Отечество нам Царское Село

Роняет лес багряный свой убор,

Сребрит мороз увянувшее поле,

Проглянет день как будто поневоле

И скроется за край окружных гор.

Пылай, камин, в моей пустынной келье;

А ты, вино, осенней стужи друг,

Пролей мне в грудь отрадное похмелье,

Минутное забвенье горьких мук.

Печален я: со мною друга нет,

С кем долгую запил бы я разлуку,

Кому бы мог пожать от сердца руку

И пожелать весёлых много лет.

Я пью один; вотще воображенье

Вокруг меня товарищей зовёт;

Знакомое не слышно приближенье,

И милого душа моя не ждёт.

Я пью один, и на брегах Невы

Меня друзья сегодня именуют…

Но многие ль и там из вас пируют?

Ещё кого не досчитались вы?

Кто изменил пленительной привычке?

Кого от вас увлёк холодный свет?

Чей глас умолк на братской перекличке?

Кто не пришёл? Кого меж вами нет?

Эти строки написаны, когда оставалось два месяца до 14 декабря. Позади более пяти лет ссылки; разумеется, 280 вёрст, разделяющих село Михайловское Псковской губернии и Петербург,— это не очень далеко, всего два-три дня дороги; но запрет, надзор, опала…

На брегах Невы в тот день, 19 октября 1825 года, действительно собирается несколько друзей, пьющих здоровье отсутствующих. Ещё в прошлом году некоторые лицеисты сошлись на квартире Миши Яковлева и решили по прошествии десяти лет после окончания (то есть 19 октября 1827 года) праздновать серебряную дружбу, а через двадцать лет — золотую. Золотая будет 19 октября 1837 года.

Ещё далеко до юбилеев, но есть уже лицейские, которые не придут никогда…

Он не пришёл, кудрявый наш певец,

С огнём в очах, с гитарой сладкогласной:

Под миртами Италии прекрасной

Он тихо спит, и дружеский резец

Не начертал над русскою могилой

Слов несколько на языке родном,

Чтоб некогда нашёл привет унылый

Сын севера, бродя в краю чужом.

Редактор лицейских журналов, музыкант, весёлый и милый друг успел угаснуть от чахотки в прекрасной Флоренции. «За час до смерти,— рассказывал Энгельгардт,— он сочинил следующую надпись для своего памятника, и, когда ему сказали, что во Флоренции не сумеют вырезать русские буквы, он сам начертил её крупными буквами и велел скопировать её на камень:

Прохожий, поспеши к стране родной своей!

Ах! грустно умирать далеко от друзей».

Пройдёт пятнадцать лет, и лицейский директор получит известие от лицеиста, находящегося на дипломатической службе в Италии. «Вчера,— запишет Энгельгардт,— я имел от Горчакова письмо и рисунок маленького памятника, который поставил он бедному нашему трубадуру Корсакову, под густым кипарисом близ церковной ограды во Флоренции. Этот печальный подарок меня очень обрадовал».

Минет полтора века, и советский журналист Николай Прожогин после длительных поисков обнаружит на старом итальянском кладбище тот самый горчаковский памятник, с той самой, сочинённой самим Корсаковым эпитафией:

Прохожий, поспеши к стране родной своей!

Ах! грустно умереть далеко от друзей.

Горчаков переменил только одно слово: Корсакову было «грустно умирать», на памятнике — «грустно умереть»…

Впрочем, тогда, в 1825-м, даже друзья не ведали точно, «кого меж нами нет». В черновике «19 октября» поэт ещё мечтает как-нибудь усесться «по лицейскому порядку»:

Спартанскою душой пленяя нас,

Воспитанный суровою Минервой,

Пускай опять Вольховский сядет первым,

Последним я, иль Брольо, иль Данзас.

А Брольо, Броглио — скорее всего уже погиб (или вскоре погибнет), сражаясь за свободу Греции.

Но многие не явятся меж нами…

Пускай, друзья, пустеет место их.

Они придут, конечно, над водами

Иль на холме под сенью лип густых…

19 октября. Строки, не вошедшие в окончательный текст.

Но две строфы стихотворения посвящены тому из друзей, кто тем ближе — чем дальше…

Сидишь ли ты в кругу своих друзей,

Чужих небес любовник беспокойный?

Иль снова ты проходишь тропик знойный

И вечный лёд полунощных морей?

