Глава вторая. 4 октября 1737 года
«От Якутска до Бельской переправы наша дорога была довольно сносной, но дальше до Охотска столь беспокойна, что дороги труднее её и представить себе нельзя, ибо она следует или по берегам рек, или по лесистым горам. Берега настолько усеяны обломками камней или круглыми гальками, что приходится удивляться здешним лошадям, как они ходят по этим камням. Впрочем, ни одна из них не приходит к концу путешествия с целыми копытами. Горы чем выше, тем грязнее. На самых вершинах расположены ужасные болота и зыбуны. Если вьючная лошадь в них проваливается, то освободить её нет никакой надежды. С превеликим страхом приходится наблюдать, как впереди, сажен за десять, земля волнообразно колеблется.
Лучшее время поездок по этому пути падает на период времени с весны до июля месяца, а если тронуться в путь в августе, то следует опасаться, чтобы не захватили снега, очень рано выпадающие в горах.
В Охотске мы прожили до 4 октября 1737 года, пока прибывшее 23 августа с Камчатки судно „Фортуна“ не было разгружено и отремонтировано.
Когда ремонт „Фортуны“ был закончен, охотский командир 30 сентября отдал приказ грузиться на судно, а 4 октября мы уже покинули Охотск.
Из устья р. Охоты мы благополучно вышли во втором часу пополудни и к вечеру потеряли из виду берега. В одиннадцатом часу на судне появилась такая течь, что люди в трюме ходили в воде по колено. Хотя воду отливали двумя помпами, котлами и чем кому под руку попало, однако она не убывала…»
Так встречает Тихий океан, Охотское море 26-летнего «академии студента» Степана Петровича Крашенинникова.
Судёнышко «Фортуна», то есть «Судьба», уж видало виды: за несколько лет до того участвовало в первой Камчатской экспедиции Беринга — и явно устало.
«Судно наше настолько погрузилось в воду, что она начала заливаться в шпигаты. Не было другого спасения, кроме облегчения судна от излишков груза.
К этому вынуждал и стоявший на море полный штиль, не позволявший вернуться в Охотск. Поэтому всё лежавшее наверху было сброшено в море, но так как и после этого улучшения не наступило, то без всякого разбора выбросили около 400 пудов разных грузов, находившихся в трюме».
Для того чтобы тонуть в холодном море, за десять тысяч вёрст от Петербурга, солдатскому сыну Степану Крашенинникову пришлось немало поучиться. Ну что же — в ту пору учились многие. Учились воевать, делать пушки и корабли, открывать школы и училища, строить крепости и дворцы, выпускать книги, календари, газеты, географические карты. Учились солдаты и генералы, люди без роду и племени и сам царь Пётр. Учились у друзей и врагов, у голландцев, немцев, французов, англичан, итальянцев, у короля Карла XII. Царь Пётр, бывало, шутил, что российский желудок крепок — всё переварит: никакого стыда и страха не должно испытывать, заимствуя и перерабатывая чужое; куда более стыдно коснеть в невежестве и спячке.
По царскому приказу отыскивают толковых молодых дворян, к ним прибавляют смышлёных мальчиков «низших сословий» — лишь бы могли, лишь бы желали учиться! Так 13-летний солдатский сын Степан Крашенинников был принят в одно из лучших московских учебных заведений — Славяно-греко-латинскую академию (туда же с огромным трудом чуть позже пробьётся Михайло Ломоносов!).
Пройдёт, конечно, время, пока русские ребята выучат языки, да ещё и «несколько наук» в придачу, чтобы понимать лекции приглашённых европейских профессоров; 28 января 1725 года Пётр умирает, но просвещение — живёт и здравствует, притягивает лучших, способнейших… В тех аудиториях, где немцы читали немцам, через несколько лет уже половина слушателей русские: выучились, могут понять, участвовать в науке на равных. Правда, денег им почти не платят (такая великая вещь, как стипендия, была «изобретена» для российских студентов только в 1747 году!); пока что разве один из десяти выдерживает главный академический экзамен — голод.
