Глава I ДОЛГИЙ ПУТЬ К МОНСЕГЮРУ

Название «Монсегюр» памятно всем с того момента, как в 1244 году на склонах горы, которую называют священной, запылал костер, испепеливший двести пять нечестивцев, уличенных в ереси и упорствовавших в своих заблуждениях. Но пламя этого костра как будто озаряет по-прежнему не только глубокие долины Арьежских Пиренеев, но и извивы нечистой совести человечества. То, что в царствование доброго короля Людовика IX, ставшего святым Людовиком, могло считаться просто полицейской операцией (и действительно было таковой) или прискорбным и непредвиденным случаем, приобрело всечеловеческое измерение, сурово напоминая о нетерпимости, фанатизме и несправедливости людей. Прежде всего о несправедливости, хоть с религиозной точки зрения, хоть с политической: ведь мы больше не признаем — по крайней мере, когда событие относится к прошлому, — что народ можно лишать его глубинных верований и одновременно политической независимости. Ведь никто уже не может сомневаться, что альбигойский крестовый поход имел в равной степени как политический, так и религиозный характер, и оба этих мотива превосходно сочетались и дополняли друг друга в экономическом смысле. «Несправедливость» Монсегюра стала преступлением. А преступления забываются не так быстро: они даже имеют неминуемое свойство возвышать тех, кто стал их злополучной жертвой. Кровь христианских мучеников навсегда запятнала почву римских цирков, и на Голгофе все еще стоит крест Иисуса. Но не тот же самый: крест, на котором распяли Иисуса, имел форму буквы «тау», а тот, который показывают нам, — солярный символ, унаследованный из глубины времен.

В самом деле, порой, когда «событие», достойное сохранности в памяти людской, проходит, через фильтр времени, оно не то чтобы лишается первоначального значения — это значение изменяют и обогащают новые нюансы. Иногда даже бывает, что место, где совершилось «событие», воспринимается как существенный элемент памяти о нем, придает событию символическое значение, расширяя его и одновременно деформируя. Так случилось с Монсегюром — очагом катарского сопротивления Церкви и капетингской власти. Двести пять совершенных, которые бросились в костер, были бы очень удивлены, если бы их спросили, где они спрятали Грааль. Хотя это слово — Грааль — окситанского происхождения, не факт, что катары знали о нем или связывали с ним те смутные представления, в которые облекаем его сегодня мы. Только с конца XIX века, особенно после «Парсифаля» Рихарда Вагнера, Монсегюр стал ассоциироваться с Граалем. Надо еще сказать, что Рихард Вагнер бурно возмутился бы, узнав о такой ассоциации: ведь он был глубоко убежден — и могло ли быть иначе? — что замок Грааля находится в Баварии или на берегах Рейна. Правда, Вагнер излишне грешил германизмом и забывал отчасти о приоритете кельтских и окситанских текстов на тему Грааля. Как бы то ни было, напрашивается констатация: Монсегюр — это катарская крепость или храм, а также — возможно — замок, где Король-Рыбак бережно хранил то, что Кретьен де Труа, первый заговоривший об этом, осторожно называет un graal (некий грааль), не уточняя, впрочем, о чем идет речь. Это лишь усугубило таинственность, и Монсегюр, орлиное гнездо, куда стекаются все облака в мире, приобрел бесспорно легендарную ауру.

В моей памяти Монсегюр — это прежде всего несколько строчек и рисунок в резко антиальбигойском школьном учебнике, на страницах которого возникала фигура Симона де Монфора — неусыпного стража ортодоксии, наделенного чертами героя. В те времена я не мог усомниться в том, что пытались мне внушить. К тому же Монсегюр и катары — это было очень далеко, как во времени, так и в пространстве: мой мир тогда ограничивался Парижем и Бретанью. Только позже, в 1942 году, когда я учился в третьем классе[1], тень Монсегюра вновь сгустилась благодаря образу Броселиандского леса, который, с одной стороны, был для меня реальностью как край моего детства, а с другой — снова напомнил о себе потому, что я стал изучать литературу французского Средневековья. В самом деле, наш преподаватель литературы, Жан Ани, с тех пор написавший замечательные произведения, был страстно влюблен в романы Круглого Стола и в современную поэзию. Тогда у меня появилась возможность ближе познакомиться с легендой о Тристане и Изольде, с легендой о Мерлине, которую я уже отчасти знал, и с легендой о Персевале, который ищет Святой Грааль. Но одновременно с этим погружением в прошлое я знакомился и с поэтами XX века, в том числе с Морисом Магром. А ведь Морис Магр — это не только открытие современной литературы, это еще и Грааль в Монсегюре.

