанином, но этот горожанин имел в деревне близких родственников, и очень часто – бабушек. Причина, по которой речь идет в первую очередь о бабушках, а не о дедушках, проста и печальна – дедушек выкосили репрессии 1930-х годов и война.
Но бабушки, словно сошедшие со страниц книг деревенщиков, – были, и у них проводили если не все лето – то уж наверняка месяц-два. Даже взрослые парни и девицы ездили к родственникам в деревню, часто по несколько раз в год, ловили раков и собирали грибы, стреляли тетеревов и просто гуляли по полям и перелескам.
А среднее поколение было первыми, кто поселился в городе, но выросли еще в деревне. В этом слое полугорожан, не меньше двух третей всего населения России 1950—1970-х, хранилось самое живое, самое непосредственное воспоминание о деревне, жило знакомство с ее порядками, принятие этого неторопливого, спокойного быта с его вековечной мудростью.
Самые старые члены семей таких полугорожан помнили и деревню до коллективизации – в 1960-е годы тем, кто встретил 1917 год 27-летним, было всего 70 лет. Очень многие семьи вовсе не хотели изменяться, не стремились ни перебираться в город, ни становиться русскими европейцами. Их буквально погнали под конвоем. Для них старая деревня и впрямь оставалась потерянным раем, из которого их выгнали насильно. Как выгоняют с Матёры.
Писатели-деревенщики – и сами полугорожане, родившиеся и выросшие в деревне. Их собственное положение очень двойственно: рассказывая о прелестях утраченного сельского рая, сами они давно были городскими жителями, и более того – популярными, читаемыми писателями, то есть представителями верхушки интеллигенции.
На протяжении полувека нашей истории полугорожане составляли большинство населения страны – как крепостные мужики составляли большинство народа в эпоху Екатерины. Одни полугорожане писали для других… Для тех, кому было созвучно написанное деревенщиками. Интересны были темы книг, их герои. Было понятно поведение людей, знакомы жизненные ситуации, даже понятна грусть, таящаяся в глубине этих книг: читатель, так же как писатель, был свидетелем гибели туземной России. Если даже не сам лично был свидетелем – хоть что-то рассказывала бабушка, а то и родители.
Сейчас читатели «деревенской» прозы очень уменьшились в числе: почти нет не только русских туземцев, но и их потомков. Даже те, у кого есть деревенские бабушки (теперь и дедушек побольше), имеют дело с другим поколением, уже с другими людьми. Рассказы о достоинствах туземной цивилизации, пафос ее противостояния с городом, трагедия ее гибели перестали быть такими актуальными.
В.П. Астафьев очень хотел, чтобы в родной деревне Овсянка, под Красноярском, остался его музей… Эта мечта сбылась, мемориальный комплекс Астафьева в деревне Овсянка существует: Дом-музей В.П. Астафьева и дом-музей его бабушки, филиалы Красноярского краеведческого музея.
Само по себе это хорошо, приметы туземной России просто необходимо сохранять. Но вокруг музеефицированной усадьбы Астафьевых царит как раз то, что сам Астафьев больше всего ненавидел и обличал самыми черными словами.
Во-первых, сама Овсянка, мягко говоря, не соответствует никаким воззрениям деревенщиков. Почти все ее население сбежало в Красноярск, а кто и остался, работает в Красноярске – там платят больше. В основном остались старики, а из молодежи оставшиеся – давно уже никакие не хранители вековечных тайн Вселенной, а спивающиеся, нищие людишки, не сумевшие вписаться в современную жизнь.
Среди их нищенских изб высятся двух-трехэтажные особняки людей небедных – и тоже жителей Красноярска. В них жизнь бьет ключом по субботам и воскресеньям. Овсянка сегодня – обычнейший пригород Красноярска; частью – дачное место, частью – пролетарская слободка, и крестьяне в ней не живут (а интересно – где в России они живут?).