Степан Петрович Крашенинников выдержал; на 21-м году жизни его и нескольких особо смышлёных москвичей привозят в Петербург, в академию, а затем отправляют на Дальний Восток, в помощь Витусу Берингу и другим участникам широко задуманной Камчатской экспедиции. Когда же академики увидели, что студент разбирается в геологии и географии, в истории и языках, в травах и тварях, к тому же хорошо рисует (в ту пору это было столь же важно, как сегодня — умение фотографировать), к тому же — не боится лишений (привычка с детских лет)… Тогда академики посылают студента вперёд, в самую дальнюю из земель, которую было приказано изучить и описать,— на Камчатку…
Лишь за сорок лет до того первый русский казачий отряд достиг этого огромного полуострова, где жители ещё находились на стадии каменного века; однако и в 1730-х годах на большинство европейских карт страна могучих лесов, огромных вулканов, гейзеров и морских бурь ещё едва нанесена или изображена неточно.
Ещё лет за 10—20 до того, как Крашенинников смело вступает на коварную палубу «Фортуны», на том полуострове, куда он едет, была сложена поговорка «на Камчатке проживёшь здорово семь лет, что ни сделаешь; а семь лет проживёт, кому бог велит». Действительно, прожить несколько лет было мудрено: бури, снежные обвалы, стычки казаков между собою, восстания местных племён — ительменов и коряков, которым не хочется платить большой ясак… Когда совершалось какое-либо преступление (а самое большое — с официальной точки зрения — грабёж «казны», той пушнины, что предназначена царю, верховной власти),— когда что-нибудь подобное совершалось, проходило не меньше года, пока весть не достигала ближайшего воеводы, в Якутске; если же провинившимся удавалось подстеречь, убить тех, кто едет докладывать «в центр», значит, выигран ещё год… А там, в Якутске, начнут беспокоиться, пошлют гонца в Петербург — ещё год… В общем, долгое время любой бунт или грабёж в стране вулканов имел шанс года три, а то и пять оставаться без возмездия. Пока приходила грозная царёва кара, бунтовщики, глядишь, успевали «заслужить» свои вины или — что бывало чаще — складывали буйные головы: «проживёшь здорово семь лет, что ни сделаешь…»
Последнее большое восстание, 1731 года, окончилось тем, что прибывшие за много тысяч вёрст солдаты и чиновники казнили нескольких местных вождей, сопротивлявшихся воле Петербурга, а также и нескольких казаков, особенно отличившихся в бесстыдном лихоимстве…
Вот в такую землицу ехал «академии студент», чтобы завоевать её наукой — ботаникой, зоологией, географией, геологией, историей, языковедением, фольклористикой; многовато вроде бы для одного лица, но, раз едет один, придётся работать за десятерых. К тому же — удастся ли доехать?
«Судно наше погрузилось в воду, всё лежавшее наверху было сброшено в воду. Несчастливы были те, кладь которых лежала сверху. Наконец вода начала убывать и целиком исчезла. Однако помпы всё равно нельзя было выпускать из рук, ибо за полчаса, если не откачивать, прибывало на два дюйма. Все плывшие на судне (исключая больных) сменяли друг друга после ста откачек воды».
Вот как весело проводил время Степан Крашенинников 4 октября 1737 года…
Оставляя на время нового нашего героя в большой беде и в страшной дали, вернёмся к герою прежнему.
Что Ганнибал? Каково ему осенним днём 1737 года?