Конечно, я не имел об этом определенного мнения. Грааль для меня был чем-то абстрактным, равно как и крепость Монсегюр; однако я удивлялся, что рыцарские приключения, которые, как я полагал, бывали только в Бретани, происходят на территории Пиренеев. Это был мрачный период оккупации. По радио, находившемуся под контролем немцев, часто передавали «Прелюдию и смерть Изольды» Вагнера, как и прелюдию к «Парсифалю», или «Восхваление страстной пятницы»; я любил эту музыку и люблю до сих пор, потому что слушал ее, когда сочинял сценарии на артуровские мотивы. Я уже видел фильм Марселя Карне «Вечерние посетители», который привел меня в восторг и окончательно убедил забраться в самые глубины Средневековья, чтобы найти то, чего, должно быть, не заметили другие. Немного позже я видел «Вечное возвращение» Жана Деланнуа, где миф о Тристане так великолепно — и так верно — изложен Жаном Кокто. Кино, музыка, средневековая литература, современная поэзия — этот причудливый альянс сделал из меня то, чем я стал: рыцаря без возраста, ведущего поиски некоего Грааля, который ускользал от меня каждый раз, когда мне казалось, что я могу его обрести: на повороте дороги, в темных лесах, которые мое воображение населяло сказочными существами, странными женщинами, которые появляются из холмов, чтобы указать путнику направление — может быть, и ложное.

Во всем этом Монсегюр играл роль маяка, но такого маяка, которого достигать было незачем, поскольку для меня замок Грааля мог находиться только в Бретани, даже в Великобритании: ведь я знал, что истоки артуровских романов следует искать за Ла-Маншем. Конечно, я читал комментарии, указывающие на сходство между названиями «Монсегюр» и «Монсальваж»: так назывался замок, где раненый король Амфортас ждал прибытия Парсифаля. Я даже сверился с текстом Вольфрама фон Эшенбаха, который Вагнер использовал для создания либретто своей оперы, но нашел мало связи между Muntsalvasche (Вольфрам использует это слово), то есть «Горой Спасения», и Монсегюром, то есть «Надежной Горой». А когда я направлялся в Монсюр, что в Майенне, я знал, что это название, как и название арьежского замка, означает то же самое Mons Securus. Впрочем, во французских романах замок Грааля — это Корбеник, и по своему утробному антигерманизму — в то время это было скорее хорошо — я решительно исключал Монсальваж из круга легенд, находившегося в поле моего зрения. Оставался, вполне понятно, Монсегюр.

Но это была альбигойская цитадель: слова «катары» я еще не знал. Альбигойцы тогда в моем представлении были отщепенцами, людьми со странными идеями, которые верили в бога зла, противопоставленного богу добра. Во всяком случае, я не видел ничего общего между этими еретиками из иного мира и кельтами, которых я уже в те времена подозревал в неприятной склонности к ереси. Но одной и той же ересью это быть не могло. И когда я, читая поэмы трубадуров, задавался вопросом, что это за таинственная Дама, недоступная и никогда не виданная, которую они воспевают с такой любовью, мне ни на секунду не приходило в голову, что это могло быть иносказание, означающее церковь верующих и совершенных. Поскольку мои склонности тогда были глубоко «монистическими» и я решительно отвергал абсолютное противопоставление добра и зла, для меня тогда было невозможно ощутить близость с этими еретиками-дуалистами. Впрочем, Окситания была очень далека, и силовые линии моего воображения в основном проходили по побережьям Арморики.

