Февраль 1917

Февраль 1917

В сумбурных, непоследовательных, многословных, слишком эмоциональных воспоминаниях М. В. Родзянко запечатлен трагичный, бьющий по сердцу эпизод:

«После одного из докладов, помню, государь имел особенно утомленный вид.

— Я утомил вас, ваше величество?

— Да, я не выспался сегодня — ходил на глухарей… Хорошо в лесу было.

Государь подошел к окну (была ранняя весна). Он стоял молча и глядел в окно. Я тоже стоял в почтительном отдалении. Потом государь повернулся ко мне:

— Почему это так, Михаил Владимирович. Был я в лесу сегодня… Тихо там и все забываешь, все эти дрязги, суету людскую… Так хорошо было на душе… Там ближе к природе, ближе к Богу…»[457]

Николай едва выносил Родзянко: считал его бестактным, назойливым, принимал его редко и только при крайней необходимости, с трудом выслушивал его многословные, напыщенные и всегда неприятные предостережения — тем более неприятные, что по сути-то они были верными! И, при всей своей замкнутости, вдруг обнажил перед совершенно чуждым ему человеком нечто самое сокровенное. Родзянко замечает: «кто так чувствует, не может быть лживым и черствым». К этому нельзя не добавить, что тот, кто так говорит, должен быть бесконечно одиноким, растерянным и несчастным.

22 февраля 1917 года государь император, по срочному вызову начальника генерального штаба М. В. Алексеева, отправился из Царского Села в Ставку (располагавшуюся в Могилеве), не подозревая о том, что государем уже не вернется.

М. В. Алексеев

Алексеев сам только что вернулся в Могилев — после трехмесячного лечения в Крыму. Зачем в Ставке так срочно понадобился царь, если все дела решались без него, а его присутствие, в основном, всех тяготило? Задавшись таким вопросом, исследователь февральских событий Г. М. Катков нашел вполне определенные свидетельства: «государь выехал по телеграфной просьбе генерала Алексеева, не зная, в чем именно заключается спешное дело, требующее его присутствия».[458] Более того, оказалось, что никаких срочных дел его не ожидало. Катков вполне логично ставит этот факт в связь с показаниями Гучкова в Следственной комиссии Временного правительства о намерении «захватить императорский поезд по дороге между Петроградом и Могилевым».[459] Императора заманивали в ловушку!

Но был ли Алексеев в прямом сговоре с Гучковым? Не утверждая этого наверняка, Катков приводит данные о том, что начальник генерального штаба и председатель военно-промышленного комитета имели не только официальные контакты, но вели секретную от государя переписку.

О наличии заговора еще более ясно говорят контакты Председателя земского союза князя Г. Львова (первого премьер-министра Временного правительства), через городского голову Тифлиса А. И. Хатисова, с великим князем Николаем Николаевичем. Вернувшись на новый (1917-й) год из Москвы, Хатисов, от имени князя Львова, предложил великому князю… императорскую корону! Он сообщил, что Николая II намечено свергнуть с престола, царицу отправить в монастырь или выслать за границу, а императором провозгласить его, великого князя Николашу, при условии, что он установит конституционную форму правления. Выслушав это, по-видимому, не очень его удивившее предложение, великий князь попросил время подумать, а на следующий день, в присутствии генерала Янушкевича, ответил отказом. Он объяснил, что не уверен, поймет ли такой переворот «мужик» и поддержит ли армия. Николаша сознавал, что никаких прав на престол у него нет, а он, похоже, чуть ли ни единственный, серьезно относился к юридической стороне вопроса о перемене власти. Об его отказе Хатисов уведомил князя Львова условной телеграммой: «Госпиталь открывать нельзя».[460]

По долгу воинской присяги и просто верноподданного, великий князь обязан был немедленно донести государю о сделанном ему предложении. Он этого не сделал, и, видимо, заговорщики имели основания этого не опасаться. Не донес и генерал Янушкевич, от которого великий князь, очевидно, не имел секретов.

Необходимость устранить Николая для спасения страны от революции и от военного поражения к началу 1917 года стала убеждением почти всей правящей элиты. Насколько это убеждение было справедливо, отдельный вопрос, но оснований для него было достаточно.