Счастливый путь!.. С лицейского порога

Ты на корабль перешагнул шутя,

И с той поры в морях твоя дорога,

О, волн и бурь любимое дитя!

Ты сохранил в блуждающей судьбе

Прекрасных лет первоначальны нравы:

Лицейский шум, лицейские забавы

Средь бурных волн мечталися тебе;

Ты простирал из-за моря нам руку,

Ты нас одних в младой душе носил

И повторял: «На долгую разлуку

Нас тайный рок, быть может, осудил!»

Матюшкин Федернелке, Плыть хочется. Пушкин когда-то начал его «Записки», то есть занёс в тетрадь несколько фраз, чтобы Федя продолжил. В письмах к друзьям и лицейскому директору Матюшкин помещает в виде эпиграфов градусы широты и долготы, под которыми в этот момент находится. Рождество 1825 года моряк встречает со своими, в Царском Селе, о чём михайловский узник узнаёт и рифмованно шутит в письме к брату Льву:

«Поздравляю тебя с рождеством господа нашего и прошу поторопить Дельвига. Пришли мне „Цветов“ да „Эду“[60] да поезжай к Энгельгардтову обеду. Кланяйся господину Жуковскому. Заезжай к Пущину и Малиновскому. Поцелуй Матюшкина, люби и почитай Александра Пушкина».

И ныне здесь, в забытой сей глуши,

В обители пустынных вьюг и хлада,

Мне сладкая готовилась отрада:

Троих из вас, друзей моей души,

Здесь обнял я. Поэта дом опальный,

О Пущин мой, ты первый посетил,

Ты усладил изгнанья день печальный,

Ты в день его Лицея превратил.

В 1825 году у Пушкина было два лицейских дня. Первый — 11 января: в этот день, около восьми утра, прорвавшись сквозь снега, леса, запреты, опасности, Иван Пущин в санях при громе колокольчиков «вломился» на нерасчищенный михайловский двор:

«Я оглядываюсь: вижу на крыльце Пушкина, босиком, в одной рубашке, с поднятыми вверх руками. Не нужно говорить, что тогда во мне происходило. Выскакивая из саней, беру его в охапку и тащу в комнату. На дворе страшный холод, но в иные минуты человек не простужается. Смотрим друг на друга, целуемся, молчим!

Наконец, пробила слеза (она и теперь,— признавался старый Пущин, писавший воспоминания,— через тридцать три года, она и теперь мешает писать в очках) —мы очнулись».

А затем девятнадцать часов непрерывной беседы после более чем пятилетней разлуки; разговоры обо всём — о прошлом, будущем, политике, поэзии, любви, и конечно же «Пушкин заставил меня рассказать ему про всех наших первокурсников Лицея, потребовал объяснения, каким образом из артиллеристов я преобразовался в Судьи. Это было ему по сердцу, он гордился мною и за меня!»

Однако нам интересно было бы услышать объяснения самого Пущина, как он «из артиллеристов преобразовался в Судьи», и мы, пусть не дословно, можем восстановить его ответ и представить реакцию собеседника. (Эта часть разговора выясняется прежде всего по рассказу Е. Якушкина, записанному за самим Иваном Ивановичем.)

Рассказ Пущина обязательно включал в себя следующие элементы:

Столкновение с Михаилом Павловичем. На выходе во дворце великий князь резко выговаривает Пущину, что у того «не по форме был повязан темляк на сабле». Пущин тотчас подаёт в отставку (1823).

Поиски новой службы. Пущин демонстративно хочет занять должность квартального надзирателя, «желая показать, что в службе государству нет обязанности, которую можно было бы считать унизительной». Родные возмущены, сестра на коленях умоляет брата не делать глупостей. Пущин несколько уступает и переходит на должность, тоже немыслимую для лицеиста, гвардейского офицера и сына сенатора, но несколько более «солидную» — сначала в Петербургскую палату уголовного суда (где в то время служил и другой отставной офицер — Кондратий Рылеев!), а с весны 1824 года Пущин — московский надворный судья.