С тех пор Монсегюр ушел в самые глубины моей памяти и всплыл из них только в конце шестидесятых годов. Поводом стал переданный по Французскому телевидению драматический очерк Стеллио Лоренци о катарах, не лишенный занимательности и честно рассказавший самой широкой публике об основных событиях трагедии, пережитой населением Окситании в XIII веке, — обо всем, чего не говорили школьные учебники. И прежде всего поразили меня вступительные кадры этой серии, роскошные и величественные: вид — вероятно, с вертолета — на крепость, вознесенную на внешне неприступную гору и при движении камеры буквально вращавшуюся, словно комета, ищущая место посадки в центре взбаламученного мира. А благодаря музыкальному сопровождению, взятому из «Александра Невского» Сергея Прокофьева, эта картина приобретала нечто от чуда, что-то граничащее с галлюцинацией. Я испытал головокружительное впечатление, которое с тех пор меня не покидало.

Я почувствовал, что передо мной пробел, пустота, и это чувство вызвал у меня не только поэтический образ, очень сильный сам по себе, но еще и подоплека этого образа. Заполнить ту пустоту, которую я ощутил, могли только таинственные катары, о которых я ничего не знал и которые вошли в историю на манер кельтов — через посредство легенды. Но как отыскать их следы, как разглядеть в творениях духа, произведениях литературы, изобразительных искусств, архитектуры те черты, которые инквизиторы, остервенело их искавшие, фатально истребили? Я прочитал некоторые работы Рене Нелли; но катарское мышление, которое он воскресил, было столь далеким от моих собственных интересов, что в направлении, которое можно было бы назвать «теологическим», дальше я не пошел. Зато меня околдовывала поэтика трубадуров, и у некоторых из них я пытался найти путь, который привел бы меня в Монсегюр — настоящий Монсегюр, находящийся нигде, но повсюду, идеальное и тайное хранилище воображаемого мною Грааля.

Я многим обязан Рене Нелли. Он познакомил меня с одним из важнейших текстов окситанского Средневековья — «Романом о Джауфре», великолепный перевод которого он опубликовал. Эта архаическая артуровская эпопея, созданная гениальным писателем, дала мне почти все ключи, открывающие тайны легенды об Артуре и Граале. Это фундаментальный текст, замысел которого относится к более раннему времени, чем ставшие ныне классикой повествования Кретьена де Труа и «Ланселота в прозе». Он показал мне тонкие связи между средневековой окситанской культурой и кельтскими традициями. И я признаю, что не раз замечал в этом тексте тени верующих и совершенных.

Но на путь, с которого я уже не мог сойти, Рене Нелли вывел меня прежде всего своим очерком об эротике трубадуров. Я отчаянно пытался установить прочные связи между кельтскими представлениями о любви, воплощенными в легенде о Тристане и в ирландских эпопеях, и знаменитой «куртуазной любовью», которую я предпочитаю называть fine amor [тонкая, утонченная любовь (прованс.)] — такое выражение кажется мне более подходящим по глубинному смыслу. В свете этого очерка то, что раньше казалось мне просто изощренной куртуазной игрой, не противоречащей правилам христианской морали, становилось переплетением архаических ритуалов, мало согласующихся с обычными нормами христианской ортодоксии. Fine amor вдруг приняла странный облик, и от нее отчетливо потянуло запахом серы. Я много раз читал, что на поэзию трубадуров оказал влияние ислам, но то, что я обнаружил в ней, не было, конечно, арабской культурой. По всей очевидности это был дохристианский и доисламский путь посвящения, и я начал думать, что катары были чем-то обязаны ему. Как мы увидим, эта догадка была вовсе не далека от реальности. И этот путь посвящения неоспоримо вел в крепость Монсегюр. Проблема состояла в том, чтобы спроецировать историю катаров на выделенную таким образом схему. Монсегюр казался мне еще очень далеким.