Пятнадцать лет
Без малого столько времени прошло с тех пор, как Пётр выехал навстречу, благословил…
Пятнадцать лет: был 26-летний инженер-поручик, теперь 41-летний отставной майор; но дело, конечно, не в чинах. За прошедшие 15 лет умер Пётр Великий, два года процарствовала его жена Екатерина I, ещё 3 года — юный внук, Пётр II, с 1730-го правит двухметрового роста, восьми пудов весу суровая племянница Петра Анна Иоанновна, которая вместе со своим фаворитом Бироном нагнала страху казнями, пытками, ссылками и зверскими увеселениями, вроде знаменитого «ледяного дома» (он даст название известному роману Ивана Лажечникова). Один из историков вот как описывал 1730-е годы: «Страшное „слово и дело“ раздавалось повсюду, увлекая в застенки сотни жертв мрачной подозрительности Бирона или личной вражды его шпионов, рассеянных по городам и сёлам, таившихся чуть ли не в каждом семействе. Казни были так обыкновенны, что уже не возбуждали ничьего внимания, и часто заплечные мастера клали кого-нибудь на колесо или отрубали чью-нибудь голову в присутствии двух-трёх нищих старушонок да нескольких зевак-мальчишек». Лихие вихри качали великую страну, забирали тысячи жизней, возводили и низвергали фаворитов, свирепо обрушивались и на пушкинского прадеда… Но предоставим слово самому поэту, продолжим чтение его записок: «После смерти Петра Великого судьба <Ганнибала> переменилась. Меншиков, опасаясь его влияния на императора Петра II, нашёл способ удалить его от двора. Ганнибал был переименован в майоры Тобольского гарнизона и послан в Сибирь с препоручением измерить Китайскую стену. Ганнибал пробыл там несколько времени, соскучился и самовольно возвратился в Петербург, узнав о падении Меншикова и надеясь на покровительство князей Долгоруких, с которыми был он связан».
Опять кое-что взято из «немецкой биографии», кое-что из рассказов… Всего несколько слов о сибирском житье Абрама Петрова (впрочем, именно после этого момента он твёрдо именует себя Ганнибалом). Одна-две фразы — но за ними три года жизни в тех краях, где несколько лет спустя окажется «по науке» Степан Крашенинников. Ганнибал, опытный инженер, тоже занят в Сибири серьёзными делами, мы точно знаем, какие укрепления он там возводил по последнему слову европейской науки и техники, но «академии студент» всё же по своей охоте забрался в эту отчаянную даль; Ганнибал же — явно против воли.
Пушкин иронизирует — «измерить Китайскую стену»,— в «немецкой биографии», разумеется, иначе: там говорится о «китайской границе»; Пушкин, однако, знает, о чём пишет: «Китайская стена» находится в Китае, а не близ Иркутска, однако правнук нарочно пишет нелепость, подчёркивая таким образом, что прадеду важных поручений не давали, что всё это был лишь повод — выслать его из столицы…
К сожалению, Пушкин так и не познакомился с необыкновенным по выразительности документом, отчаянным прошением прадеда, отправленным 29 июня 1727 года всемогущему Меншикову из Казани (по пути в Сибирь): «Не погуби меня до конца… и кого давить такому превысокому лицу — такого гада и самую последнюю креатуру на земли, которого червя и трава может сего света лишить: нищ, сир, беззаступен, иностранец, наг, бос, алчен, жажден; помилуй, заступник и отец и защититель сиротам и вдовицам…»
Всё это было, однако, за несколько лет до нашего второго дня, 4 октября 1737 года.
Впрочем, поэт, кажется, ясно представляет житьё-бытьё предка в 1730-х годах: следует всего семь фраз, но зато пушкинских! «Судьба Долгоруких известна. Миних спас Ганнибала, отправя его тайно в ревельскую деревню, где и жил он около десяти лет в поминутном беспокойстве. До самой кончины своей он не мог без трепета слышать звон колокольчика… Он написал было свои записки на французском языке, но в припадке панического страха, коему был подвержен, велел их при себе сжечь вместе с другими драгоценными бумагами.
