Формы преобразования языческих действ в старообрядческой традиции
Формы преобразования языческих действ в старообрядческой традиции
Положение о религиозном синкретизме как характерном свойстве народной традиции на протяжении истории не вызывает сомнения. Синтез христианского вероучения с языческими верованиями и ритуалами был обусловлен в значительной мере тенденцией к приспособлению нового вероучения и культов его к прежним языческим установлениям, и прежде всего календарным.
Заключение Е. Е. Голубинского о том, что народная масса Древней Руси домонгольского времени не усвоила ни сущности христианства, внутреннего смысла его, ни внешней, обрядовой стороны христианской религии{132}, нуждается в коррективах относительно категоричности его: заимствование становится возможным тогда, когда уровень культурного развития достигает ступени, имеющей подготовленную почву для усвоения привнесенного явления. Разумеется, положение менялось с течением времени. В простонародной среде перестановка акцентов шла преимущественно по линии постепенности усвоения догм христианской религии и точности следования внешней, обрядовой стороне ее.
Старообрядческие кресты-голубцы. Первая половина XX в.
Хотя языческие представления и культы продолжали корениться в народной среде, они претерпевали существенное переосмысление, характерное во многом для общего процесса смены господствующих религий.
Языческие боги стали в новой религии бесами, а функции прежних волхвов перешли к христианским пастырям и монахам. Яркой характеристикой религиозного состояния народной массы в Средневековье является повествование Патерика{133} о приходе к игумену из деревни, принадлежавшей монастырю, с просьбой об изгнании из хлева домового, портившего скот. Ответ и действия игумена Печерского монастыря свидетельствуют об усвоении им христианской доктрины: произнеся заповедь Господню «сей родне изгонится ничем же, — токмо постом и молитвою», он промолился в хлеве всю ночь. В назидательном чтении, разумеется, не могло быть иного конца кроме как избавление от докучавших православным христианам проделок «бесовского отродья». Характерно, что подобный эпизод вполне мог произойти в конце XIX века на противоположном краю Европы наряду с многообразными действами, связанными с привлечением и умилостивлением домового и с переводом его в новый дом вместе с хозяевами; подчас эти действа немного отличались от тех, что были распространены в Средневековье, уходя корнями в праславянский языческий мир.
Для понимания сущности рудиментов языческих ритуальных действ особый интерес представляет старообрядческая традиция. Старообрядчество представляло собой своеобразную «резервацию» древнерусской архаики. Обрядовая традиция старообрядческих крестьянских селений, как и простонародных слоев городского населения, остававшихся в «старой вере», сохраняла в более целостном состоянии древнеславянские явления. Из сложной, длительной, драматичной истории старообрядчества следует выделить явления, воздействовавшие на сохранение и реставрацию архаичнейших языческих представлений и культов.
Следует напомнить в самой общей форме учение нестяжателей — Нила Сорского и его последователей, поскольку оно оказало существенное влияние на старообрядческую доктрину и жизненный уклад приверженцев «древляго благочестия». В созданной им Сорской пустыни, неподалеку от Кирилло-Белозерского монастыря в Заволжье в течение первой половины XVI века заволжские старцы упорно проповедовали христианские заповеди. Решительно выступали они против начетнических тенденций последователей идеи национальной государственной церкви во главе с Иосифом Саниным, основателем направления иосифлян (сторонников монастырского землевладения), известным больше под именем Иосифа Волоцкого или Волоколамского. Сущность учения нестяжателей сводится к следующему. «Не всякий клочок писаной бумаги есть Священное Писание… писания многа, но не вся божественна суть: кая заповедь Божия, кое отеческое предание, а кое — человеческий обычай». К писанию следует относиться критически, и не подлежат ей только Евангелие и Апостол. Заволжские старцы были последовательными сторонниками четкого разделения церкви и государства, их взаимной независимости. «Нечего князю советоваться с иноками, с „мертвецами“{134}, умершими для мира; но и церковь не должна подчиняться миру: пастыри не должны „страшиться власти“ и обязаны спокойно стоять за правду, так как „больше есть священство царства“, и светский государь — не судья в делах духовных. Дело духовное есть дело личной совести каждого, и потому нельзя за религиозные мнения наказывать светской властью. Судить правых и виноватых — не дело церкви: ей подобает действовать лишь убеждением и молитвой. Тем же духом внутреннего христианства проникнуто и нравственное учение заволжских старцев. Не внешнее церковное благолепие, не драгоценные ризы и иконы, не стройное церковное пение составляют сущность благочестия, а внутреннее устроение души, духовное делание. Не жить на чужой счет должны Христовы подвижники, а питаться трудами рук своих. Монастыри поэтому не должны обладать имуществом, а монахам подобает быть „нестяжателями“; имущество же, по евангельской заповеди, следует раздавать нищим»{135}. Воззрения «нестяжателей», представлявшие собой в значительной мере утверждение неприкосновенности старых национально-церковных устоев, в целом положительно принимавшиеся духовной и светской властью, признанные в XVI веке, в XVII столетии были осуждены как раскольнические.