Были и другие знаки, причем один из них очень мне не нравился: это было странное произведение Отто Рана «Крестовый поход против Грааля». Смущало меня не содержание книги: я уже читал и о кельтах в целом, и о Граале в частности куда более невероятные измышления, чем бредни Отто Рана, впрочем, лишь повторявшие бредни более загадочного персонажа — Антонена Гадаля. И не тот факт, что проблемой Грааля или катаров заинтересовался немец: об Отто Ране я по существу не знал ничего, а изыскания, сделанные об этом человеке Кристианом Бернадаком, еще не были опубликованы. Зато легко было понять, что, значит, в тридцатые годы, во времена подъема нацизма, немецкие интеллектуалы, не инакомыслящие, но «официальные», а следовательно, ведущие себя в соответствии с идеологией национал-социализма, что-то искали в Пиренеях, у катаров, а точнее — в Монсегюре. Опять то же самое сближение Монсегюр — Монсальваж. И я знал, что Адольф Гитлер намеревался отметить окончательную победу Третьего рейха исключительной и грандиозной постановкой «Парсифаля» Вагнера. Я также знал, что при рождении нацизма в Германии присутствовали странные феи — более или менее тайные ассоциации с отчетливо оккультными устремлениями, вроде так называемой группы «Туле», ассоциации, которые называли «Полярными» и которые все претендовали на восстановление нордического арийского порядка в противовес средиземноморскому и семитскому космополитизму. Я превосходно сознавал, что Грааль, Грааль Вагнера и Вольфрама фон Эшенбаха, но не кельтский, мог быть символом расовой чистоты: двусмысленность средневекового немецкого текста давала возможность для самых безумных толкований. Но при чем тут катары? Слово «катар» означает «чистый»; …Будьте бдительны…

В этих обстоятельствах, видя, что любое изыскание на тему катаров побудило бы меня рассматривать гипотезы, которые мне противны, так как я по глубокому убеждению резко не приемлю идеологии национал-социализма, я решил покинуть путь Монсегюра. Я не отправлюсь в Пиренеи, которых я не знаю и которые меня не привлекают. Я оставлю в покое катаров, и какое мне дело, что с ними можно связать Грааль. Мой Грааль был в другом месте, и я изо всех сил демонстрировал его — хотя бы в виде загадочной резьбы на затерянной гранитной опоре внутри холма на острове Гавринис в заливе Морбиан. Впрочем, я едва скрывал раздражение всякий раз, когда мне говорили о Монсегюре и о Граале, и вступал в научную дискуссию, доказывая несовместимость дуалистического мышления катаров и монистической системы кельтов. Катары были всего-навсего еретиками, как множество других, только им не посчастливилось найти защиту у столь могущественных государей, какие помогли Лютеру или Кальвину. А Монсегюр — не более чем крепость, взгроможденная на вершину скалы, и во Франции, а именно в Пиренеях и Центральном массиве, таких множество. В Бретани, хоть бретонцы и называют свои холмы «горами», крепостей на вершинах нет. Но есть святилища, часто весьма скромные часовни. Они и привлекли мое внимание, именно на их фундаментах я стал находить следы друидов. А слово «друиды», надо сказать, говорило мне гораздо больше, чем слово совершенные.

В 1978 году я вел цикл радиопередач, который назвал «Маленькая антология народных верований», суть которых была в том, чтобы давать слово последним очевидцам проявления этих верований в разных областях Франции. Я только что закончил передачу о Бретани вместе со своими старыми соратниками Пьером-Жакезом Элиасом и Шарлем Ле Кентреком и решил перейти к Лангедоку. Собеседник для меня нашелся сразу же: Рене Нелли. Но поскольку время поджимало, а Нелли был занят, мне пришлось в последнюю минуту поменять планы. Так же как, приехав в Бельгию, я провел передачу с ходу, и на сей раз я прибыл с утра в Тулузу, где меня ждал техник ФР-3, чтобы сопровождать меня и записывать, что я буду говорить. Для начала я завязал интересный диалог с Даниэлем Фабром, одним из лучших специалистов по устным окситанским преданиям, который тогда преподавал в университете Мирайя.

Потом мы выехали в Верниоль, небольшой городок в окрестностях Памье, где я встретился с Аделеном Мулисом, примечательным человеком, одним из самых искренних творцов окситанского интеллектуального ренессанса, начавшегося после войны. Тогда-то впервые в жизни я на самом деле ступил на землю катаров. Дорога на Фуа вела к вершинам, наполовину скрытым облаками, и я различал на них снег. Пиренеи предстали передо мной чем-то вроде затерянного мира, и мысль о том, чтобы углубиться в них, вызывала едва ли не страх. Чувство головокружения, которое я испытал на вступительных кадрах телефильма о катарах, вновь охватило меня. Но, проезжая Саверден, я при своей маниакальной склонности к этимологии не мог не вспомнить, что все-таки нахожусь на кельтской земле: в это название бесспорно входило галльское слово duno — «крепость». Что за крепость? Образ Монсегюра вновь замаячил передо мной.

