ДЛИТЕЛЬНАЯ ВРЕМЕННАЯ ПРОТЯЖЕННОСТЬ НЕ ИСКЛЮЧАЕТ ИЗМЕНЕНИЯ

Эти примеры сами по себе показывают, в чем не прав Горький. Существовала тысяча способов быть крестьянином, тысяча способов быть бедняком. Люсьен Февр, размышляя о различиях между провинциями, имел обыкновение говорить, что «Франция может быть названа разнообразием». Но и мир тоже называется разнообразием: существовали почва, климат, существовали культуры, существовал «дрейф» истории, старинные варианты выбора. Существовали также статус собственности и статус личности. Крестьяне могли быть рабами, крепостными, свободными держателями, испольщиками, арендаторами; они могли зависеть от церкви, от короля, от знатных сеньеров, дворян второго или третьего ранга, от крупных арендаторов. И всякий раз их личный статус оказывался разным.

Никто не оспаривает это разнообразие в пространстве. Но внутри каждой данной системы историки крестьянской жизни проявляют ныне тенденцию представлять себе ситуации, неподвижные во времени, без конца повторяющие самих себя. Для Элио Конти, великолепного историка тосканской деревни, последняя может быть понята и объяснена лишь путем непрерывных наблюдений на протяжении тысячелетия101. В отношении деревень, лежащих вокруг Парижа, один историк утверждает, будто «деревенские структуры почти не претерпели изменений со времен Филиппа Красивого до XVIII в.»102. Преемственность главенствует над всем. Уже давно Вернер Зомбарт говорил, что европейское земледелие не изменилось с эпохи Карла Великого до Наполеона; это, несомненно, был способ подшутить над иными историками его времени. Сегодня такой иронический выпад никого бы более не шокировал. Отто Бруннер, историк австрийского сельского общества, пошел гораздо дальше. «Крестьянство, — не моргнув глазом заявляет он, — со времен своего складывания в неолите и вплоть до XIX в. образовывало фундамент структуры европейского общества, и на протяжении тысячелетий его сущность едва ли затрагивалась переменами в структуре политических форм верхних слоев [общества]»103.

И все же не будем с закрытыми глазами верить в полную неподвижность истории крестьянства. Да, внешний облик какой-нибудь деревни не изменился со времен Людовика XIV до наших дней. Да, престарелые кузены одной женщины-историка, изучавшей Форез, «еще и [сегодня] совершенно похожи на столь близкие [им] тени завещателей XIV в.»104. И скот этих самых деревень, по-видимому, «не слишком отличался в 1914 г. от того, каким он был в 1340 г.»105. Идентичны поля, дома, животные, люди, разговоры, пословицы… Да, но сколько вещей, сколько реальностей непрестанно менялось! В Мичдорфе, крошечной деревеньке северного Эльзаса, около 1760–1770 гг. полба, древний злак, уступила место пшенице106. Разве это мелочь, не заслуживающая внимания? В этой же самой деревушке в период между 1705 и 1816 гг. (несомненно, около 1765 г.) осуществился переход от трехполья к двухлетнему севообороту107 — мелочь ли это? Вы скажете, это мелкие изменения, но есть и громадные. Любая длительная временная протяженность когда-нибудь ломается — никогда единым махом и никогда вся целиком, но появляются разрывы. Во времена Бланки Кастильской и Людовика Святого*CF решающим обстоятельством было то, что крестьянский мир вокруг Парижа, состоявший из сервов (определяемых по трем отличительным повинностям: шеважу, формарьяжу и праву «мертвой руки»*CG), но также и из людей свободных, отвоевал у сеньеров свою свободу, что умножилось число случаев освобождения сервов, манумиссий, ибо свободный человек, живя вперемежку с сервами, всегда рисковал, что однажды его спутают с ними. Решающим было также и то, что крестьяне сплоченно (и экономика тому благоприятствовала) выкупали за деньги свои повинности в Орли, Сюси-ан-Бри, Буасси и в других местах, и этому движению суждено было широко распространиться108. Решающим было и то, что крестьянская личная свобода как эпидемия распространялась по определенной части Европы, захватывая преимущественно активные зоны, но затрагивая по соседству и менее привилегированные области. Так, коснулась она королевства Неаполитанского и даже Калабрии, которая, уж несомненно, не была передовой зоной; но последних беглых крестьян граф Синополи требовал возвратить ему в 1432 г., и безуспешно109. Крепостная зависимость крестьян, прикрепление к земле исчезли. И старинные слова: приписанные, вилланы, чиншевики (adscripti, villani, censiles, redditic?) — выходят из калабрийского лексикона: теперь речь идет только о вассалах (vassalli)110. Важно было и то, что освобожденный крестьянин в Верхней Австрии мог в знак своего освобождения надевать красную шапку111. Важно еще и то, что триаж (triage), т. е. раздел общинных имуществ между крестьянами и сеньерами, во Франции в XVIII в. в общем не имел успеха, тогда как этот же процесс в Англии привел к огораживаниям (enclosures). И наоборот, важно, что вторичное закрепощение в XVI в. в Польше вернуло под гнет крестьянина, уже имевшего опыт прямых рыночных отношений с городом или даже с иноземными купцами112. Все это было решающим: один-единственный такой поворот глубоко изменял положение тысяч людей.

В данном случае Марк Блок был прав в споре с Фердинандом Лотом, рассматривавшим французское крестьянство как «настолько сцементированную систему, что в ней не было трещин, это было невозможно»113. Однако трещины были, были износ, разрывы, повороты вспять. Так же как в отношениях сеньеров с крестьянами, эти разрывы возникали из сосуществования городов с деревнями — того сосуществования, которое, автоматически развивая рыночную экономику, расшатывало равновесие деревни.

И не только в рынке было дело. Разве же город не вытеснял зачастую свои ремесла в деревни, чтобы избежать цеховых пут, существовавших в его стенах? С тем, впрочем, чтобы их вернуть в свои стены, когда это бывало ему выгодно. Разве не приходил крестьянин постоянно в город, привлекаемый тамошними высокими заработками? И разве же сеньор не строил в городе свой дом, а то и свой дворец? Италия первой, опередив остальную Европу, познала это «внедрение в города» (inurbamento). А становясь горожанами, сеньеры приводили с собой тесно сплоченные группы, свои деревенские кланы, которые в свою очередь оказывали давление на экономику и на жизнь городской общины114. Наконец, город — это и законники, которые пишут [бумаги] для тех, кто писать не умеет, эти зачастую лжедрузья, мастера-крючкотворы и даже ростовщики, которые заставляли подписывать долговые расписки, взимали тяжкие проценты и захватывали отданные в залог имущества. С XIV в. лавка (casana) ломбардца была ловушкой, куда попадался берущий ссуду крестьянин. Начинал он с заклада своего кухонного инвентаря, «кувшинов для вина», земледельческих орудий, потом — скота, а в конечном счете — своей земли115. Ростовщический процент достигал фантастических размеров, едва лишь затруднения становились серьезными. В ноябре 1682 г. интендант Эльзаса разоблачал нетерпимые ростовщические операции, жертвами которых стали крестьяне: «буржуа заставили их соглашаться на 30 % роста», а иные потребовали заклада земель с выплатой в качестве процента «половины их урожая… оная выплачивается ежегодно наравне с основной суммой, каковая была получена взаймы». Безошибочно можно сказать: то были займы из 100 % годовых116.