Разумеется, религиозные и нравственные доктрины нестяжателей в старообрядческом движении претерпевали разного рода трансформации. И прежде всего это относится к самой идее нестяжательства. Старообрядческие скиты, как это известно из красочных описаний П. Мельникова-Печерского{136}, за время своего существования стали обладателями больших ценностей, а самый уклад жизни в них (правильнее сказать, в большинстве из них) сравнительно скоро стал далек от аскетического. Но основные доктрины нестяжательства — твердость и последовательность следования собственным убеждениям, нравственным устоям, исходящим из древнехристианского учения; совершенство духа выше жизни; повышенный интерес к древним рукописям и стремление проникнуть в сущность, а не бездумное восприятие написанного; существование за счет собственных усилий, не допускающее обогащения за чужой счет по принципу «чужое в прок не идет», сыграли значительную роль в старообрядческом движении, на первых порах в особенности.
Разумеется, крайние формы последовательного отстаивания старообрядческих доктрин, как и крайние формы выделившихся из него сект, доходившие до изуверства, — вещь общеизвестная. И одной из самых крайних форм выражения твердости следования духовным устоям и пренебрежения к насилию светской власти были самосожжения. Массовое «самосожигательство» достигло апогея во второй половине 1680 годов как последствие указа царевны Софьи 1684 г.: им твердые сторонники «древлего благочестия» фактически поставлены были перед выбором между самосожжением или казенным «срубом» (казнью на костре). За сравнительно небольшой промежуток времени — до начала 1690 годов, когда благодаря перемене царской власти религиозные преследования старообрядчества перестали быть ведущим направлением внутренней политики государства, вместе с проповедниками добровольных «самоубийственных смертей» сгорели в огне домов, сараев и специально для этой цели построенных срубов многие и многие тысячи.
Естественно, что положение о единственном исходе в борьбе с официальной церковью — «в огонь да в воду» — не могло не вызвать противодействия и в самой старообрядческой среде, ярким выражением которого стало «Отразительное писание о новоизобретенном пути самоубийственных смертей», написанное старцем Евфросином в 1691 г.{137}. Из этого полемического сочинения и описаний современников этих и последующих самосожжений{138} становится особенно очевидной старая истина: древние предрассудки живучи и обладают свойством возрождаться в новых формах. К древнейшим представлениям об очистительной силе огня, с которой не может сравниться никакая, пусть даже самая строгая и длительная епитимия, присоединились христианские представления о конце мира, когда потечет огненная река, от пламени которой ничто и нигде укрыться не сможет. В старообрядческой среде возникло догматическое положение о том, что истинные приверженцы «древлего благочестия», сами предавшие себя огню, будут избавлены от этого адского пламени, тогда как всем остальным предстоит еще это последнее испытание. Проповедники, обращавшиеся к старообрядческой массе, неизменно подчеркивая этот догмат, в значительной мере на его основе достигали своей цели.
Если же говорить о генетических корнях этого явления, то они уходят в древнеиндоевропейские представления об извечном круге метаморфоз и о зависимости последующих превращений от земной жизни, в последний ее период в особенности. Главное же, от чего зависит перевоплощение в более высокие формы, — моральные устои, последовательность в соблюдении установленных жизненных принципов, высота духа и интеллекта в момент ухода из этой жизни. Именно это и заставляло древних индусов смело вступать в пламя погребального костра. Эти же представления прежде всего поддерживали древнюю традицию ухода в «иной мир» и в Средневековье.
В старообрядческой среде традиция самосожжений давала вспышки в разные периоды ее истории, но уже не в таких массовых масштабах, как в период своего апогея. Они носили преимущественно локальный или даже единичный характер и были связаны, как правило, с реакцией на возобновляющиеся время от времени гонения. Однако в реакции этой заметна тенденция, причем нарастающая и преобладающая, к распространению таких старообрядческих толков, как «бегуны», «странники» и «пустынножители».
В то время как старообрядческие самосожжения — вещь широко известная, нашедшая многообразные отражения и в архивных источниках, и в литературе XVII — начала XX вв., другие формы «ухода» и отправления на «тот свет» отражены в источниках слабо и весьма фрагментарно. Это и не удивительно, поскольку «научное исследование русских раскольников у нас в России поставлено очень слабо, и потому во многих отношениях факты, имеющие не столько богословский, сколько этнографический интерес, остаются науке малодоступными, а иногда и неизвестными»{139}. Это замечание одного из самых крупных знатоков этнографической историографии относится к началу XX века, когда многие из архаических особенностей старообрядческого жизненного уклада еще не только хранились в памяти стариков и в рукописной традиции, но и были живым явлением в старообрядческой среде, — если и не повсеместно, то в окраинных группах, таких, как бухтарминские старообрядцы, или «поляки» в Белой Кринице на Буковине и в Змеиногорском округе на Алтае, в уединенных местностях Русского Севера и Заволжья. С того времени общая картина изучения старообрядчества почти не изменилась в отношении выявления новых сведений об архаических явлениях.
Старообрядцы Нижегородской губернии. Фотография конца XIX века.