Мы записали многочасовой разговор с Аделеном Мулисом. Он говорил обо всем и часто отвлекался, поддаваясь страсти, которую испытывал к своему краю и к «уставам», которые обнаружил в нем. Когда он говорил об Эсклармонде де Фуа, у меня возникало впечатление, что он был с ней хорошо знаком и не раз встречал на извилистых тропках, у места слияния двух горных рек. Однако в маленьком особняке, где обитал Аделен Мулис, все было спокойным, мирным. Катаров там вовсе не было, но они находились очень близко. Я ощущал их присутствие, как знакомых теней, подающих мне знаки. Мы устроили странную трапезу в одном ресторане Памье. Аделен Мулис был агностиком. Техник — иудеем. Я — тем же, кем и всегда: христианином по рождению, попавшим в ловушки друидизма. Мы много спорили. Там я понял, что нахожусь в другом месте, в стране, которая содержит все зародыши ереси, в стране, которая не такова, как другие, и где все еще живут катары, пусть никто об этом не знает, не говорит и даже не думает. Любой камень казался мне реликвией. Под любой крышей прятались тайны. Я бы хотел пойти дальше. На сей раз я знал, что дошел бы до Монсегюра. Аделен Мулис проводил меня до границы; остальное зависело от меня.

Но я приехал туда с очень четкой задачей, не позволявшей отвлекаться на что-то другое. В последний раз поблуждав по улицам Тулузы в попытке распутать запутанные узлы отношений графа Раймунда VII с королем Франции, я вернулся в Париж, где с большим трудом «смонтировал» слова Аделина Мулиса, чтобы включить их в свои передачи. Однако катарский яд уже просочился мне в жилы. То, что открылось мне, было уже не далеким и несколько абстрактным миром, а чем-то упрямым, как обнаруженная истина, которую принимаешь, потому что не можешь найти аргументов против.

Прежде всего пришлось констатировать, что катары были и есть. Учение такого рода, когда его приверженцы без колебаний предпочитают лучше умереть, чем отречься, достойно интереса, даже если его не разделяешь. И кроме того, немыслимо, чтобы, несмотря на преследования и упорное стремление уничтожить эту доктрину, она исчезла полностью. Я ощущал, что катары рядом, хотя не мог опознать лиц, под которым они действуют в южнофранцузском обществе XX века. Я чувствовал, что этот край проникнут иным духом. Так я пришел ко второй констатации: я ничего не знаю о катаризме, кроме тех банальных общих мест, которые приводятся в школьных учебниках и туристических путеводителях. Может быть, в конце концов, в этом учении было что-то сверх примитивного дуализма, согласно которому зло и добро ведут беспощадную борьбу меж собой в образах дьявола и Доброго Бога. Здесь явно крылось нечто куда более богатое оттенками и оригинальное. Но готов ли я к встрече с ним?

Ответ был отрицательным. Я не освободился до конца от своего инстинктивного недоверия. Отправиться в Монсегюр означало, возможно, утолить любопытство, открыть нечто, но означало также и погрузиться во что-то немного пугающее. Я слишком хорошо знал свое пристрастие к фантазиям на темы кельтов и, в частности, друидизма, чтобы не опасаться открыть еще что-нибудь связанное с этим в Монсегюре. И тень Отто Рана не говорила мне ничего утешительного. Если в кельтской мифологии нет рагнарека, «сумерек богов», то германская эсхатология, которую я различал за историей, рассказанной Отто Раном, отталкивала меня, исключая всякую мысль о фундаментальном исследовании. Я также говорил себе, что край катаров находится в вестготской Септимании, оставившей много следов на окситанской земле. Вестготы пришли из Швеции. Грааль Монсегюра был Граалем Вольфрама фон Эшенбаха: это был германо-иранский Грааль, хранимый рыцарями с повадками эсэсовцев. У меня не было ни малейшего желания писать историю Третьего рейха, пусть даже в символической форме.