Во-вторых, в Овсянке строится гостиница с номерами «люкс» и «полулюкс», планируется возвести и ресторан; уже есть смотровая площадка на высотах, с которой видны ложки?, в которых лежит Овсянка, левый берег Енисея с рыже-серыми хребтами и пещерами в них. В общем, в ближайшие годы будет там музейно-туристический комплекс, и Астафьев станет в нем чем-то вроде главного экспоната.
Ненавистные Астафьеву праздно-богатые горожане, как в издевку над писателем, гуляют по его мемориалу, любопытствуют подробностями его жизни. Скоро они выпьют в ресторане, из окон своих номеров взглянут на усадьбу Астафьева и его бабушки. И это на фоне той Овсянки, какую Астафьев при жизни не хотел бы увидеть и в страшном сне.
Невольно думаешь, глядя на этот мемориальный комплекс: что это? Возвеличивание писателя или издевательство над ним?
С точки зрения просветительской было бы интересно не только выставить в музее миску с солеными груздями и чашки с отбитыми краями, но и хоть как-то показать противоречия, в которых всю жизнь бился Астафьев… Но скорее всего, это было бы коммерчески нецелесообразно.
Чему учили деревенщики?
Деревенщики никогда не посягали на основы советской системы. Приспособленчество? Страх? Наверное, было и это. Но судя по всему тону их сочинений, дело вовсе не в приспособленчестве. Деревенщики вполне честно, по устройству своих душ, были очень советскими людьми. В конце концов, сама форма Советов порождена обществом русских туземцев и восходит еще к Соборам Московии XVII века.
Их книги очень четко показывают: они несут в себе то общее, что объединяет коммунистов, политический строй СССР, официальную идеологию Советского государства и русских туземцев (да и вообще всяких туземцев). Русские деревенщики были и остались лютыми врагами индустриального общества и порождающей его европейской цивилизации. Главное, что им не нравилось в европейцах, – это даже не жизнь в больших городах. Еще большее раздражение вызывало право на личное развитие, индивидуальность, собственный выбор поведения и судьбы. Этого они не терпели, с этим явлением яростно боролись.
Они совершенно не видели, что в современном мире вредна и опасна сама по себе идеология «коллективизма» под псевдонимами «соборность» и «общинность». Они охотно сохранили бы эту самую общинность во всей красе, но так же охотно сменили бы официальную идеологию СССР на более приятную для себя. Чтобы царил не марксистский культ пролетариата, а что-то более национальное, в духе Третьего Рейха, и притом более деревенское по форме.
Не распустить колхозы – а переименовать. Не «Заветы Ильича», а «Завещание Александра Освободителя», или «Заветы Солженицына». И чтобы не пионерская организация бабушки Крупской, отряд имени Павлика Морозова – а казачьи разведчики атамана Платова, отряд имени Ермака Тимофеевича. Читатель может вставить любые другие имена – от имен совершенно не изменяется суть колхозов, организаций и отрядов.
Оставаясь очень советскими людьми, деревенщики были оппозиционерами – но приемлемыми для ЦК и КГБ. Так сказать, оппозиция в рамках системы. И ничто не мешало В.П. Астафьеву сделаться собутыльником половины ЦК, а высшим партийным бонзам искать общества Астафьева как хранителя некой народной правды, носителя родственной идеологии… которой, может быть, еще и придется воспользоваться.
Последнее – вовсе не покушение на злую иронию, не издевка. В 1970-е и особенно в 1980-е коммунистическая идеология напоминала сдувшуюся автомобильную шину. Философов с учеными степенями созывали на закрытые семинары и сулили буквально все, что угодно – хоть квартиру в Москве и дачу на Черноморском побережье – тому, кто сумеет выдвинуть лозунги, привлекательные для молодежи. Читатель постарше вполне может помнить и перлы, рожденные на этих семинарах – в духе «за себя и за того парня», или «экономика должна быть экономной». Помнит читатель постарше и воздействие этих лозунгов на общество – нулевое воздействие, прямо скажем.