«Красная смерть» — одно из самых архаических явлений старообрядческого жизненного уклада по своим генетическим корням и по некоторым элементам формального отправления этого ритуального действа. Самосожжение — один из видов ее. Этим понятием охватываются и другие формы добровольной смерти — задушение красной подушкой, замуровывание, голодание. К добровольному голоданию до смерти, по-видимому, примыкает и сорокадневный пост в лесу, который часто кончается там голодной смертью от истощения.
Сведения о «красной смерти» настолько скудны и отрывочны, что детальному исследованию это явление не поддается. Осмысление его возможно лишь в общих чертах на основании тех данных, какие имеются в распоряжении.
Прежде всего серьезного внимания заслуживает самое восприятие добровольной смерти — она ставится выше естественной. Представляется вполне вероятным, что объяснение этого положения приравниванием к мученичеству{140} — несколько односторонне. По всей видимости, это восприятие самих старообрядцев, корни же явления следует искать в ритуале «ухода на тот свет». И как ни скудны сведения о «красной смерти», сопоставление их с данными о ритуале проводов на «тот свет» у славян и других народов Евразии приводит к заключению о том, что «красная смерть» является одной из рудиментарных форм протославянского ритуала проводов в потусторонний мир. Прежде всего следует отметить, что «красная смерть» — стадиально более ранняя форма из известных у славян пережиточных форм этого ритуала, таких, как «сажать на лубок» или «на саночки», или же форм умерщвления стариков у южных славян отводом в глухой лес или ударом по голове, сажанием в бочку, накрытую войлоком и т. п.{141}. Все эти поздние, пережиточные формы, как правило, носили характер исполнения варварского застарелого обычая, где со стороны жертв его было не добровольное побуждение, а вынужденное обычаем подчинение. «Красная смерть» же ближе стоит к древнеиндоевропейской форме ухода на «тот свет» путем добровольного восшествия на погребальный костер.
Основные элементы «красной смерти» сближают ее с обычаем добровольной смерти у малочисленных народов Севера. Прежде всего это относится к самому восприятию такой смерти: принявшие ее считаются предками — покровителями семейства, она также считается выше естественной, и погребение умерших добровольной смертью происходит более архаическим способом, при соблюдении сложного, детально разработанного ритуала{142}.
В «красной смерти» очень существен такой элемент ритуала: «Важно, чтобы умирающий не сам „наложил на себя руки“. С его стороны нужна решимость умереть, а прочее пусть сделают силы природы или рука другого человека»{143}. Здесь также прослеживаются аналогии с ритуалом малочисленных народов Севера. Добровольно умерщвляемого пронзали копьем или стрелой из лука, закалывали ножом или же душили ременной петлей, а также погребали в земле заживо, с одной стороны, и пережиточными формами ритуала проводов на «тот свет» у славян, и прежде всего увозом дряхлых стариков в лес и оставлением там на произвол судьбы, погребением заживо и др.{144}.
Таким образом, «красная смерть» — стадиально более архаическая форма ритуала проводов на «тот свет», также, разумеется, пережиточная, несущая в себе многие свидетельства деградации ритуала, свойственные и остальным пережиточным формам его, известным у славян. Однако есть элементы, уводящие «красную смерть» в глубокую языческую древность. Это касается не только самосожжения, где аналогии с древнеиндоевропейской формой ритуала ухода в космический мир богов и обожествленных предков все-таки удается выявить под слоем многообразных напластований. Элементы эти прослеживаются и в форме удушения красной подушкой. Кроме собственного решения об уходе в «иной мир», это — отправление основного действа сыном или другим родственником; «душила»{145} — специальное лицо, отправитель этих функций; красный цвет подушки. Рассмотрение этих основных из архаических элементов следует предварить следующим замечанием: деградация рудиментов языческого ритуала явственнее всего проявляется в том, что отправителем его могла быть и дочь решившего умереть «красной смертью». В этом проявляется характерное качество истории традиции: даже самые архаические в целом рудименты языческих явлений могут содержать элементы деградации, причем столь позднего характера, каких не встречается даже в самых трансформированных в целом формах одного и того же рудиментарного языческого явления. Свидетельств об отправлении основного действа ритуала проводов на «тот свет» дочерью мне встречать не приходилось ни в первоисточниках, ни в литературе; в известных нам формах его в качестве отправителя фигурирует обычно старший сын или старший родственник по мужской линии.
Сведения о «душилах» столь скудны, что трудно составить о них ясное представление, тем более что располагаем мы сведениями начала XX века, из которых можно заключить, что к тому времени прежние ритуальные функции этого отправителя действа были в значительной мере утрачены как в сознании самого «душилы», так и в образе его жизни, отличающемся от строгих ритуальных и моральных норм старообрядческих «стариков», «попов», «наставников». Но само наличие специального отправителя действа уводит генетические корни «душилы» к языческим волхвам — отправителям ритуальных действ языческого ритуального комплекса. Рудиментарные формы ритуала проводов на «тот свет» в традиционной календарной обрядности несут на себе свидетельства первенствующей роли в языческом ритуале проводов на «тот свет» волхвов{146}; косвенные свидетельства тому находятся и в средневековых письменных источниках{147}.