Однако 1978 год был для меня ознаменован маневрами, направленными на сближение с цитаделью катаров, и этим я был обязан Мари Мон. Немного бретонка, немного каталонка, но прежде всего уроженка Лангедока и к тому же гугенотка, она обладала всем необходимым, чтобы ввести меня в самое сердце ереси. Она погружалась в холодную и бурлящую воду источника Барантон и утверждала, как я думаю, с полным основанием, что кальвинисты Окситании — отдаленные потомки «Добрых людей», которых преследовала инквизиция. Она в одиночестве предавалась созерцанию за стенами Монсегюра, укрытая от холодного ветра, который, угодив в долину, отдавался в окружающих горах подобно долгому тоскливому крику, донесшемуся из глубины веков. Однако она чувствовала, что это место совсем не однозначно, что в нем нет ничего ни ясного, ни определенного и что на закате солнца в купах худосочных деревьев и по краям растрескавшихся скал иногда вырисовываются жутковатые тени.

Именно Мари Мон привела меня на пог Монсегюр. Приехав из Тулузы, где я еще раз упомянул «проклятое золото», по легенде происходившее из Дельф, привезенное галлом Бренном и оскверненное римским проконсулом, я вернулся в Саверден и под платаны площади Памье. Но на сей раз я зашел дальше. Успокоенный зрелищем надежной громады замка Фуа, бдительного стража страны, которая смущала и завораживала меня, я увидел поднимающиеся вершины Пиренеев, название которых напоминало мне об «огне» и «чистоте». Говорили, что здесь заблудился Геракл и встретил юную Пирену. Эта история известна во многих вариантах; другая версия утверждает, что означенный Геракл, блуждая на другом конце Галлии, влюбился в юную царевну по имени Галатея, воспользовался ей, чтобы основать Алезию, и имел от нее сына по имени Галат, предка галатов и галлов. Известно, что этот Геракл, имеющий мало отношения к греческому полубогу, — в то же время и Гаргантюа, ставший фольклорным персонажем, а в того, в свою очередь, перевоплотился кельтский бог Огмий или Огма, великан, охраняющий дороги и сковывающий людей чарами своего слова. Пиренеи достойны подобного великана, и следовало бы выяснить, почему недалеко от Монсегюра, с другой стороны перевала Ла-Фро, открывается вход в ущелье Ла-Гаргант. Впрочем, к югу от Монсегюра над местностью доминирует скала Ла-Гург высотой в 1619 м, как будто защищающая и пог, где возведен катарский замок. А ведь название «Ла-Гург» бесспорно родственно имени Гаргантюа.

Таким образом, мое приближение к Монсегюру происходило в особо сложной мифологической атмосфере, где смешивались чисто катарские элементы, германские недомолвки и кельтские реалии. Мне было позволено задаваться вопросами и пытаться ответить на них, не распаляя воображение до крайности.

Мы прибыли по дороге, идущей через Монферье и петляющей между отрогов Ольмских гор. Дальше внизу, на одной вершине из многих, были видны руины. Но в самом ли деле это были руины? В этом краю, где скалы трескаются от зимнего мороза и палящего летнего солнца, уже не поймешь, кто виновник разрушений — люди, время или вечно переменчивая природа. Земля покрыта зубцами, словно для защиты от вторжений из других мест. Но стражники, некогда ходившие дозором вдоль этих извилистых линий укреплений, сейчас исчезли. И на склоны гор теперь врываются дороги, проходя через пихтовые леса, через ровные пространства, где растет лишь самшит, зелень которого порой сливается с цветом эродированных камней. Растительность здесь странная, потому что похожа одновременно на растения гор и пустошей. Однако я нашел кое-что знакомое — ту же грандиозность, какую встречаешь иногда в ландах Бретани, вдалеке от людского мира, где как будто часто витает память о загадочных, сверхъестественных обитателях, которые некогда опустошили их. В Бретани ланды — это владения корриганов, ночных существ, сбивающих с дороги путников, у которых нет опознавательного знака, дающего право на пересечение запретных зон. А кто был здесь? Кто прятался за кустами, ожидая с моей стороны знака, чтобы принять или отвергнуть меня?