В этих условиях идеология, провозглашенная деревенщиками, и впрямь вполне могла бы пригодиться. Есть серьезные исследования, показывающие: даже и непременно пригодилась бы, да только советской власти просто не хватило лет двадцати…
Ведь основная мысль, которую пропагандировали деревенщики во всю силу своих талантов, проста: человек должен всегда, всю жизнь принадлежать к той общности, в которой родился. Безнравственна даже самая мысль, что можно жить и без этой общности, что можно не хотеть ее, не чувствовать себя связанным с ней тысячами нитей. Тот, кто не испытывает этой связи, – уже негодяй и совершает, говоря словами Дж. Оруэлла, «мыслепреступление».
Тем более пытаться как-то ослабить или оборвать эту связь, жить вообще вне данной Богом общины – это безнравственно до полного извращения всех человеческих понятий.
Община и правда была для деревенщиков пределом общественного развития – ведь люди ни в коем случае не должны выделяться, отделять себя от данной Богом общности. Именно что данной Богом! Ведь даже выбрать другую общину вместо этой данной свыше – преступно. Сама возможность выбора своего места на земле уже осуждалась.
Вторая идея, почти такая же важная – это идея гармонии человека с природой. Якобы деревенские люди умели не брать в природе больше, чем минимально необходимо, берегли лес, животных и растения, не разрушали почвенного слоя.
По факту это совершенно неверно – традиционное хозяйство тоже разрушало почву и губило природу, хотя и медленнее интенсивного европейского хозяйства.
Третья идея – это идея гармонии в общине, в семье, в отношениях между людьми. О том, какова была эта «гармония» в реальной жизни, на чем основывалась и как проявлялась, тоже можно много чего сказать… Но для деревенщиков была очень дорога мысль, что такая гармония в старой деревне была – а потом горожане с их прогрессом и прочими вредными выдумками эту гармонию похерили.
Идеал сельской гармонии человека с природой, гармонии в обществе и в семье выражен в книге В. Белова «Лад» [151].
Из книги в книгу деревенщиков ходят образы стариков, воплощающие в себе несколько этих нехитрых туземных идей. Особенно хорошо получаются у них сельские старухи, которых сыновья перевозят в город, но они физически не могут жить вдалеке от родных деревенек и через считанные недели рвутся обратно. Эти несчастные люди пользуются полным сочувствием и пониманием авторов, это своего рода образцы: как надо чувствовать.
На другом полюсе оказывается зловещий, невыразимо отвратительный горожанин. Особенно мерзкие фигуры горожан получались почему-то у В.П. Астафьева. У него если горожанин появляется в деревне – это обязательно какой-нибудь негодяй, подонок, личность ничтожная и презренная. И уж конечно, этот горожанин обязательно учудит какую-нибудь несусветную гадость!
То он что-нибудь подожжет, то изгадит, а то заведет в тайгу и бросит там на погибель местную красу-девицу. Любой бывалый человек, ходивший по тайге, знает – заблудившимся выходить вдвоем намного легче; этот тот случай, когда полезен «коллективизм». Разумеется, об этом знал и Астафьев, но горожане в его фантазиях действовали вовсе не логически, а совершенно иррационально, и бросали девиц исключительно по своей скотской сущности.
В царстве традиции
Интересно – если хоть как-то описывалась биография этого гадостного горожанина, то он всегда оказывался недавним переселенцем в город. Так сказать, перебежчиком, «предателем». У Астафьева таких образов нет, но у Абрамова встречаются положительные образы горожан – скажем, потомственных врачей… Стоп! Вот оно, самое важное!