В семейственной жизни прадед мой Ганнибал так же был несчастлив, как и прадед мой Пушкин. Первая жена его, красавица, родом гречанка, родила ему белую дочь. Он с ней развёлся и принудил её постричься в Тихвинском монастыре, а дочь её Поликсену оставил при себе, дал ей тщательное воспитание, богатое приданое, но никогда не пускал её себе на глаза. Вторая жена его, Христина-Регина фон Шёберх, вышла за него в бытность его в Ревеле обер-комендантом и родила ему множество чёрных детей обоего пола».
Итак, Ганнибал, по рассказу Пушкина, чуть не лишился головы вслед за бывшим послом Василием Долгоруким (в свите которого некогда возвращался из Франции), вместе с другими противниками Анны Иоанновны. Влиятельный полководец Миних чудом спас… С политическими неприятностями приходят семейные, и наш герой осенью 1737-го — давно в печали, отставке: в своей деревне вспоминает славные петровские годы и ожидает…
Мы теперь точно знаем, что Ганнибалова деревушка (вернее, хутор, мыза) называлась Карьякула и находилась в 30-ти верстах юго-западнее Ревеля (нынешнего Таллинна): пять крестьянских хозяйств и не намного бóльшее помещичье… Знаем также, что с первой женой отставной майор расправился куда страшнее, чем это представлялось поэту: согласно материалам бракоразводного дела, обнаруженного много лет спустя, муж «бил несчастную смертельными побоями необычно», обвиняя жену (и, кажется, не без оснований) в попытке его отравить; много лет держал её «под караулом», на грани голодной смерти. Война супругов, продолжавшаяся много лет, завершилась разводом и отправкой Евдокии Андреевны из Петербурга в Тихвинский монастырь.
О, Ганнибал! Где ум и благородство!
Так поступить с гречанкой! Или просто
Сошёлся с диким нравом дикий нрав.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Мне всё равно. Гречанку жаль, и я
Ни женщине, ни веку не судья.[2]
К осени 1737 года Ганнибал уже был отцом двух «чёрных детей»: старшего сына Ивана, будущего знаменитого генерала, и старшей дочери Елизаветы (да сверх того — от первого брака — нелюбимой Поликсены). До рождения пушкинского собеседника Петра Абрамовича Ганнибала оставалось пять лет, до появления на свет прямого деда Осипа Абрамовича — семь лет…
Картина вроде бы ясна, но опять, опять раздаётся глас «историка строгого», который придирается к складному пушкинскому рассказу. Оказывается, тайное житьё в эстонской деревне, боязнь, что обман откроется,— всё это, по мнению авторитетных современных исследователей, «легенда, далёкая от действительности».
На этот раз речь идёт уже не о частном, хоть и эффектном эпизоде — встречал царь Пётр чёрного крестника или не встречал? Тут спорят о целом десятилетии ганнибаловской жизни, об отношениях с грозной властью Анны и Бирона…
Документы свидетельствуют, что, возвратясь из Сибири, майор Ганнибал… поступил на службу, то есть отнюдь не скрывался, а был на виду: два года, с 1731 по 1733 год, он занимал должности военного инженера и преподавателя гарнизонной школы в крепости Пернов (нынешнее Пярну). Потом действительно семь лет просидел в деревне — но совсем не тайно — и время от времени сам напоминал правительству о своём существовании: например, просил императрицу Анну об увеличении пенсии, но получил отказ…
Итак, опять ошибка или неточность?
Да, несомненно.
Но, оказывается, бывают ошибки не менее любопытные, чем самые верные подробности.