Поэту нравится, конечно, достоинство, сохранённое другом после стычки с великим князем. В его духе и такой общественный вызов, как переход в квартальные надзиратели, надворные судьи: ведь всего за полгода до того Пушкин объяснил свою просьбу об отставке так:

«О чём мне жалеть? О своей неудавшейся карьере? С этой мыслью я успел уже примириться… Я не могу, да и не хочу притязать на дружбу графа Воронцова, ещё менее на его покровительство: по-моему, ничто так не бесчестит, как покровительство… На этот счёт у меня свои демократические предрассудки, вполне стоящие предрассудков аристократической гордости.

Я устал быть в зависимости от хорошего или дурного пищеварения того или другого начальника, мне наскучило, что в моём отечестве ко мне относятся с меньшим уважением, чем к любому юнцу-англичанину, явившемуся щеголять среди нас своей тупостью и своей тарабарщиной. Единственное, чего я жажду, этонезависимости (слово неважное, да сама вещь хороша); с помощью мужества и упорства я в конце концов добьюсь её. Я уже поборол в себе отвращение к тому, чтобы писать стихи и продавать их, дабы существовать на это,— самый трудный шаг сделан. Если я ещё пишу по вольной прихоти вдохновения, то, написав стихи, я уже смотрю на них только как на товар по столько-то за штуку.— Не могу понять ужаса своих друзей (не очень-то знаю, кто ониэти мои друзья)».

Ужас некоторых близких по поводу литературной карьеры Пушкина — для поэта сродни тому ужасу, что испытывали друзья и родственники Пущина, узнав о переходе его на полицейскую или судебную должность.

«Демократические предрассудки, вполне стоящие предрассудков аристократической гордости». Пущин видит в новой службе место своей максимальной общественной полезности, Пушкин видит подобное же в своём литературном труде (и тут Пущин с ним абсолютно согласен!).

Поэт писал о своей чиновной карьере:

«Я сам заградил себе путь и выбрал другую цель. Ради бога, не думайте, чтоб я смотрел на стихотворство с детским тщеславием рифмача или как на отдохновение чувствительного человека: оно просто моё ремесло, отрасль частной промышленности, доставляющая мне пропитание и домашнюю независимость».

Пушкин не говорит в этом письме о своём общественном значении и т. п.,— но через год напишет «Пророка».

Тут пора задуматься о смысле сана, избранного Пущиным. Мы-то спустя полтора века хорошо знаем, что скрытой задачей переезда в Москву виднейшего декабриста, члена Северной думы, Ивана Пущина было оживление деятельности тайного общества во второй столице, создание московской управы. К началу 1825 годавокруг Пущина уже имелась небольшая активная группа. Позже, в феврале, один из директоров тайного общества — Оболенский приедет из Петербурга утверждать московскую управу и Пущина как её председателя…

Поэта дом опальный,

О Пущин мой, ты первый посетил;

Ты усладил изгнанья день печальный,

Ты в день его Лицея превратил.

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .

Ты, освятив тобой избранный сан,

Ему в очах общественного мненья

Завоевал почтение граждан.

Пущин цитирует эти стихи, вписанные в «Тетрадь заветных сокровищ», которую вёл на каторге, в ссылке и после амнистии.

«Незаметно,— продолжает декабрист,— коснулись опять подозрений насчёт общества. Когда я ему сказал, что не я один поступил в это новое служение отечеству, он вскочил со стула и вскрикнул: „Верно, всё это в связи с майором Раевским, которого пятый год держат в Тираспольской крепости и ничего не могут выпытать“. Потом, успокоившись, продолжал: „Впрочем, я не заставляю тебя, любезный Пущин, говорить. Может быть, ты и прав, что мне не доверяешь. Верно, я этого доверия не стою — по многим моим глупостям“. Молча, я крепко расцеловал его, мы обнялись и пошли ходить: обоим нужно было вздохнуть».

Место, тысячекратно цитированное и всё же во многом загадочное.

«Коснулись опять» — то есть через пять-шесть лет после впервые высказанного поэтом подозрения, что друг секретничает. И сейчас Пушкин начал разговор или скорее всего бросил намёк, естественно вытекавший из обсуждения должности надворного судьи.

Пущин на этот раз уже не может отмолчаться, отшутиться, и логика беседы представляется следующей. Пушкин завёл разговор (намекнул, высказал подозрение) насчёт потаённой деятельности одного Пущина («гордился мною и за меня»). Пущин же отвечает — «не я один». Тут и оправдание прежнего молчания, и специфически пущинская сдержанность.