Деревенщики, при всей их ненависти к городу, осуждали даже не горожанина самого по себе… Городской человек им враждебен – но мало ли на земле общин и традиций, далеких от традиции крестьянской Руси? Каждый имеет право жить в своей традиции, быть верным своей общине… Но что это я?! «Имеет право»?! Нет! Каждый человек должен жить в своей народной традиции, обязан быть верным своей общине. Его нравственный уровень, его честь, его порядочность определяются не тем, насколько хорошо то, чему он верен… А самой верностью.
Много раз в разговоре с деревенскими людьми я испытывал это на себе: они очень спокойно воспринимали принадлежность к самой враждебной для них религии, общине или нации… Но при условии, что эта принадлежность – не тобой выбрана.
Если ты сам решил быть католиком или буддистом, – ты плохой человек, предатель, потому что родился в православии, а потом изменил, отступился.
Но для поляка быть католиком – правильно и естественно, как и для бурята – быть буддистом. Поляк и бурят вполне могут быть хорошими, правильными людьми, если верны своим традициям, отстаивают их и готовы за них умирать.
Даже если ты русский, но твоя семья уже несколько поколений исповедует буддизм, что же с тобой поделать? Ведь теперь буддизм – это и есть твоя традиция; ты правильный человек, если поступаешь так же, как мудрые предки. Теперь для тебя как раз отступничество от буддизма будет такими же предательством и гадостью, как для православного деревенского человека – переход в буддизм.
Вот если ты сам решил…
Не раз в спорах с русскими «почвенниками» я выбивал из их рук оружие именно этим тезисом – у меня ведь семья городских интеллигентов, уже несколько поколений! Это же теперь моя традиция: не ходить в церковь, заниматься наукой, водиться с инородцами и иноземцами, не держать дома икон, жить с женщинами вне венчанного брака…
И что характерно – эта логика мгновенно принималась! Мне становилось «можно» делать много чего, потому что такая уж у меня традиция. «Вера такая».
Собеседников ставил в тупик другой вопрос: но ведь всегда есть тот, кто основывает новую традицию или переходит из старой в эту новую… В нашей семье забылись подробности по давности события – но точно знаю, мой прапрапрадед был еще тверским крепостным мужиком. А прапрадед, Николай Спесивцев, ушел в Петербург из деревни… Так я что, пращура должен считать негодяем и предателем?!
В этом месте почвенники задумывались, лезли в затылок пятерней и начинали бормотать что-то невнятное. Проблема и впрямь неразрешимая в этой системе координат! Ведь если жить в традиции хорошо, а изменять ее плохо, то я, получается, «хороший», а Николай Спесивцев – «плохой». Но я не могу осудить «плохого» именно потому, что он – мой пращур; если скажу против него скверное слово – сам буду «плохой», потому что кощунственно поднял голос против старшего в семье. Но при этом я должен понимать, что Николай Спесивцев – «плохой» и что так, как он, делать нельзя.
В этом ключе – и пресловутый антисемитизм деревенщиков. Самое важное в этом – деревенщики вовсе не были врагами или ненавистниками евреев. Вот уж что неправда, то неправда. Местечковый портной, ведущий некий традиционный образ жизни, им вполне понятен и по-своему даже симпатичен. Вот если какой-нибудь ужасный еврей перестает исполнять заветы и запреты иудаизма (то есть «предает» свою традицию) и тем более начинает как-то участвовать в русской жизни («лезет к нам»), тут-то он и оказывается страшным и отвратительным порождением прогресса. Если агентом прогресса оказывается инородец – это служит прекрасным подтверждением инородности и самого прогресса, его чужеродности всему «своему».
Померанц справедливо показывает, что образы отрицательных евреев в книгах В. Белова очень похожи на образы отрицательных китайцев в литературе острова Ява, образы народа ибо в литературе западноафриканского народа фульбе и так далее. Но в том-то и дело: отвратительные образы китайцев и других инородцев – это образы агентов прогресса, образцы индивидуального поведения в глазах народов «догоняющей модернизации».
Еврей-врач, как и китайский торговец, – это люди, вышедшие из своих общин и начавшие жить по своей дурацкой воле. А это, по их мнению, глубоко аморально.