М. В. Родзянко

Вот как описывал обстановку в стране председатель Государственной думы Родзянко:

«Совершенно ясно, что вся внутренняя политика, которой неуклонно держалось императорское правительство с начала войны, неизбежно и методично вела к революции, к смуте в умах граждан, к полной государственно-хозяйственной разрухе.

Довольно припомнить министерскую чехарду. С осени 1915 года по осень 1916 года было пять [на самом деле шесть] министров внутренних дел: князя Щербатова сменил А. Н. Хвостов, его сменил Макаров, Макарова [А. А.] Хвостов старший [дядя А. Н. Хвостова] и последнего Протопопов. На долю каждого из этих министров пришлось [в среднем] около двух с половиной месяцев управления [На самом деле, меньше; Родзянко забыл, что три месяца пост министра внутренних дел занимал Штюрмер, совмещая его с постом премьера]. Можно ли говорить при таком положении о серьезной внутренней политике. За это же время было три военных министра: Поливанов, Шуваев и Беляев. Министров земледелия сменилось четыре: Кривошеин, Наумов, граф Бобринский и Риттих. Правильная работа главных отраслей государственного хозяйства, связанного с войной, неуклонно потрясалась постоянными переменами. Очевидно, никакого толка произойти от этого не могло; получался сумбур, противоречивые распоряжения, общая растерянность, не было твердой воли, упорства, решимости и одной определенной линии к победе.

Народ это наблюдал, видел и переживал, народная совесть смущалась, и в мыслях простых людей зарождалось такое логическое построение: идет война, нашего брата, солдата, не жалеют, убивают нас тысячами, а кругом во всем беспорядок, благодаря неумению и нерадению министров и генералов, которые над нами распоряжаются и которых ставит царь».[461]

Конечно, это свидетельство пристрастное: Родзянко, как один из активнейших участников переворота, завершившегося катастрофой, задним числом оправдывал свои действия. Но вот взгляд с другой стороны. На допросе в Следственной комиссии Временного правительства последний царский министр внутренних дел Протопопов показал:

«Финансы расстроены, товарообмен нарушен, производительность страны — на громадную убыль… пути сообщения — в полном расстройстве… Двоевластие (ставка и министерство) на железных дорогах привело к ужасающим беспорядкам… Наборы обезлюдели деревню, остановили землеобрабатывающую промышленность, ощутился громадный недостаток рабочей силы, пополнялось это пленными и наемным трудом персов и китайцев…. Общий урожай в России превышал потребность войска и населения; между тем система запрета вывозов — сложная, многоэтажная, — реквизиции, коими злоупотребляли [Вот откуда берет начало практика продразверсток времен военного коммунизма!], и расстройство вывоза создали местами голод, дороговизну товаров и общее недовольство… Многим казалось, что только деревня богата; но товара в деревню не шло, и деревня своего хлеба не выпускала. Но и деревня без мужей, братьев, сыновей и даже подростков тоже была несчастна. Города голодали, торговля была задавлена, постоянно под страхом реквизиций. Единственного пути к установлению цен — конкуренции — не существовало… Таксы развили продажу „из-под полы“, получилось „мародерство“, не как коренная болезнь, а как проявление недостатка производства и товарообмена… Армия устала, недостатки всего принизили ее дух, а это не ведет к победе»… «Упорядочить дело было некому. Всюду было будто бы начальство, которое распоряжалось, и этого начальства было много. Но направляющей воли, плана, системы не было и не могло быть при общей розни среди исполнительной власти и при отсутствии законодательной работы и действительного контроля над работой министров. Верховная власть… была в плену дурных влияний и дурных сил. Движения она не давала. Совет министров имел обветшавших председателей, которые не могли дать направления работам Совета… Работу захватили общественные организации, они стали „за власть“ [вместо власти], но полного труда, облеченного законом в форму, они дать не могли».[462]