Так мы достигли подножия пога. Снизу он представлял собой фантастическое зрелище, какого я не ожидал. Он был больше, выше, неприступней, чем на фотографиях или гравюрах. Еще более диким, хоть и в том же ландшафте, который умело сняли кинематографисты для кадров, оказавших на меня такое впечатление. Теперь я был готов. Мне нужно было пойти на штурм вершины, ибо именно там я должен был обрести свет.

Думаю, я никогда не карабкался по склону горы ни так быстро, ни с такой легкостью. Пусть под ногами раскатывались камни, пусть из-под подошв исчезала трава — я поднимался и поднимался. Я вспомнил тот эпизод из «Конца Сатаны» Виктора Гюго, где поэт изображает, как охотник Нимрод взлетает в небо в клетке, сбитой из обломков Ноева ковчега, которую несут четыре орла. И орлы поднимались… Почему я, собственно, подумал об орлах? Утверждение, что Монсегюр — орлиное гнездо, будет общим местом, вопиющей банальностью: конечно, крепость, вознесенная на горный пик, называется орлиным гнездом, ну и что? Орлы поднимаются выше, чем могут дойти люди в своих попытках выведать у Неба его тайны.

Так я добрался до стен. Не раздумывая больше, я прошел через них южными воротами, отметив только под плитой, служащей порогом, странный рисунок в форме пентаграммы, неумело сплетенной с гибкой веточкой. В конце концов, почему бы нет? Мне же говорили, что пентаграмма была у катаров распространенным символом: видимо, посетители этого места делали символический жест, чтобы проникнуть в «святая святых». Проводя ночь на бретонской ланде, нужно, чтобы заклясть корриганов, взять в руку раздвоенную палку. В Монсегюре золотая ветвь вполне могла иметь пятиугольную форму. Я не должен был ничему удивляться.

Внутри стен свистел ветер, словно негодуя на мое вторжение. Я слышал, как он завывает вдоль валов, стараясь проникнуть в мельчайшее отверстие, в самый затаенный уголок. Куда же я попал?

Правду сказать, у меня возникло чувство, что я в тюрьме, расположенной между небом и землей. Я очень испугался, что уже не смогу выйти и буду вынужден остаться здесь навечно. Это мимолетное впечатление, мелькнувшее на десятые доли секунды, показалось мне необъяснимым. Вспомнил ли я многочисленные народные сказки, где речь идет о замке, висящем в воздухе и загадочным образом подвешенном на четырех золотых цепях к чему-то, о чем не говорится, но что находится выше и невидимо? Или я подумал о той «Хрустальной палате», куда в очень красивом средневековом тексте «Безумие Тристана» герой собирался увезти королеву Изольду, как он под видом сумасшедшего заявлял королю Марку? А эта «Хрустальная палата» — не то же ли самое, что «Солнечная палата» ирландских легенд, где всякий, кто туда попадет, будет возвращен к жизни небесным светом? И в то же время, может быть, это еще и «Невидимый замок», «воздушная тюрьма», куда фея Вивиана заточила чародея Мерлина? ?plumoir Merlin, как сказано в одном тексте XIII века?

Все эти мысли мелькали в моей голове, и я никак не мог навести в них какой-то порядок. Они приходили мне на ум в ритме порывов ветра. Воображение — вещь прекрасная. Главное — уметь им пользоваться, а для этого надо его обуздывать. Я по-прежнему считаю, что это были не более чем мимолетные образы, и, входя в крепость Монсегюр, я отнюдь не проводил параллелей между знакомыми мне легендами и многократно высказанной гипотезой, что это строение — на самом деле солярный храм. Я довольствовался тем, что переживал этот миг.

И я прожил его плохо.

На дворе два человека проводили измерения с помощью мерной цепи. Они лихорадочно записывали цифры на плане. Еще один шел вдоль стен и пытался определить их красную линию. На восточной платформе, куда можно было забраться по лестнице, кто-то декламировал стихи по-немецки. В свою очередь поднялся и я. Вдалеке внизу — вершины, ничего, кроме вершин. Голос чтеца уносил ветер.

И я посмотрел вниз.