Колокольчик
Мемуары Ганнибала по-французски и другие «драгоценные бумаги» — сколько б мы отдали, чтобы прочесть их! Одно дело немецкая биография, составленная родственником через несколько лет после кончины самого рассказчика, совсем другое дело — его собственноручные записки, наверное весьма откровенные, если было чего «панически бояться»; кстати, французский язык, столь распространённый среди дворян конца XVIII и начала XIX столетия, в петровские времена считался ещё отнюдь не главным и уступал в России немецкому, голландскому; пожалуй, лишь с 1740-х гг., когда новая императрица Елизавета Петровна сильно ослабила немецкое и усилила французское влияние при дворе,— пожалуй, только тогда французский начинает брать верх. Так что, сочиняя по-французски при Анне Иоанновне, Арап Петра Великого всё же был в бóльшей безопасности, чем если бы писал по-русски, по-немецки… но вот что любопытно: в немецкой биографии ни слова о сожжённых записках, о страхе; это понятно: там ведь о покойном Абраме Петровиче говорится только хорошее; но от кого же Пушкин дознался о паническом сожжении записок? Наверное, всё тот же Пётр Абрамович, который, вручая внучатому племяннику немецкую биографию, мог вздохнуть о французской… Сказать-то сказал в 1824-м или в 1825-м, но Пушкин с «особенным чувством» эту подробность запомнил и 10 лет спустя внёс её в свою «Автобиографию».
Насчёт «особенного чувства» мы не фантазируем, но уверенно настаиваем: дело в том, что на несколько страниц раньше та же самая пушкинская «Автобиография» начиналась вот с каких строк: «…в 1821 году начал я свою биографию и несколько лет сряду занимался ею. В конце 1825 года, при открытии несчастного заговора, я принуждён был сжечь свои записки. Они могли замешать многих и, может быть, умножить число жертв».
Итак, Пушкин «принуждён был сжечь свои записки», Ганнибал «велел их при себе сжечь».
В потомке повторяется почти буквально история предка, и не один раз, а постоянно в начале 1830-х годов поэт запишет о дедах: «Гонимы, гоним и я».
Подобные сопоставления — может быть, ради них и разговор о предках ведётся:
Упрямства дух нам всем подгадил…
Не вызывает никаких сомнений, что много раз, рассказывая о Ганнибале и других пращурах, Пушкин сознательно сопоставляет биографии, выводит «семейные формулы». Но иной раз это происходит неумышленно — и тем особенно интересно!
Страх старого Ганнибала — страх колокольчика… Пушкин не утверждает прямо, будто записки были сожжены при звуке приближающейся тройки; зато известный историк Дмитрий Бантыш-Каменский со слов Пушкина записал о Ганнибале, что в уединении тот занялся описанием истории своей жизни на французском языке, но однажды, услышав звук колокольчика близ деревни, вообразил, что за ним приехал нарочный из Петербурга, и поспешил сжечь свою интересную рукопись.
Итак, колокольчик…
Колокольчику под дугою лихой тройки Пушкин посвятил немало знаменитых строк:
Колокольчик однозвучный утомительно гремит…
Колокольчик вдруг умолк…
Кто долго жил в глуши печальной,
Друзья, тот верно знает сам,
Как сильно колокольчик дальной
Порой волнует сердце нам…
Колокольчик — это дорога, заезжий друг или — страх, арест, жандарм… Январским утром 1825 года в Михайловском зазвенел колокольчик Пущина:
Когда мой двор уединённый,
Печальным снегом занесённый,
Твой колокольчик огласил.
Как любопытно, что и прадед переживал те же самые чувства… Как важно…
Одно плохо —
Не было колокольчика
Владислав Михайлович Глинка (1903—1983) — один из самых интересных людей, которых я встречал. Он написал для школьников немало прекрасных книг о людях конца XVIII — начала XIX века («Повесть о Сергее Непейцыне», «Повесть об унтере Иванове» и другие)… кроме того, что они написаны умно, благородно, художественно, их отличает щедрость точного знания. Если речь идёт, например, об эполетах или о ступеньках Зимнего дворца, о жаловании инвалида, состоящего при шлагбауме, или о деталях конской сбруи 1810-х годов,— всё точно, всё так и было, и ничуть не иначе!