Весьма существенным и красноречивым элементом является красный цвет подушки. Символика его, связанная с огнем и Космосом, говорит о направленности самого действа — отправлении в обожествленный Космос. О связи с обожествленным Космосом этой детали атрибута ритуального действа свидетельствует аналогия его с красным цветом кафтанов для отправления богослужения в большие праздники у «стариков» бухтарминских старообрядцев{148}. Поскольку свидетельства о «красной смерти» через удушение подушкой красного цвета относятся к позднему времени, представляется возможным, что эта форма «ухода в иной мир» — относительно поздняя, появившаяся на смену самосожжению как форма более легкая. Предположение это находится в соответствии со свидетельствами о замене сожжения заживо жен в погребальном костре мужа предварительным душением их, имеющимися в восточных источниках, касающихся древних славян{149}. В силу изложенных соображений относительно символики и функциональной предназначенности красной подушки трудно согласиться с положением Д. К. Зеленина: «Красная подушка явилась тут, скорее всего, по простому созвучию с красною смертью»{150}. Поскольку в народной традиции знаковая сущность атрибутов ритуальных действ играет важнейшую роль, красный цвет подушки и наименование ухода на «тот свет» по принятому решению самого «уходящего» совершенно не обязательно должны исходить друг от друга. Цвет подушки обозначает направленность действа и форму ритуального отправления его. Название же формы этого действа не обязательно возводить к древнерусскому языку. Как ни обращались старообрядцы к реставрации и сохранению древнерусской старины, далеко не все вошедшее в их быт и лексикон со временем чтимого ими, прежде всего «древлерусского благочестия» (а до начала раскола общее и восточному славянству в целом, и великорусской народности в особенности), сохранилось в более цельных формах только в старообрядческой среде. Кроме того, как ни ограждало себя старообрядчество от влияний времени и окружающего населения, полностью предохранить себя от перемен в народной культуре и жизненном укладе в целом оно, конечно, не могло. Представляется вполне вероятным, что самое наименование «красная смерть» древнее атрибута ее — красной подушки — и является отголоском, а может быть, и сохранением старинного наименования, имевшего когда-то хождение в великорусском наречии. Если исходить из великорусского значения слова «красный» — прекрасный, превосходный, лучший{151}, можно думать, что название «красная смерть» связано с представлением о добровольном уходе из жизни как лучшей, высшей форме перехода в иной мир и, выражаясь современным языком, сулящей наилучшие перспективы в загробном существовании души. Нельзя исключать и того обстоятельства, что в таких поговорках, как «На миру и смерть красна», «Весело пожить, красно умереть»{152}, звучат отголоски ритуала проводов на «тот свет» как «Отца на лубе спустил, и сам того же жди», «Живем не на радость, и пришибить некому», «Ты чужой век живешь, пора тебя лобанить», «Умереть — не в помирушки играть» и т. п.{153}. И тем не менее именно сохранность в старообрядческой среде древнерусского слоя заставляет обратиться к значению «красьный» — «красъ» — «кръс» в древнерусском языке. «Красьный» наряду с основным своим значением — «прекрасный» еще и аналогично слову «кръсьный»; точно так же слово «красъ» употреблялось вместо «кръсъ»{154}.
«Кръсъ» же в древнерусском имеет и значение «поворот солнечный»{155}. Поскольку отправление ритуала проводов на «тот свет» связано было в языческой обрядности с изменениями склонений Солнца{156}, можно думать, что название «красная смерть» несет в себе обозначение форм более древних, чем имевшие место в старообрядческой среде под этим названием. Иначе сказать, по всей видимости, в названии пережиточных форм ухода «на тот свет», распространенных в старообрядческой среде, отразилась форма языческого ритуала проводов в обожествленный Космос в бытность этого обряда элементом языческого ритуального комплекса.
Языческий ритуал проводов на «тот свет» нашел отражение и в архаических формах похорон, распространенных в старообрядческой среде.
Прежде всего это — похороны в лесах. Наряду с небольшими кладбищами в заволжских лесах встречаются и отдельные могилы, расположенные под могучей сосной или возле уединенного лесного источника — «ключика». Такие могилы со старообрядческими памятниками в виде массивных высоких крестов или «часовенок» находятся и в лесах вокруг прославившегося легендой о граде Китеже, опустившемся на дно Светлого озера — озера Светлояр, и в глухих лесах бывшей Костромской губернии, и на Русском Севере, и в других местностях, связанных со старообрядческими поселениями. Эта форма представляет собой трансформацию прежнего оставления умирать в глухом лесу под деревом.
Другой пережиточной формой языческого ритуала отправления на «тот свет» являются похороны покойников в болоте. Так, у хлыстов покойников хоронят без гроба: запеленав в «новину» (новое полотно, домотканное), опускают в топкое болото{157}. В этой связи большой интерес представляют раскопки датских археологов, при которых обнаружены останки людей, заживо погребенных в болотных топях.
И, наконец, еще одна форма — бросание трупов умерших в озеро{158}. Восходит она к языческому отправлению посланцев в обожествленный Космос в ритуалах медиации сил природы{159}. Бросание покойников в болото, озеро и другие водоемы, как и спуск в лодке в море у лужицких сербов, представляет собой пережиточную форму ритуала проводов на «тот свет». Эти формы отправления языческих посланников в мир богов и обожествленных предков подобно многим другим элементам этого ритуала перешли в процессе трансформации ритуала проводов на «тот свет» в народной традиции на погребение покойников{160}.