В книге «Двести лет вместе» Солженицын всего этого не касается. Заключительные страницы первого тома он посвящает думским дебатам по еврейскому законодательству, хотя в военное время они не были приоритетными и ничего нового по сравнению с предшествовавшим периодом в них не было. Крайне правые депутаты, в основном Марков Второй, использовали трибуну Государственной Думы для обычной антисемитской пропаганды. Марков возлагал на евреев вину за все трудности, переживаемые страной, вплоть до… скупки разменной монеты. Кадеты протестовали против такой травли и настаивали на скорейшем предоставлении евреям равноправия. Но, хотя кадеты входили теперь в Прогрессивный блок, то есть в коалицию большинства, закона о равноправии евреев они так и не провели: их партнеры по блоку, да и они сами, не считали этот вопрос приоритетным. Солженицын пространно цитирует обе стороны этих дебатов, почти никак их не комментируя. Он приводит путаные объяснения начальника Департамента полиции по поводу разосланных им на места секретных циркуляров, в которых, с одной стороны, на евреев возводятся чудовищные обвинения, а, с другой, предписывается не допускать погромов и других эксцессов. К этому тоже не дается никаких комментариев — кроме того, что правительство, похоже, планировало к Пасхе 1917 года предоставить-таки равноправие евреям, да вот не успело из-за февральского переворота. Впрочем, Солженицын отмечает, что прямых подтверждений этому нет. Если вспомнить, что именно к Пасхе особенно часто приурочивались еврейские погромы и обвинения в ритуальных убийствах, то эти планы звучат зловеще.

В числе вопросов, дебатировавшихся в Думе, Солженицын останавливается на «переполненности» евреями университетов. Совет министров в 1915 году разрешил принимать сверх процентной нормы детей евреев, состоявших в действующей армии, а министерство просвещения распространило эту поблажку и на тыловиков, работавших на войну: служащих земских и городских учреждений, госпиталей, учреждений по эвакуации, и т. п. Марков с думской трибуны забил тревогу: «„Университеты пусты, [оттого что] русские студенты взяты на войну, а туда [в университеты] шлют массу евреев“. „Спасаясь от воинской повинности“, евреи „в огромном количестве наполнил[и] Петроградский университет и выйд[ут] через посредство его в ряды русской интеллигенции… Это явление… бедственно для русского народа, даже пагубно“, ибо всякий народ — „во власти своей интеллигенции“. Русские „должны охранять свой верхний класс, свою интеллигенцию, свое чиновничество, свое правительство; оно должно быть русским“». (Стр. 506).

Солженицын не то, чтобы солидарен с этими суждениями, но рациональное зерно в них находит: нехорошо получается, если русские из университетов уходят воевать, а евреи на их место — учиться! «Да вот и мой отец — покинул Московский университет не доучась, добровольно пошел воевать. Тогда казалось — жребий влечет единственно так: нечестно не идти на фронт. Кто из тех молодых русских добровольцев, да и кто из оставшихся у кафедр профессоров? — понимал, что не все будущее страны решается на передовых позициях войны». (Стр. 506)

Этот мотив до боли знаком по Второй мировой войне. Кто из представителей старшего поколения не помнит ядовитых шепотков об «Иване в окопе, Абраме в райкоопе», муссировавшихся на всех государственно-партийно-обывательских уровнях, тогда как «мобилизационное напряжение» (как говорят специалисты) у еврейской части населения было более высоким, чем в среднем по стране; когда полмиллиона Абрамов сражалось бок-о-бок с Иванами и двести тысяч из них пало в боях — это помимо миллионов, попавших под каток гитлеровского окончательного решения. Вот в плен, во власовцы, в полицаи, в силу того же окончательного решения, Абрамам путь был заказан. Такого шанса на жизнь у них не было. Так что воевали Иваны и Абрамы вместе, а погибали во многих случаях врозь! По числу героев Советского Союза, кавалеров ордена Славы и вообще награжденных за боевые заслуги евреи опережали большинство других народов Советского Союза, и это при явной тенденции — вычеркивать еврейские фамилии из наградных списков![463] А среди тех, кто «ковал победу», как тогда выражались, в тылу (а отнюдь не «штурмовал Ташкент», по до сих пор не изжитому злобному мифу), евреям бесспорно принадлежала пальма первенства — из-за их в среднем более высокого профессионального и образовательного уровня. Сотни и тысячи евреев в научных лабораториях и конструкторских бюро, на заводах и фабриках разрабатывали, испытывали и в рекордные сроки запускали в производство боевую технику, превзошедшую германскую качественно и количественно, чем в значительной мере и был определен исход Второй мировой войны.