Удивляться этому не следует, ибо Глинка-писатель был и крупным учёным, который работал во многих музеях, был главным хранителем русского отделения Государственного Эрмитажа и великолепно знал немыслимое количество людей и вещей прошлого…
Приносят ему, например, предполагаемый портрет молодого декабриста-гвардейца, Глинка с нежностью глянет на юношу прадедовских времён и вздохнет:
— Да, как приятно, декабрист-гвардеец; правда, шитья на воротнике нет, значит, не гвардеец, но ничего… Зато какой славный улан (уж не тот ли, кто обвенчался с Ольгой Лариной — «улан умел её пленить»); хороший мальчик, уланский корнет, одна звёздочка на эполете… Звёздочка, правда, была введена только в 1827 году, то есть через два года после восстания декабристов,— значит, этот молодец не был офицером в момент восстания. Конечно, бывало, что кое-кто из осуждённых возвращал себе солдатскою службою на Кавказе офицерские чины, но эдак годам к 35—40, а ваш мальчик лет двадцати… да и причёска лермонтовская, такого зачёса в 1820—1830-х годах ещё не носили. Ах, жаль, пуговицы на портрете неразборчивы, а то бы мы определили и полк и год.
Так что никак не получается декабрист — а вообще славный мальчик…
Говорят, будто Владислав Михайлович осердился на одного автора, написавшего в своём вообще талантливом романе, что Лермонтов «расстегнул доломан на два костылька», в то время как («кто ж не знает!») «костыльки», особые застёжки на гусарской куртке — доломане, были введены через несколько лет после гибели Лермонтова (указывается точная дата).
«Мы с женой целый вечер смеялись…»
Вот такому удивительному человеку автор этих строк поведал свои сомнения и рассуждения насчёт старшего Ганнибала, его записок и колокольчика.
— Не слышу колокольчика,— сказал Владислав Михайлович.
— То есть где не слышите?
— В начале, в середине XVIII века не слышу, да и не вижу: на рисунках и картинах той поры не помню колокольчиков под дугою: и в литературе, по-моему, раньше Пушкина и его современника Фёдора Глинки никто колокольчик, «дар Валдая», не воспевал…
Не помнил Владислав Михайлович колокольчика при Петре Великом и ближайших его преемниках; не помнил и предложил справиться точнее у лучшего, по его мнению, знатока «колокольных дел» Юрия Васильевича Пухначева. Отыскиваю Юрия Васильевича, он очень любезен и тут же присоединяется к Глинке: не слышит, не видит колокольчика в Ганнибаловы времена: часто на колокольчике стоит год изготовления… Самый старый из всех известных — 1802, в начале XIX столетия…
Впрочем, по разным воспоминаниям и косвенным данным время появления первых ямщицких колокольчиков под дугою относится к 1770—1780-м годам, времени правления Екатерины II.
Значит, Ганнибал если и мог услышать пугавший его звон, то лишь в самые поздние годы, когда был очень стар, находился в высшем генеральском чине и жил при совсем не страшном для него правлении «матушки Екатерины II». Итак, во-первых, прадед не так уж боялся, совсем не скрывался даже в 1730-х годах, а во-вторых, колокольчика не слыхивал…
Что же истинного в пушкинской записи? Прежде всего, что Ганнибал вообще-то побаивался… Ведь недавно из Сибири вернулся, знал, как одних волокут на плаху, а других — в каторжные рудники. Так что общий тон тогдашней эпохи, возможность лёгкой гибели — всё это и через несколько поколений дошло к поэту, схвачено им верно.
Но вот — колокольчик…
Колокольчика боялся, конечно, сам Пушкин.
Не зная точно, когда его ввели, он невольно подставляет в биографию прадеда свои собственные переживания.