Отражение ритуала проводов на «тот свет» содержит и архаическая лексика. По всей видимости, локальное название смерти у бухтарминских старообрядцев «навалиться»{161} отражает «красную смерть», при которой подушка или другой предмет накладывались кем-то. Оно вызывает ассоциации с красной подушкой, накладывавшейся при «красной смерти». Но этим не ограничивается значимость этого выражения: важнее всего в нем отражение чьего-то участия в происходящем расставании с жизнью.
В принципе, это выражение аналогично названию смерти, также локальному — «заливная», — известному в бывшей Смоленской губернии. Оно также несет в себе отражение ритуала отправления на «тот свет»; при этом следует отметить немаловажное соответствие: в Белоруссии имели место похороны в болотах{162}. Принципиально аналогично оно также и архаическому выражению «опрудить» — лишить жизни{163}.
В связи с последним архаизмом приходится коснуться старообрядческих ритуальных действ на озере Светлояр, известном в старообрядческой среде под именем Светлое озеро. И о связанной с ним легенде об опустившемся на дно его граде Китеже, и о тексте «Китежского летописца», и о старообрядческих молениях и паломничествах, связанных со Светлояром, накопилась такая научная литература, что один критический обзор ее мог бы составить предмет специального исследования. Но вопрос о сущности старообрядческого культа, несмотря на разные гипотезы, признается не вполне ясным и так и остается пока не разрешенным. Поскольку он составляет предмет специального исследования, в связи с рассмотрением рудиментов ритуала проводов на «тот свет» следует заметить следующее: исходя из этого ритуала, находится объяснение именно тех действий, которые объяснялись лишь предположительно, но не получали достаточно убедительного обоснования. Не вдаваясь в полемику и не отвлекаясь на второстепенные детали ритуальной стороны действий паломников, выделим наиболее существенные элементы.
Конец полотенца. Вышивка. Начало XIX в.
Озеро Светлояр — это крупный водоем, берега которого представляют собой высокие холмы (недаром называемые «горами») и лишь в одном узком месте переходят в низину. Глубина его такова, что в народе оно считается бездонным (во время последних исследований аквалангисты в наиболее глубоких местах все еще самого дна не достигали!). Вода его имеет свойство не портиться даже при очень длительном хранении в самых обычных условиях. Она считается святой, целебной и уносится паломниками с собой. Вокруг озера растут целебные травы (также собираемые паломниками). До послереволюционных преобразований берега озера («горы») были изрыты «ямами» «пустынножителей» — старообрядцев, удалившихся от мира, и покрыты «часовенками» — надгробиями умерших здесь старообрядцев. На самом высоком месте высокого холма стояла старообрядческая часовня, в которой в торжественные дни и праздники «правилась» служба. На верхушке другого высокого холма три очень старые, могучие сосны считались священными: на них паломники вешали иконы и полотенца, совершали вокруг них ритуальный обход с молитвенным пением (росли эти сосны рядом и так сблизились, что создавалось впечатление, будто они растут из одного корня). Кору от ствола одной из них, возле корней, отскребали и, считая целебной, уносили с собой. Это озеро считалось главной святыней заволжского старообрядчества. Паломничество сюда совершалось и по обету, и просто как к святыне. При этом многие приходили пешком из самых дальних мест.
Самое же главное из того, что связывает Светлое озеро с языческим слоем в старообрядческой традиции, это то, что основные ритуальные действа приурочены были к 24 июня (по старому стилю) и связывались с купальскими обрядовыми действами. Паломники самых разных старообрядческих толков стекались заранее и располагались на «горах». Ночью по обычаю жгли купальские костры. Основное же действо составлял ритуальный обход озера с молитвенным пением, со свечами, на заре, до восхода солнца{164}. Ритуал обхода озера заканчивался пусканием свечи на дощечке по воде, так что в ночь на Ивана Купалу все озеро светилось огнями плывущих по нему свечей. Исходя из генетической связи купальской обрядности с ритуалом проводов на «тот свет»{165} и знаковой формы отправления посланца к предкам — пускания по течению свечи в специально предназначенном ритуальном сосуде, в «помане» (которая представляет собой одну из поздних пережиточных разновидностей трансформации ритуала проводов на «тот свет» в южнославянской традиции{166}), можно предположить: в основе ритуальных действ на озере Светлояр лежит ритуал проводов легатов к обожествленным предкам. Разумеется, в данном случае можно говорить лишь о генетических корнях ритуальных действ, поскольку в самой структуре их содержатся разнохарактерные и разностадиальные наслоения, не говоря уже о сложном синтезе действ христианских и языческих.