Что же касается Первой, то Александру Исаевичу, столь много о ней написавшему, должно быть известно, что, перед лицом поражений на фронте и распутинщины в тылу, русская молодежь, рвавшаяся, как его отец, «решать будущее страны на передовых позициях», составляла редкое исключение, а не правило. Весьма осведомленный Родзянко, при всей его приверженности к пышной патриотической фразе, свидетельствовал:

«Я не хочу порочить нашу доблестную армию, а тем более доблестнейшее офицерство, которое кровью своею стяжало себе неувядаемую, бессмертную, всемирную славу, но справедливость требует указать, что симптомы разложения армии были заметны и чувствовались уже на второй год войны. Так, например, в период 1915 и 1916 гг. в плену у неприятеля было уже около 2 миллионов солдат, а дезертиров с фронта насчитывалось к тому же времени около полутора миллионов человек. Значит, отсутствовало около 4 миллионов боеспособных людей, и цифры эти красноречиво указывают на известную степень деморализации армии.

По подсчету, сделанному одним из членов Государственной думы, получилось такого рода соотношение: число убитых из состава солдат выразится 15 %, но по отношению к офицерству этот процент выразится цифрой 30 %, а раненых еще больше.

Процентное отношение пленных ко всему солдатскому составу выражается цифрой около 20 %, между тем как по отношению к офицерам этот процентное обозначение выражается 3 %. Дезертиров офицеров не было вовсе…

Пополнения, посылаемые из запасных батальонов,[464] приходили на фронт с утечкой 25 % в среднем, и, к сожалению, было много случаев, когда эшелоны, следующие в поездах, останавливались в виду полного отсутствия состава эшелона, за исключением начальника его, прапорщиков и других офицеров».[465]

(Эти данные были хорошо известны и протопресвитеру Шавельскому, когда он «убеждал» раввина Мазе, что все зло военных неудач идет от трусости и дезертирства евреев!)

Командующий Юго-западным фронтом Брусилов

Родзянко продолжает: «Кроме этого, я должен с большим огорчением констатировать, что далеко не всегда распоряжения высшего командного состава были на высоте своего положения. Так, например, было с блестяще подготовленной, блестяще начатой и имевшей в начале успех операцией прорыва на Стоходе. Когда, под командованием генерала Брусилова, совершен был глубокий прорыв, и наши войска в начале имели крупный успех, этой операцией не было достигнуто поставленных целей и, главным образом, потому, что распоряжения командного состава не всегда обеспечивали успешные действия доблестных наших частей.

Я был на месте этих боев и знаю, что в силу недостаточной артиллерийской подготовки и не выполненных своевременно других условий — я говорю это со слов специалистов и участников боев, — например, гвардейский корпус, пополненный блестяще за время своего отдыха в тылу, потерял до 60 % своего состава вследствие неумелого командования, полного отсутствия воздушной разведки (на весь гвардейский корпус было, кажется, только четыре аэроплана) и других причин… Кампания могла и должна была быть окончена тогда же полной победой, именно тогда, в этот период начавшегося наилучшего снабжения армии людскими пополнениями и предметами боевого снабжения: почетный и славный мир мог быть куплен ценой этих жертв и этого последнего напряжения народной энергии, а между тем этого-то достигнуто не было».[466]

23 февраля, на следующий день после отъезда государя в Ставку по вызову генерала Алексеева (словно этого только и ждали), в Петрограде начались волнения и забастовки, которые нарастали с каждым днем. Тысячи, затем десятки и сотни тысяч демонстрантов требовали хлеба (в связи с перебоями в снабжении столицы мукой), а затем появились и политические лозунги: «Долой самодержавие!», «Земли и воли!» Интересно отметить, что ни большевики, ни меньшевики, ни эсеры этих выступлений не организовывали и не возглавляли. Напротив, они пытались их предотвратить, считая преждевременными и чуть ли не спровоцированными властями.