В многочисленных пушкинских строках о колокольчике слова насчёт прадеда единственные, где этот звонкий спутник является вестником зла… А ведь под колокольчиком ехал Пушкин в южную ссылку, а оттуда — в псковскую… Колокольчик загремит у Михайловского и в ночь с 3-го на 4-е сентября 1826 года: фельдъегерь, без которого «у нас, грешных, ничего не делается», привозит свободу, с виду похожую на арест. Пушкин, в ожидании жандармского колокольчика или «вообразив, что за ним приехал нарочный», сжигает записки…
Колокольчик увёз Пушкина в Москву, вернул в Михайловское, затем — в Петербург, Арзрум, Оренбург — и провожал в последнюю дорогу…
Итак, Абраму Петровичу Ганнибалу нечаянно приписан пушкинский колокольчик. Поэт проговорился — и тем самым допустил нас в свой скрытый мир, сказал больше, чем хотел, о своём многолетнем напряжённом ожидании…
Пушкин, между прочим, сам знал высокую цену таких «обмолвок» и однажды написал другу Вяземскому: «Зачем жалеешь… о потере записок Байрона? чёрт с ними! слава богу, что потеряны. Он исповедался в своих стихах невольно, увлечённый восторгом поэзии».
Самое интересное для нас слово в этой цитате — невольно; «исповедался невольно в своих стихах»: это Пушкин о Байроне и, конечно же, о себе самом…
Невольно поместив колокольчик в XVIII столетие (знал бы, что ошибается, конечно, убрал бы), Пушкин, выходит, «исповедался» в своих записках.
Что же касается Абрама Петровича, то 4 октября 1737 года он сидел в своей Карьякуле с женой, мальчиком и двумя девочками; жил деревенской жизнью — никого не трогал; вспоминал Петра, былые милости; жалел, что не имеет способа блеснуть знаниями, просвещением, и побаивался тройки (пусть и без колокольчика), побаивался страшной бумаги, которая вдруг может против воли перенести с одного океана на другой.
4 октября 1737 года. Осталось договорить о молодом человеке, который в невесёлом, осеннем Охотском море, на краю погибели, качает помпу по сто раз и падает без сил, припоминая время от времени, что в море полетела его собственная сумка с чистой бумагой для записей и ещё одиннадцать сумок с едой да корзина с бельём. Так что осталась у бедного студента только одна рубашка да несколько записных книжек, с которыми не расставался никогда. Всё полетело за борт, ибо «несчастливы были те, кладь которых лежала сверху».
«Таким образом плыли мы, претерпевая, кроме указанного беспокойства, ежедневную стужу и слякоть и в 9 часов утра 14 октября вошли в устье Большой речки».
Камчатка открылась; всё плохое как будто позади, но именно тут едва избежали верной гибели: не очень опытные мореходы приняли отлив за прилив и врезались в большие белые валы, уверенные, что сейчас благополучно пристанут к берегу. Тут их, однако, понесло назад, утлая «Фортуна» затрещала, «многие советовали отойти обратно в море и подождать начала прилива. Но если бы так поступили, то наше судно вовсе бы погибло, так как жестокие северные ветры продолжались больше недели. Этим ветром нас отнесло бы в открытое море, и там „Фортуна“ погибла бы, разбитая волнами. Однако другим казалось, что более безопасным было выкинуться на берег, что и было сделано. Наше судно выкинулось саженях в ста к югу от устья Большой речки, и тотчас оно оказалось на сухом месте, так как отлив ещё продолжался.
К вечеру, когда начался следующий прилив, из судна вышибло мачту, и на другой день мы нашли только его обломки, всё остальное унесло море.
Тогда мы увидели, сколь „Фортуна“ наша была ненадёжна, ибо доски внутри были настолько черны и гнилы, что их можно было без труда ломать руками».
Фортуна, судьба, была очень ненадёжна…
Земля заходила, завертелась у пассажиров под ногами. Крашенинников решил, что это от слабости и морской качки, но оказалось, что он ошибся: земля на самом деле тряслась. Камчатка встречала путешественников вулканом, землетрясением. Для здешних мест — дело обыкновенное.
Сын петровского солдата, академии студент Степан Крашенинников без сил и без вещей ступает на ту землю, которая подарит ему всероссийскую и мировую славу.
Но сейчас Крашенинникову, честное слово, не до того…