Взаимопроникновение христианских и языческих представлений и культовых действ на Иванов день во многом объясняется тем, что и в основе ритуала проводов легатов, и в основе действий, связанных с китежской легендой о невидимом граде и монастыре, сформировавшихся в старообрядческой традиции, лежит культ предков. Разумеется, языческие формы его в христианской традиции претерпели трансформацию и переосмысление, и тем не менее в народной среде культовые действа вокруг озера проникнуты выражением почитания сокрытых озером праведников. И пускаемые по воде горящие свечи, и приношения, которые кладут паломники в «часовенки» на берегу озера — это, в сущности, поминальные акции, идентичные домашним и кладбищенским поминальным действам и по форме, и по характеру отправления их. В старообрядческих действах вокруг озера Светлояр, как и в народной традиции в целом, протославянское восприятие отправления легатов претерпело коренную трансформацию и переосмысление. Рудиментарные формы ритуала проводов посланников к обожествленным предкам, донесенные традицией, в целом по своей сохранности уступают «красной смерти». Но выявление этих знаковых форм, воспринимаемых самими отправителями их как составная часть «древлего благочестия православного священства», имеет существенное значение для понимания разновидностей трансформированных и деградировавших, знаковых и символических рудиментов протославянского ритуала в славянской календарной обрядности и погребальных ритуальных действах.
При изучении архаических явлений культуры, связанных с языческими корнями, в старообрядческой среде следует иметь в виду, что проявления реставрации языческих форм в жизненном укладе и ритуальных действах, как и поиски истинных форм «древлего благочестия православного священства», были в разных кругах старообрядчества далеко не одинаковы. И если в среде образованных городских слоев основной крен возврата к старине проявлялся прежде всего в повышенном интересе к древним рукописям, иконописи и формам изначального христианского богослужения, то у «скитских старцев» формы древнего монашества дошли до крайних пределов самоистязаний. Что же касается архаичнейших явлений язычества в обрядовом цикле, то проявления их имели место преимущественно в простонародной, крестьянской среде. И здесь, по всей видимости, приходится говорить не столько о реставрации, сколько о консервации древних устоев. Консервация эта объясняется не только убежденной обращенностью к максимальной сохранности древних форм бытия. Значительнейшая роль принадлежала здесь изоляции от внешнего мира, в которой оказались не только насельники скитов, но и сельское население старообрядческих групп. При этом не следует забывать, что это касается не только тех групп, которые перебрались на удаленные от путей сообщения окраины Русского Севера, Сибири, Дальнего Востока. И в Центральной России они заселили места, буквально отрезанные от окружающего их населения (и славянского, и иноэтнического) непроходимыми девственными лесами, болотными топями, крутоярами. И на протяжении длительного времени, в некоторых местах — не одного столетия, они оказались в замкнутом пространстве, в собственном мире. Не удивительно, что в ветлужских или переславль-залесских селениях иногда приходится сталкиваться с архаикой, не встречавшейся (или не зафиксированной, что, к сожалению, часто воспринимается как аргумент отсутствия того или иного элемента культуры или жизненного уклада) у окраинных групп, поселившихся близ государственных границ и окруженных иноязычным населением.
Одним из самых стойких по консерватизму, архаичнейших явлений культуры считалось, и с полным основанием, заволжское старообрядчество. Во время экспедиционных исследований в заволжских лесах приходилось сталкиваться с явлениями, с какими не пришлось соприкасаться при прежних экспедиционных обследованиях на Русском Севере, среди уральских казаков в Каракалпакии, у «австрийцев» на Алтае. И те же заволжские старообрядцы, когда дело касалось редких рудиментов глубокой старины, не однажды замечали: у нас этого нет (или — уже нет), разве что на Ветлуге может быть (или — это только на Ветлуге). Но в 50-е годы XX века ветлужские поселения старообрядцев оказались соединены транспортными путями в гораздо большей и лучшей степени, чем заволжские, и разложение прежнего бытового уклада, исчезновение традиционных явлений культуры в начале 60-х годов там было намного более заметно. И примерно в то же время группа старообрядцев, затерянная в уссурийских лесах и совершенно не связанная с внешним миром, продолжала жить той средневековой жизнью{167}, какую вела, уходя с родины, — по всей видимости, в поисках обетованного Беловодья.
Один из авторитетнейших представителей русской этнологической школы, снискавшей себе в начале XX века мировое признание, Е. Э. Бломквист, подводя итоги исследований в среде бухтарминских старообрядцев, так определил общую значимость их: «Материалы по окраинному населению, оторванному от основного великорусского ядра, представляют большой этнологический интерес, главным образом, в силу стремления окраинного населения к сохранению наиболее старых форм и очень позднему наслоению новейшей городской культуры, вследствие чего позднейший пласт при анализе этих материалов легко отделим от основных, более древних форм»{168}.