Первые два дня в Ставке Николай не имел представления о грозном нарастании событий, так как получал успокоительные послания и от Протопопова, и от начальника Петроградского военного округа генерала Хабалова, и от плохо осведомленной царицы. 26 февраля, когда до него, наконец, дошло, что события приняли угрожающий оборот, он дал Хабалову телеграмму: «Повелеваю завтра же прекратить в столице беспорядки, недопустимые в тяжелое время войны с Германией и Австрией». Приказ этот выполнен не был, и сколько-нибудь серьезных попыток его выполнить тоже не было. Любопытная подробность: в столице стояли лютые морозы, и на ночь демонстранты расходились по домам; но власти не использовали ночные затишья, чтобы установить контроль над стратегическими пунктами города и подавить волнения.

Похоже, что беспорядки в столице были нужны властям. Они давали основание Алексееву «на коленях» молить государя о введении конституционной формы правления. Такое же пожелание слали по телеграфу командующий Северным фронтом Рузский и командующий Юго-западным фронтом Брусилов. В самой Ставке Алексеева поддерживали все генералы. Не отвечая по своему обыкновению ни «да», ни «нет», государь только поощрял наращивание давления, хотя уступать не собирался. Он вызвал генерала Н. И. Иванова, которого считал особо преданным престолу и себе лично, и приказал возглавить карательную экспедицию в столицу, сняв с фронта наиболее надежные части. «Прощаясь с императором, генерал Иванов еще раз попробовал затронуть вопрос о конституционных уступках, но получил уклончивый ответ».[467]

Результатом уклончивости государя стала уклончивость «преданного» генерала. Он затянул свой отъезд из Ставки почти на сутки, а направленные в его распоряжение войска до столицы не дошли. С. П. Мельгунов, детально изучивший весь ход тех судьбоносных событий, информацию о том, что «войска, посланные на усмирение бунта, переходят на сторону революции», назвал «ложной».[468] Зато необходимость двинуть войска кратчайшим путем к Петрограду давала повод искусственно затягивать отправление двух императорских поездов (Николаю не терпелось вернуться в Царское Село), а затем пустить их кружным путем: через Смоленск, Вязьму и Лихославль к Николаевской (московско-петроградской) железной дороге.

Великий князь Михаил Александрович

Поздно вечером, еще до отбытия царских поездов, в Ставку позвонил великий князь Михаил Александрович и предложил свою «помощь»: если государь соизволит отречься от престола, то пусть не беспокоится, — он, Михаил, готов стать регентом при несовершеннолетнем императоре Алексее. Кажется, до этой минуты никто еще не ставил перед Николаем вопроса об отречении! Он сухо поблагодарил брата за неуместную инициативу.

Под утро 28 февраля два царских поезда отошли от Могилева, а во второй половине дня маршрут их снова был изменен: от станции Бологое их направили на Псков, где, как было сказано, штаб Северного фронта возьмет их под свою защиту.

«Защита» обернулась неофициальным, но явным арестом. Как записал в дневнике генерал-квартирмейстер Северного фронта Болдырев, «решается судьба России… Пскову и Рузскому, видимо, суждено сыграть великую историческую роль… Здесь, в Пскове, окутанному темными силами монарху придется вынужденно объявить то, что могло быть сделано вовремя…».[469]

Капкан захлопнулся. Катков, так же тщательно изучивший материалы, как и Мельгунов, рисует драматическую картину:

«Переговоры между императором и Рузским затянулись до поздней ночи с 1 на 2 марта. Они несколько раз прерывались, в частности — мрачным обедом, во время которого, как обычно, политические темы не затрагивались. Во время перерывов Рузский ждал в императорском поезде, беседуя с встревоженными придворными. Их шокировала его точка зрения, в которой они видели вольнодумство, граничащее с изменой. Рузский не смог удержаться и сказал, что предостерегал от принятого политического курса, упомянув при этом, что во влиянии Распутина видит одну из главных причин всех бед. В какой-то момент его спросили, что же, по его мнению, надо теперь делать, и он, как будто, отвечал: „Сдаться на милость победителя“».[470]

Но почему — как будто? Катков словно бы не уверен в том, что Рузский занял столь жесткую позицию. Однако Мельгунов подчеркивает, что этот ответ командующего фронтом зафиксирован в дневниках и воспоминаниях всех свитских, которые оставили письменные свидетельства. Разночтения состоят только в том, что «каждый из них относит слова Рузского к разным моментам».[471]