В этой логике очень понятен пафос нашумевшей в 1986 году переписки Астафьева с Эйдельманом. Главное, о чем кричит Астафьев, – дайте нам самим писать книги для самих себя! Дайте нам самим оценивать свою историю! То есть: инородцы, не смейте к нам лезть! Занимайтесь своими делами!
Если он прав – то ни Н. Эйдельман, ни С. Маршак не имели права быть самими собой. Ведь еще отец Маршака, Яков Маршак, порвал с местечковой традицией, не стал талмудическим ученым, а сделался техником на винокуренном производстве. То есть выбрал такое производство, которое давало право уйти из местечка и начать жизнь в коренной России. А Самуил Яковлевич еще и стал русским писателем, написал великолепные стихи и пьесы на темы русских народных сказок.
Пожалуй, в отношении к Маршаку и Эйдельману ярчайшим образом проявляется коренное различие между русскими туземцами и русскими европейцами. Для русских европейцев моральное право не принимать законов туземной жизни – несомненно. Парень, который ушел из туземной жизни в индивидуальную судьбу европейца, – молодец, а сам его поступок – доблесть.
Для русского туземца нарушитель традиции… впрочем, читайте Астафьева.
Для русского европейца инородец, который ассимилировался в его стране, – это еще один согражданин, соплеменник, еще один человек твоей исторической судьбы. Свой – вне всякого сомнения, и к тому же свой по личному выбору. Самуил Яковлевич вернулся в Россию из Англии, сделался русским интеллигентом… Ура! Нашего полку прибыло!
Для туземца Маршак – это глубоко подозрительный перебежчик и даже предатель, странный и неприятный тип. Логика его поведения непостижима, а сама способность усвоить русскую туземную культуру сомнительна. В переписке Астафьева с Эйдельманом Виктор Петрович последовательно отстаивает нехитрую идею – заниматься русской историей и писать книги по-русски могут только русские по крови. Остальным все равно недоступно, все равно они не проникнут в некие высшие мистические истины, открытые только своим (как ухитрился проникнуть в них немец Фонвизин, негр Пушкин, татарин Куприн, потомки евреев – Фет и Блок, спрашивать вряд ли имеет смысл).
Страшно подумать, куда может завести последовательное применение такой морали, попытка заставить все общество жить по этим принципам. Тут даже самый тупой и злобный гауляйтер гитлеровского времени для деревенщиков может показаться чересчур приличным и образованным.
Невольно возникает недоумение: действительно, ну где же светлые стороны народного миропонимания? Где тот мир, в котором Пушкин черпал свои сюжеты, а братья Грузиновы – свое маниакальное свободомыслие? Неужели народная мудрость – и есть эти племенные поверья, примитивное морализаторство родового строя? Неужели злобная агрессия по отношению ко всякой самостоятельной мысли – и есть откровение русского туземного ума? Откуда же тогда взялись и Кулибин, и Кольцов с его светлыми красивыми стихами, и адмирал Макаров, создатель первых подводных лодок, и генерал Деникин, глава Белого воинства на русском Юге 1918–1919 годов? Кстати говоря, все они – нарушители традиций, и люди однозначно «плохие».
…И тут опять вспоминаются Солоухин и Жадан – русские европейцы, родом из крестьян. Писатели – но не деревенщики. Вспоминаются и другие писатели XX века – выходцы из крестьянства или низовых слоев мещанства – от Горького до Ефремова. Доводилось мне читать статьи, в которых потомки деревенских людей, в не таком уж далеком прошлом деревенские мальчики, прямо обвиняли деревенщиков в уходе от самого важного, что принес людям XX век, – идеи самостоятельной личности. Для них деревенщики оказывались «пленники бабы-Яги», самых сумрачных народных поверий. Получается: далеко не всякий деревенский человек – читатель и почитатель деревенщиков.