Положение это в полной мере относится и к материалам других изолированных групп. Подтверждением высказанному положению может служить высказывание, предваряющее публикацию этнографических материалов, собранных в ветлужских селениях: «Попадая в костромские леса, я сразу начинаю чувствовать, что… попал во власть иного мира… чуждого, как будто я где-то далеко, на самом краю света. В этих диких, глухих, сырых и темных лесах я ощущаю себя как будто не на нашей обыкновенной земле, а где-то в первобытных дебрях, в каком-то ином, потустороннем мире…
Стоит только поближе всмотреться в жизнь этих лесных людей, и вы легко заметите, что жизнь здесь как будто остановилась много столетий тому назад и более вперед не подвигается… она застыла на XV–XVI веке, а то и раньше»{169}. Это и не удивительно, поскольку леса по течению Ветлуги стали одним из первых прибежищ скрывавшихся от преследований властей приверженцев старой веры. И сведения источника начала XX века в общем и целом соответствуют той картине, какая вырисовывается из описания старинной старообрядческой рукописи. Это «„Повесть душеполезна о житии и жизни преподобного отца нашего Корнилия, иже бысть на Выгу реке близ озера Онега“, в которой описываются основание и первоначальный период истории выгорецких скитов первыми поборниками и наставниками старообрядчества, выходцами из ветлужского скита. Рукопись эта чрезвычайно важна для изучения истории старообрядчества, и прежде всего выгорецких скитов — одного из „главных мест“ в ряду других раскольничьих селений по России. Отсюда шли и идут те рукописные сборники, которые со времени ослабления Львовской (Лембергской) типографии служили заменой печатных книг… В выгорецких скитах корень и начало всех тех странных сект, которые не в редкость по весьма многим местам России: морелыцики, самосожигатели, хлысты, скопцы, детоубийцы и пр. изуверы. От этих выгорецких скитов в самое короткое время распространился раскол, который успел охватить весь огромный север России, начиная от государственной границы со Швецией и оканчивая дальними пределами Сибири с Китаем и сибирских инородческих племен»{170}. «Повесть» эта, не менее ценная и для этнологических изысканий, начинается с описания ветлужского скита: «В дальних и темных ветлужских лесах живет старец Капитон и с ним, под его началом, еще 30 иноков… Место сие пусто есть»{171}.
Жизненный уклад в первоначальных старообрядческих скитах представляет, как можно предположить, большой интерес для изучения формирования и ранней истории монашества: по всей видимости, здесь были проявления форм более древних и примитивных, чем монашество византийское, а в отдельных элементах, может быть, даже и восточное. Сопоставление уклада жизни ранних старообрядческих скитов с византийским и древневосточным монашеством, вероятно, могло бы дать плодотворные результаты для исследования генезиса и первоначальных форм жизненного уклада самого института монашества, но исследование такого рода — предмет, доступный специалистам по истории культуры Византии и Древнего Востока. Не специалист же может высказать лишь в качестве предварительного соображения предположение о том, что самый институт монашества мог возникнуть на ранних ступенях трансформации ритуала удаления к старости на родину предков, прародину в различные формы, в процессе истории традиции приведшие к знаковым и символическим разновидностям ритуала отправления в «иной мир», с одной стороны, и деградационным видам ритуала отправления вестников в обожествленный мир богов и пребывающих возле них священных предков, приведшим к умерщвлению стариков, с другой{172}. Для такого предположения дают основание разные явления старообрядческого уклада жизни, начиная с перехода к старости в другой разряд, когда жизнь становится ограниченной строгими рамками обращенности в духовность, не допускающими прежних светских привычек: жизнь проходит в усиленных молебствиях, чтении священных рукописных и старопечатных книг, усердном исполнении повседневных крестьянских работ и полном отказе от обычных деревенских развлечений — пения песен, праздничных плясок, рассказывания сказок и т. п.{173}.
Симеон Столпник. Икона XVI в.
Весьма показательным в этом смысле представляется столпничество, в русскую среду попавшее из Византии, но приобретшее в ней крайние формы, свидетельствующие, по всей видимости, о деградации первоначального явления. «Столпники», встав на самой высокой точке холма или горы и имея лишь только опоры для рук наподобие перил, весь остаток жизни простаивали под дождем и снегом, обуреваемые ветром, обледенелые в лютую зимнюю стужу, насквозь мокрые под проливными дождями, ничем не защищенные от палящих лучей июльского солнца. При сопоставлении этой формы удаления от мира с уходом под конец жизни в горы и расставании с жизнью на вершине ее выявляется отсутствие принципиальной разницы. Добровольный уход из дому происходил или в силу установленного обычаем правила для всей общины, либо, в более поздних, пережиточных формах по достижении возрастного предела или старческого одряхления — обреченного уводили или уносили. С небольшим количеством провианта (каравай хлеба, горшок каши) он оставался предоставленным самому себе. «Столпники» же не позволяли себе даже присесть, и основное отличие от положения в пережиточных формах ритуала отправления на «тот свет» заключалось в том, что «столпникам» подавались еда и питье, и они таким образом могли потреблять их в том минимальном количестве, какое необходимо было лишь для поддержания жизненных сил («столпники» простаивали нередко по многу лет). Вероятно, при специальном анализе византийского столпничества с ритуалом ухода в «иной мир» выявятся генетические связи; анализ такого рода — предмет исследования специалистов по Византии и древневосточным цивилизациям, как и сопоставление других форм восточного монашества и уклада жизни «старцев» в старообрядческих скитах.