Я никогда не испытывал столь сильного, столь мучительного головокружения, как в тот раз. Смотря на эти искромсанные склоны, на эти ущелья, открывшиеся подо мной, словно адская бездна, я не мог победить в себе чувства неясного ужаса. Тщетно я уговаривал себя — ничего не помогало. Паскаль где-то рассказал или, вернее, предположил, что, если между обеими башнями собора Парижской Богоматери положить очень прочную, но очень узкую доску и обязать самого смелого в мире философа пройти по ней от одной башни к другой, того охватит такой страх, что он откажется идти. Паскаль хотел продемонстрировать, что рассудочная уверенность бессильна перед могуществом воображения и что последнее — наше врожденное свойство. Правда, у Паскаля не закружилась голова, когда он проводил свой знаменитый опыт со ртутным столбиком на горе Ле-Пюи-де-Дом. Я же испытал головокружение, и столь жестокое, что был вынужден отойти от стен. Там, по крайней мере, я хоть и чувствовал себя в тюрьме, но ощущал иллюзию безопасности.

Но когда надо было спускаться обратно, это было гораздо хуже. Думаю, я никогда не испытывал чувства такой пустоты внутри. И это чувство было вызвано видом склона, на который я и внимания не обратил, когда весело поднимался, но который теперь предстал моим глазам во всей безмерности. Мне пришлось ползти, продираться на четвереньках сквозь колючки, потому что я совершенно не доверял камням тропинки, которые непременно покатятся у меня из-под ног и вызовут гигантскую лавину, а она обязательно унесет и меня. Жан-Жак Руссо, которому страдание доставляло определенное удовольствие, проводил целые часы, склонившись над опасными пропастями, и даже бросал в них камушки, воображая, что это он сам низвергается в самую темную бездну страха. Всякая бездна — это открытое материнское чрево. Если мы боимся, что она нас поглотит, не значит ли это, что мы боимся обратного пути, боимся прервать непрерывную линию становления и раствориться в первичном океане несуществования? Мне хотелось бы ответить «да». Но только ли это присутствовало здесь?

Мысль человека, похоже, быстрее ее словесного выражения. Что значило это непреодолимое головокружение? Подо мной простиралось воображаемое, и я мог его воспринимать; значит, оно не было ирреальным, и не материальная пустота мучила меня в то послеполуденное время, когда я с грехом пополам спускался по склону пога Монсегюра. Я задаюсь вопросом, не промелькнуло ли передо мной на миг видение трагедии, которая произошла в этом месте в 1244 году, когда в пламени у подножия пога погибло двести пять совершенных. И за пределами этого жертвоприношения, дым от которого не развеялся, я думаю, также была громадная пустота, составляющая загадку катаров. Тайна всегда пугает. Но она влечет. Страдая от головокружения, испытываешь и некое наслаждение: погружение в бездны мрака столь же волнует, столь же возбуждает, как и взлет к пламени солнца. Это, несомненно, потому, что мрак и свет — две внешне противоположных стороны единой по существу реальности.

Был ли дуализм катаров ложным дуализмом?

Четыре года спустя я вернулся в Монсегюр. У меня не было ни малейших оснований не возвращаться и не карабкаться вверх. Но на этот раз, поднимаясь, я делал это медленно, осторожно, останавливаясь на каждой площадке, в любом особом месте, чтобы оглянуться и осмотреть только что пройденный путь — как он выглядит, расстояние, отделявшее меня от земли.

В замке ветра не было. И не было никого. Этим осенним утром солнце светило кротко, ласково, привычно. На севере струилась легкая дымка. На юге огромная масса Пиренеев таяла в очень пока еще бледном небе. Камень стен имел прежний цвет, а наверху, на платформе, я мог смотреть на горизонт и на гигантские ущелья, ничуть не опасаясь, что они меня поглотят. Пространство, простиравшееся подо мной, было моим. И деревня Монсегюр показывала мне свои красные крыши, словно приглашая к отдыху и спокойной мирной жизни, очень далекой от бурь и ураганов, сотрясающих мир. Я знал, что в этих горах есть мирная гавань, где я, как путник, мог бы найти приют.

Но я также понял, что, пускаясь в путь по неведомым тропам, всегда надо оглядываться назад: тщательно отмечая пройденный путь, извлечешь пользу из любого поиска, потому что в конечном счете главное — не таинственный объект, поблескивающий за туманной завесой, а сам поиск…