Н. В. Рузский

«„Я много раз говорил, что необходимо идти в согласии с Гос[ударственной] Думой и давать те реформы, которые требует страна. Меня не слушали. Голос хлыста Распутина имел большее значение. Им управлялась Россия“… — с яростью и злобой говорил ген[ерал]-ад[ъютант] Рузский. После разговора с Рузским мы стояли все потрясенные и как в воду опущенные. Последняя наша надежда, что ближайший [к столице] главнокомандующий Северным фронтом поддержит своего императора, очевидно, не осуществится», записал в дневнике один из свитских генералов, историограф Д. Н. Дубенский.[472]

Больше всех негодовал адмирал К. Д. Нилов. «Он, задыхаясь, говорил, что этого предателя Рузского надо арестовать и убить… Только самые решительные меры по отношению к Рузскому, может быть, улучшили бы нашу участь», записал с его слов генерал Дубенский.[473] Однако протест Нилова ограничивался… замкнутым пространством его купе. В прошлом он был «любимцем» князя Мещерского, благодаря его протекции попал в свиту и был лакейски предан государю, но лишь до тех пор, пока это было ему выгодно и безопасно. Из своего купе он так и не вышел до окончания драмы.

Миллионная армия Северного фронта стояла в непосредственной близи от Петрограда. На фронте было относительное (зимнее) затишье, и во всей стране — относительное спокойствие. То был не 1905 год, когда войско застряло на Дальнем Востоке, промышленность и транспорт — парализованы всеобщей забастовкой, а над необъятными просторами сельской России стелился дым от горевших помещичьих усадеб. Положение теперь было качественно иным, очаг смуты был локализован. Однако, вместо того, чтобы употребить силу для водворения порядка в столице, генерал Рузский, как он вспоминал впоследствии, продолжал «уговаривать» государя. «Надо заметить, — уточняет Катков, — что слова Рузского о том, что он „уговаривал“ государя, могут ввести в заблуждение. На самом деле он просто не дал императору никакого выбора: план Алексеева-Родзянко он представил как единственную возможность».[474]

Между тем, Алексеев снова прислал «совет» царю даровать конституционную форму правления и прилагал текст манифеста.

«Нет сомнения, что телеграмма Алексеева была решающим моментом акции», пишет Катков, но в данном случае он торопит события. На самом деле, удалившись для подписания манифеста, Николай вернулся с другим текстом. В нем говорилось о назначении Родзянко премьером, но ключевых слов о «правительстве, ответственном перед Думой», не было. Рузский его решительно забраковал.

Еще два часа продолжалось выкручивание рук. А когда нужный текст был, наконец, подписан, Рузский, словно издеваясь над бессильным самодержцем (а, скорее, чтобы обезопасить себя), стал лицемерно выспрашивать, сделал ли тот выбор по собственной самодержавной воле и не пожалеет ли о нем? Нетрудно представить, как в этот момент Николай его презирал! По обыкновению сдержанный, он ответил с сарказмом: да, он принял решение по собственной воле, потому что два советника, генерал Рузский и генерал Алексеев, мало в чем между собою согласные, в этом вопросе оказались единодушны. «Был ли тут намек на сговор?» — спрашивает Катков.[475] Мне думается, что ответ вполне однозначен.

Но завершился только первый акт драмы!

Второй понадобился потому, что теперь праздновал труса Родзянко. Назначенный премьером «ответственного министерства», чего он так напористо добивался, он убоялся ответственности. В его панических телеграммах говорилось теперь об арестах министров, убийстве офицеров, всеобщей ненависти к царю и династии; о том, что теперь только отречение государя от престола может успокоить страсти и спасти положение. Как выяснилось позднее, разгул анархии в столице он сильно преувеличивал, хотя, мне думается, ненамеренно: у страха глаза велики.