Суровые нормы жизни в ветлужском скиту, основанном старцем Капитоном, также дают почву для сопоставления ухода в скиты с ритуалом ухода в «иной мир». Первые старообрядческие скиты хотя и различались между собой по укладу жизни и установлениям рамок строгости ритуальных норм в зависимости от природных условий, религиозного рвения, общего уровня культуры и образованности наставников — основателей скита и т. п., но в целом строгие нормы общежития, постничество, обеспечение скита минимумом необходимого были в начальный период формирования старообрядческих скитов общими и обязательными.
При сопоставлении уклада жизни в первоначальных старообрядческих скитах с ритуалом ухода в «иной мир» приходится заметить, что было бы неправильно искать здесь прямые связи, сознательное следование ритуальным действам языческого обычая. По-видимому, это происходило в силу стремления к последовательному проведению во всех нормах жизненного уклада ориентации на соблюдение древнерусских ритуальных норм. И если в Киевской Руси имел место не сам ритуал, а лишь отголоски его, красноречивым свидетельством которых служит образное выражение Владимира Мономаха «седя на санех», то в простонародной среде пережиточные формы ритуала отправления на «тот свет» на периферии Киевской Руси продержались до XIX в. Что же касается позднего Средневековья, то следует напомнить хотя бы такой факт: палицы — атрибут отправления этого ритуала, хранились в скандинавских церквах еще в позднее Средневековье{174}. И, таким образом, какие-то отголоски древних языческих представлений об уходе из земной жизни при максимальной просветленности духа и разума и необходимости для достижения этого строгих жизненных норм могли оказать опосредованное и преломленное через христианское учение воздействие на формирование старообрядческих скитов и крайности некоторых старообрядческих толков.
Показательно, что наставники старообрядческих скитов — основатели формирующегося института старообрядчества — при всей строгости норм его для себя устанавливали рамки еще более строгие. Так, основатель скита в непроходимых чащах ветлужских лесов Капитон «ел в два дни немного сухого хлеба и сурово зелие по захождении солнца. Мало спал и все время проводил то в пении Псалтыря, то в работах…
На ребрах не спал, но всегда сидя или стоя… Того же требовал и от других иноков»{175}. В сущности, воздействие христианского учения проявляется главным образом в отказе спать на ребрах в связи с христианской легендой о создании человека из ребра. Строго ограниченная трапеза после захода солнца, состоящая из сухого хлеба и сырой растительной пищи, труд, необходимый для поддержания жизни, молитвенное песнопение — обращенность к обожествленному Космосу в последний период пребывания на земле, проявления которой, по существу, идентичны общей обстановке, в которой оказывались предоставленные самим себе жертвы языческого ритуала отправления на «тот свет».
С другой формой ухода в «иной мир» — пребыванием в расщелинах скал, естественных гротах и т. п. — вызывают ассоциации по максимальной приближенности к природным условиям первые скиты на Русском Севере. «…Келья самородная: с трех сторон образовали ее гранитные скалы, с четвертой старцы прорубили дверь и окно; потолок и кровли сделали деревянные и сложили внутри печь»{176}.
Для изучения форм перехода элементов ритуала отправления на «тот свет» на традиционную похоронную обрядность большой интерес представляет нечто вроде жития некоего Иоанна — одного из скитников на реке Мезень, которое составил он сам, «близ сущий врат смертных». Заключительное обращение его вызывает ассоциации с древними формами отправления на «тот свет», с одной стороны, и древними формами похоронной обрядности — с другой{177}: «Аще благоволит Господь Бог по мою унылую грешную душу… помолитеся о мне окаяннем… а тело мое окаянное, недостойное и скверное, вервицею за ноги задевше, повергните вне монастыря или где пригодится в неугодное место, в блатное или в ров, псом, зверем и птицам на съедение»{178}.
Наиболее явственные проявления соответствий с ритуалом ухода на «тот свет» в его древнеиндоевропейских формах собственного восхождения на погребальный костер прослеживаются в старообрядческих самосожжениях. Здесь проявляется древнеиндоевропейское установление ухода из жизни на земле в состоянии максимальной высоты духа и интеллекта, в стремлении уйти из земной жизни, не поступившись верой, убеждениями, жизненными принципами. В соответствии с этим и обставлялось самосожжение как священнодействие. Об этом свидетельствует описание самосожжения в первой половине XVIII века в одном из скитов на Мезени, осажденном правительственным войском. (И ведь тогда осажденным угрожало лишь разорение скита, а не казнь или обращение в «никонианство». Более того, осаждавшие старались дать гарантии сохранения жизни всем обитателям скита и не допустить самосожжения.)
«…И оныя… собралися во уготованную на то храмину, заперлися нагото во… где братия службу церковную служили, и лестницы разломали и щиты пред враты и окны сделали, и запустили… иуготоваша на зажиганье смолы и бересто… а овое лишнее книги и иконы отнесоша уже перво, а овое и по известии во устроенные тайны в лесах келии и двух человек отпустиша добрых людей, где могут укрытися, кои сие знали…» Во время осадных действий войска скитники пели священные песнопения, и как только были приставлены лестницы с целью захвата их живыми во избежание их общей гибели в огненном пламени, «сожгошася и загореся храмина и бысть шум пламенной яко гром и пламень огненной, в мгновение ока охвати всю храмину…»{179}