Следует бурная реакция Пушкина, который «вскочил», «вскрикнул» и только потом, «успокоившись, продолжал».

Фразы: Пушкина — «я не заставляю тебя, любезный Пущин, говорить…», Пущина — «молча, я крепко расцеловал его», «обоим нужно было вздохнуть» — эти слова передают предельно напряжённую ситуацию полупризнания: нельзя сказать, но нельзя и скрыть, и если бы только это! Члену тайного общества достаточно просто промолчать, загадочно улыбнуться, но «крепко расцеловал» — это любовь, бережность, сожаление, неотвратимость разных путей (пусть и не столь разных, как, например, у Пушкина и Горчакова, где, «вступая в жизнь, мы рано разошлись…»).

Впрочем, «острый пик» михайловской беседы миновал. Разрядка. Друзья «обнялись и пошли ходить…».

«Вошли в нянину комнату, где собрались уже швеи… Среди молодой своей команды няня преважно разгуливала с чулком в руках. Мы полюбовались работами, побалагурили и возвратились восвояси. Настало время обеда. Алексей хлопнул пробкой, начались тосты за Русь, за Лицей, за отсутствующих друзей и за неё. Незаметно полетела в потолок и другая пробка, попотчевали искромётным няню, а всех других — хозяйской наливкой. Всё домашнее население несколько развеселилось, кругом нас стало пошумнее, праздновали наше свидание.

Я привёз Пушкину в подарок „Горе от ума“, он был очень доволен этой тогда рукописной комедией, до того ему вовсе почти незнакомой. После обеда, за чашкой кофе, он начал читать её вслух, но опять жаль, что не припомню теперь метких его замечаний, которые, впрочем, потом частию явились в печати…»

С политических высот воспоминание уходит к минутам весёлости, дружбы, озорства, радости, тостов.

В тот зимний день 11 января 1825 года двое молодых весёлых людей балагурят со швеями, а потом пьют за неё. Конечно, не за женщину, как думали некоторые исследователи, а за свободу: подчёркнутые Пущиным слова обращены к определённым понятиям. «Она», «за неё» — были особенным «паролем» в речах Пущина и близких к нему людей.

Известный общественный деятель, собиратель русских сказок А. Н. Афанасьев запишет в своём дневнике (август 1857 г.) следующие слова о недавно умершем декабристе И. Д. Якушкине: «Жаль его: в этом старике так много было юношеского, честного, благородного и прекрасного… Ещё помню, с каким одушевлением предлагал он тост за свою красавицу, то есть за русскую свободу, с какою верою повторял стихи Пушкина: „Товарищ, верь, взойдёт она, заря пленительного счастья…“»

И в Михайловском, и в сибирской ссылке, и после — стоило произнести «за неё!» — и всё было понятно: «за неё» — это лицейская, декабристская, пушкинская «красавица-свобода». «За неё» — значит, оба собеседника сошлись в общности идеалов, целей: Свобода (о средствах её завоевания и других подробностях речь не идёт).

Тост за свободу 11 января 1825 года, потом чтение запрещённого «Горя от ума» — это нормальная для той поры ситуация: одна из примет той широкой общественной волны, которую составляло всё мыслящее, передовое, живое, яркое тогдашней России…

Отметим ещё раз и естественную смену дружеского настроения: только что было напряжение, противоборство,— и вот снова единство, согласие, радость второго лицейского дня (пушкинское — «ты в день его Лицея превратил…»). Ситуация доброжелательства, свободы, раскованности. Внезапно, однако, вторгается грубая действительность — появляется святогорский игумен Иона, наблюдению которого «поручен» Пушкин. С трудом спровадив незваного гостя, вернули вольную беседу.

«Потом он мне прочёл кое-что свое, большей частью в отрывках, которые впоследствии вошли в состав замечательных его пиэс, продиктовал начало поэмы „Цыганы“ для „Полярной звезды“ и просил, обнявши крепко Рылеева, благодарить его за патриотические „Думы“».

Пущин наслаждается разнообразными Михайловскими плодами, и мы можем только угадывать, чем радовал его Александр Сергеевич.