Эта мысль способна вызывать у деревенщиков ненависть и поток обвинений – но сами они вовсе не следовали чему-то неизбежному и предначертанному. Они тоже сделали свой, и вполне индивидуальный выбор. Не только уходя из деревни и становясь писателями (то есть поучая тому, чего не делали сами), но и выбирая свои убеждения.
Весь XX век, особенно все годы после коллективизации, туземная Россия умирала. Не будем лицемерить, это была не естественная смерть: туземную Россию убивали. Это была «гибель дракона» по-русски! Бежать приходилось, но бежать можно было в разных направлениях, и разные люди из русских туземцев делали очень разные выборы.
Судьба Сергея Есенина – прекрасная иллюстрация к тезису о невероятно высоком нравственном уровне деревенского человека. Уйдя в пьяные дебоши, в полную душевную и нравственную расхристанность, он не воспитывал собственных детей, не интересовался их судьбой. Но если бы он потратил на них хотя бы 10 % энергии, расточенной на «вон ту, сисястую» или на то, чтобы «с бандитами жарить спирт», – он увидел бы судьбы уже никак не деревенских, не туземных людей.
Лучшие из русских туземцев ушли из туземцев не потому, что были негодяями или душевными уродами (как «городские» в рассказах Астафьева), а потому, что смогли найти применение своим силам в мире русских европейцев. Остался тот, кто не захотел или не смог. Простите – но точно так же, как в деревне Овсянка остались не самые лучшие из ее прежних жителей. Не самые умные, не самые смелые, не самые жизнеспособные.
Эта мысль способна вызвать приступ ярости у «патриотов» квасного разлива; но боюсь, до 1980-х годов туземная Россия дожила вовсе не в лучшей своей части. В селе оставались самые неконкурентоспособные, самые душевно слабые, самые консервативные, самые неспособные к переменам.
Писатели-деревенщики выразили не самые сильные, а как бы не самые слабые и не худшие стороны жизни туземной России. Но выразили – с огромной художественной силой. Люди талантливые, они практически не имели конкурентов: ведь как бы ни гнобили русских туземцев – но в СССР творчество всех русских европейцев, хоть немного несогласных с Советской властью, было под категорическим запретом.
Печатался Паустовский – но не Платонов, Чуковский – но не Булгаков, Симонов – но не Краснов, Федин и Гайдар – но не Иванов, не Гумилев и не Пильняк. На фоне Симонова и Паустовского писатели-деревенщики выглядели по крайней мере неплохо, а на фоне Гайдара и Демьяна Бедного – чуть ли не гениями. Если выключить из литературного процесса лучших из русских европейцев, то Распутин и Астафьев действительно оказываются лучшими писателями СССР. Вполне объективно!
Кроме того, они были субъективно честными. Ведь любой писатель из русских европейцев, даже самый искренний, вынужден был хоть немного, но привирать. А писатели-деревенщики ведь и правда не были противниками Советской власти. То, что они говорили, – они говорили вполне честно, не поступаясь совестью, или поступаясь самую малость.
Это делало их явлением в литературе СССР! Многие признавались мне с каким-то непонятным смущением, что им нравится проза Валентина Распутина, рассказы Белова… Мол, они все понимают, но ведь это и правда литература…
Деревенская литература состоялась как честное, искреннее слово туземной России, как огромное явление во всей русской литературе. Да, несомненно – это литература в самом высоком смысле слова. Распутин близок к гениальности как писатель. И тем страшнее выглядит то, что он отстаивает всей силой своего таланта. Трудно даже специально придумать более вредную систему ценностей и представлений, чем принесенная деревенщиками.
Деревенская литература – это последние судорожные движения туземной России. Агония вообще не эстетична, тут уж ничего не поделаешь. Тем более – агония самого худшего, что осталось в туземной России. Стоит ли удивляться зловонию?
Данный текст является ознакомительным фрагментом.