Расшифровка долгого и крайне нервного разговора по телеграфу между Рузским и Родзянко была передана в Ставку, оттуда телеграмма о необходимости отречения была разослана командующим фронтов, и только после получения их ответов они были доложены государю. Приведу наиболее характерный из них — от великого князя Николаши: «Я как верноподданный считаю, по долгу присяги и по духу присяги, необходимым коленопреклоненно молить ваше императорское величество спасти Россию и вашего наследника, зная чувство святой любви вашей к России и к нему. Осенив себя крестным знамением, передайте ему Ваше наследие».[476] Можно лишь удивляться, откуда взялось столько елейного красноречия у необструганного вояки. Такие же лицемерные послания пришли и от других командующих фронтов. Все оказались в сговоре. Его императорскому величеству коленопреклоненно указывали на дверь! «Всюду вокруг трусость, обман и измена», понял, наконец, Николай.

Член Государственной думы А. И. Гучков

2 марта к десяти часам вечера член Государственного Совета Гучков и член Государственной Думы Шульгин добрались до Пскова и с места в карьер начали обработ ку царя. Они убеждали, что посылка войск в столицу бесполезна и может только вызвать гражданскую войну. Присоединившийся к ним Рузский добавил, что войск для направления в Петроград у него нет. Петербургские посланцы готовились к долгой осаде и были поражены, когда царь спокойным, почти отрешенным голосом сказал, что еще в три часа дня принял решение отречься от престола в пользу цесаревича Алексея при регентстве великого князя Михаила, но теперь хочет внести в это решение поправку. Так как, в случае воцарения Алексея, ему, Николаю, вряд ли позволят с ним видеться, он решил отречься и за себя, и за сына, а престол передать Михаилу. «Вы поймете чувства отца», — скорбно произнес государь.

Питерские эмиссары переглянулись. Они были приятно удивлены тем, что царь так легко сдался, и поражены неожиданной комбинацией, которую он предложил. Они запросили небольшого перерыва, чтобы посовещаться.

«Вскоре я пошел к Гучкову и Шульгину, — расскажет позднее Рузский, — и спросил их, к какому они пришли решению. Шульгин ответил, что они решительно не знают, как поступить. На мой вопрос, как по основным законам: может ли [царь] отрекаться за сына, они оба не знали. Я им заметил, как это они едут по такому важному государственному вопросу и не захватили с собой ни тома основных законов, ни даже юриста. [Но основных законов, как видим, не оказалось ни в штабе фронта, ни в двух царских поездах — вот какое значение им придавалось!] Шульгин ответил, что они вовсе не ожидали такого решения. Потолковав немного, Гучков решил, что формула государя приемлема, что теперь безразлично [!], имел ли государь право [отречься за сына] или нет», а Шульгину, которого Гучков назвал «специалистом по такого рода государственно-юридическим вопросам», вопрос: «Алексей или Михаил? перед основным фактом отречения казался частностью». «С этим они вернулись к государю».[477]

В приведенном отрывке важно каждое слово. Невозможно более наглядно показать, как коронованный революционер, долго и упорно рубивший сук, на котором сидел, в последний момент подрубил под корень все дерево российской государственности. И как помогли ему в этом «спасите ли» монархии — Гучков, Шульгин и Рузский. Оказывается, ни царь, ни его советники не имели понятия об основах государственной системы, которую они «спасали»!

В. В. Шульгин

Гучков и Шульгин предложи ли государю привезенный с собой проект манифеста, в который теперь надо было внести «небольшую» поправку, но Николай ответил, что проект уже подготовлен. Когда манифест был исправлен и подписан, государь вручил его Гучкову, и тот зачитал вслух. «Пламенный» монархист Шульгин описал эту сцену напыщенным слогом, разукрашенным глубокомысленными многоточиями:

«Текст был написан теми удивительными словами, которые теперь все знают. Каким жалким показался мне набросок, который мы привезли… Государь принес и его и положил его на стол… К тексту отречения нечего было прибавить… Во всем этом ужасе на мгновение пробился один светлый луч… Я вдруг почувствовал, что с этой минуты жизнь государя в безопасности… Половина шипов, вонзившихся в сердце его подданных, вырвалась этим лоскутком бумаги… Так благородны были эти прощальные слова… И так почувствовалось, что он так же, как и мы, а, может быть, гораздо больше любит Россию».[478]

Приведя это «свидетельство очевидца», Мельгунов ядовито замечает, что «история несколько подшутила над мемуаристом, слишком нарочито и неумеренно выставлявшим свои монархические чувствования».[479] Оказалось, что благородное прощальное объяснение в любви к России было написано не самим Николаем. Проект был изготовлен в Ставке камергером Базили и отредактирован генерал-квартирмейстером Лукомским и самим Алексеевым. Государю принадлежало лишь добавление о передаче престола не сыну Алексею, а брату Михаилу.