«Между тем время шло за полночь. Нам подали закусить; на прощанье хлопнула третья пробка. Мы крепко обнялись в надежде, может быть, скоро свидеться в Москве. Шаткая эта надежда облегчила расставанье после так отрадно промелькнувшего дня. Ямщик уже запряг лошадей, колоколец брякал у крыльца, на часах ударило три. Мы ещё чокнулись стаканами, но грустно пилось: как будто чувствовалось, что последний раз вместе пьём, и пьём на вечную разлуку! Молча я набросил на плечи шубу и убежал в сени. Пушкин ещё что-то говорил мне вслед; ничего не слыша, я глядел на него: он остановился на крыльце, со свечой в руке. Кони рванули под гору. Послышалось: „Прощай, друг!“ Ворота скрипнули за мной».

Ты, Горчаков, счастливец с первых дней,

Хвала тебефортуны блеск холодный

Не изменил души твоей свободной:

Всё тот же ты для чести и друзей,

Нам разный путь судьбой назначен строгой;

Ступая в жизнь, мы быстро разошлись;

Но невзначай просёлочной дорогой

Мы встретились и братски обнялись.

Это как бы четвёртое послание Пушкина Горчакову. Кроме трёх, написанных в Лицее и после него; летом 1825-го, протрясясь немало вёрст по псковскому бездорожью, Александр Горчаков прибывает к дядюшке Пещурову, в село Лямоново, что недалеко от Михайловского. Там он узнает немало подробностей о Пушкине, потому что дядюшка — губернский предводитель дворянства и в его обязанности, между прочим, входит надзор за ссыльным и опальным…

Горчаков тут же даёт о себе знать в Михайловское, и сентябрьским днём 1825 года Пушкин отправляется в гости: шесть лет не виделись.

Если Пущина, когда он отправлялся из Москвы в Михайловское, пугали близкие к поэту люди — «не встречайтесь: Пушкин под надзором!..» — то Горчакова, наверное, и подавно. Князь, однако, знал, какими путями ходить не следует: карьера его волнует, но честь, но свобода души и поступков — важнее! По сохранившимся сведениям, встреча была не слишком лёгкой, и в этом непросто разобраться. Первое впечатление поэта: «Мы встретились и расстались довольно холодно — по крайней мере, с моей стороны. Он ужасно высох — впрочем, так и должно: зрелости нет у нас на севере, мы или сохнем, или гниём; первое всё-таки лучше. От нечего делать я прочёл ему несколько сцен из моей комедии» («Бориса Годунова»).

Замечания Горчакова по поводу пушкинской комедии, очевидно, уязвили Пушкина. Всё кажется ясно, просто: встретились поэт — и умный, сухой карьерист. Но в эту схему вторгается прошлое: 19 октября… Правда, Горчаков ни разу на лицейских праздниках не бывал, да, видно, дело не в этом! При всех несогласиях есть нечто общее, очень важное, не поддающееся времени.

Но невзначай просёлочной дорогой

Мы встретились и братски обнялись…

Горчаков попадает в пушкинский перечень «друзей моей души», сумевших добраться и в ссыльную глухомань!.. Кроме Пущина и Горчакова, в том перечне — Дельвиг.

Между «пущинским» и «горчаковским» днём была ещё «Дельвигова неделя»:

Когда постиг меня судьбины гнев,

Для всех чужой, как сирота бездомный,

Под бурею главой поник я томной,

И ждал тебя, вещун пермесских [61] дев,

И ты пришёл, сын лени вдохновенной,

О Дельвиг мой: твой голос пробудил

Сердечный жар, так долго усыпленный,

И бодро я судьбу благословил.

С младенчества дух песен в нас горел,

И дивное волненье мы познали;

С младенчества две музы к нам летали,

И сладок был их лаской наш удел:

Но я любил уже рукоплесканья,

Ты, гордый, пел для муз и для души;

Свой дар как жизнь я тратил без вниманья,

Ты гений свой воспитывал в тиши.

Приезд Дельвига был чрезвычайно важен для Пушкина.

«Как я рад баронову приезду. Он очень мил! Наши барышни все в него влюбилисьа он равнодушен как колода, любит лежать на постеле… Приказывает тебе кланяться, мысленно тебя целуя 100 раз, желает тебе 1000 хороших вещей (например, устриц)». (Пушкинбрату Льву.)

Увы, об этой встрече не осталось таких воспоминаний, как о приезде Пущина.