Итог свершившемуся перевороту подвел на следующий день великий князь Николаша. Из Тифлиса в Ставку пришла депеша: «Ожидал манифест о передаче престола наследнику цесаревичу с регентством великого князя Михаила Александровича. Что же касается сообщенного вами сегодня утром манифеста о передаче престола великому князю Михаилу Александровичу, то он неминуемо вызовет резню».[480]

Прогноз оказался точным, но для него не требовалось пророческого дара. Монархия — это вид правления, при котором существует, действует, свято охраняется вековой традицией и самой властью, по крайней мере, один закон, который выше воли монарха: это закон о престолонаследии. Он обеспечивает легитимность и преемственность власти. Там, где этого нет, под ликом монархии прячется деспотия. Она держится не на законе, а только на силе, и всякий раз, когда иссякает сила самодержца, происходит переворот.

В России закон о престолонаследии был введен очень поздно, только при Павле I, но подлинным уважением он не пользовался, так что передача и удержание власти и дальше основывалась больше на силе, чем на праве.[481] Николай II, постоянно нарушавший собственные законы, не посчитался и с законом о престолонаследии. Отрекшись за сына, на что он не имел права, передав престол брату, на что он тоже не имел права, он лишил императорскую власть малейшего призрака легитимности. Милюков впоследствии даже допускал, что Николай намеренно совершил беззаконный акт: чтобы оставить за собой шанс позднее отказаться от него, но вряд ли он был способен на такой «макиавеллизм». Как истинный деспот, он не сознавал пределов своей власти.

Между тем, воцарение несовершеннолетнего Алексея разоружило бы противников режима (кроме самых непримиримых, но не они задавали тон). А введение регентом Михаилом конституционного правления могло бы и вовсе утихомирить страсти. Но то, что Михаил мог предложить стране в качестве законного регента, он не мог предложить в качестве беззаконного императора. А так как силы на его стороне тоже не было, то и он должен был отречься. Российская империя перестала существовать. Не Ленин в Цюрихе, а Николай II в Пскове дал толчок к цепной реакции распада, которая скоро и привела к «резне».

Какую же роль в этих событиях играли евреи? Как видно из всего изложенного, никакой. Миф о еврейской революции, или — в более мягком варианте, поддерживаемом Солженицыным, — о чрезмерно большой роли в ней евреев, родился из той колоссальной катастрофы, к которой она привела. Я предлагаю поставить мысленный эксперимент и вообразить невозможное: допустим на минуту, что Гучковы, Львовы, Родзянки, Милюковы, Керенские оказались на высоте той задачи, которая поставила перед ними история, то есть сумели удержать в своих руках инициативу, привлечь на свою сторону большинство народа, выведя страну из ненавистной войны и оперативно проведя хотя бы самые назревшие реформы, и, в конечном счете, преобразовав Россию в современное правовое государство. Кому бы после этого пришло в голову говорить о еврейском или полуеврейском характере российского революционного движения вообще, и Февральской революции, в частности? Можно гарантировать противоположное: наверняка нашлись бы охотники обвинять евреев в недостаточном участии в революционном движении. И это, кстати сказать, не трудно было бы обосновать ссылками на еврейские источники!

Но герои Февраля оказались несостоятельными. Свержением царя они думали загнать назад в бутылку рвавшегося из нее джина анархии, а сами выпустили его на простор. Хотели как лучше, а получилось как всегда, то есть плохо. Так плохо, что хуже некуда. Тогда и понадобилось найти виноватого. Особенно забавно читать мемуарно-беллетристические фантасмагории пламенного русского националиста, патриота и монархиста В. В. Шульгина, сыгравшего столь видную роль в развале старой России, а затем с большим пафосом творившего мифы о том, что это сделали евреи. Внимательное ознакомление с первым томом дилогии Солженицына показывает, что его взгляды мало отличаются от взглядов Шульгина.