Сохранились только стихи — как видно, не в худшую минуту писанные, которые Дельвиг оставил в толстом альбоме Осиповых-Вульф (рядом с весёлыми, нежными, пламенными строчками Пушкина, Языкова и других почитателей тригорского дома):

И прежде нас много весёлых

Полюбят и пить и любить,

Не худо гулякам усопшим

Веселья бокал посвятишь.

И после нас много весёлых

Полюбят любовь и вино,

И в честь нам напенят бокалы,

Любившим и пившим давно.

24 апреля 1825 года

Приезжавшие друзья доставляют приветы от других друзей и обещания, к сожалению, не осуществившиеся, посетить изгнанника. Малиновский прислал живой привет с Пущиным, и в черновике «19 октября» находим:

Что ж я тебя не встретил тут же с ним,

Ты, наш казак и пылкий и незлобный,

Зачем и ты моей сени надгробной

Не озарил присутствием своим?

Хотят приехать, но не успеют декабристы Рылеев, Бестужев и всё более сближавшийся с ними Кюхельбекер…

Служенье муз не терпит суеты;

Прекрасное должно быть величаво:

Но юность нам советует лукаво,

И шумные нас радуют мечты…

Опомнимсяно поздно! и уныло

Глядим назад, следов не видя там.

Скажи, Вильгельм, не то ль и с нами было,

Мой брат родной по музе, по судьбам?

С Кюхлей Пушкин не виделся уже более шести лет — обоих мотало по миру: Вильгельм даже превзошёл товарища в причудливостях судьбы: Париж, Неаполь, Кавказ, карбонарии, дуэли, служба у знаменитого Ермолова, полицейский надзор, блестящие оригинальные статьи в журналах, стихи,— странные, длинные, но с немалыми поэтическими достоинствами…

С того лицейского праздника, 19 октября 1825 года, Вильгельм рано уйдёт, как всегда куда-то торопится…

Так и не соберётся в Михайловское. Но ему и Пушкину всё-таки ещё суждено свидеться…

Пора и мне… пируйте, о друзья!

Предчувствую отрадное свиданье;

Запомните ж поэта предсказанье:

Промчится год, и с вами снова я,

Исполнится завет моих мечтаний:

Промчится год, и я явлюся к вам!

О сколько слёз и сколько восклицаний,

И сколько чаш, подъятых к небесам!

Предсказание сбудется и не сбудется… Всего год, но за этот год ударит 14 декабря, и на Сенатской площади, в строю восставших находятся два лицеиста — Иван Пущин и Вильгельм Кюхельбекер. Позже будут заподозрены, но в конце концов оставлены на свободе Вольховский, Дельвиг, Бакунин, Корнилов. Сюда же прибавим и Броглио, который на подозрении сразу у нескольких европейских правительств — за связи с карбонариями, греческими революционерами…

Кюхельбекер пытается бежать. Несколько дней его разыскивают повсюду, объявляют в газетах; многие думают, что он погиб, может быть, исчез под разбитым картечью невским льдом? И Пушкин, думая, что Вильгельма уж нет на свете, один за другим рисует его профили на полях своих рукописей,— наверное, чтобы не забыть милых черт. Но вскоре узнает, что Кюхля схвачен в Варшаве и затем доставлен в Петропавловскую крепость.

К Пущину же, дожидавшемуся неминуемого ареста, явился на другой день после восстания Горчаков. Князь, франт, карьерист, но чести не уронит, «душу свободную» не разменяет…

«Горчаков привёз декабристу заграничный паспорт и умолял его ехать немедленно за границу, обещаясь доставить на иностранный корабль, готовый к отплытию. Пущин не согласился уехать: он считал постыдным избавиться бегством от той участи, которая ожидает других членов общества: действуя с ними вместе, он хотел разделить и их судьбу» (записано за Иваном Пущиным).

Горчаков достоин высшей лицейской дружбы! Если бы во время его посещения на квартиру Пущина туда явились жандармы, дипломату пришлось бы плохо: арест, возможно, отставка, высылка из столиц. Но в состав горчаковского честолюбия, как видно, входит самоуважение: если не за что себя уважать, то незачем и карьеру делать — а коли так, то нужно встретиться с Пущиным и предложить ему заграничный паспорт.

Есть основания думать, что и Энгельгардт встретился в тот день с Большим Жанно и забрал на хранение портфель с лицейскими рукописями… Пущин получит их после ссылки, 31 год спустя.