Священник Кирилл Зайцев Памяти последнего Царя

Россия и Царь. — Тайна личности Царя. — Катастрофа.

Настоящий очерк был напечатан в 1943 году в харбинском «Хлебе Небесном». Воспроизводится он с незначительными, по большей части чисто редакционными, изменениями. Если бы автор писал его наново, под живым впечатлением событий, возникших в мире за последние годы, то, надо думать, естественно сгустились бы эсхатологические краски. Но в общем, ни опыт истекших лет, ни то обстоятельство, что в подписи автора слово «профессор» заменилось словом «священник», не заставляют пересмотреть написанное по существу. Выношенное автором в процессе долголетнего размышления понимание судеб нашей Родины получило лишь большую крепость.

I. Россия и Царь

«Величие и падение Римской Империи» — под таким названием написал когда-то Монтескье свое знаменитое исследование о причинах гибели величайшего культурно-политического и государственного образования античного мира[555]. Под подобным же наименованием можно было бы написать теперь исследование и о судьбах России — с той разницей, что, быть может, еще большим было величие и, уж наверное, более страшным было падение этого величайшего, после первого и второго Римов, имперского тела — более страшным как в смысле быстроты низвержения, действительно мгновенной, так и в смысле глубины падения, положительно неисследимой.

Громадность катастрофы тем более потрясает воображение, что вопреки нередким суждениям, ни на чем, кроме тягостного неведения и злого предубеждения, не основанным, катастрофа эта никакими объективно-вразумительными причинами обусловлена не была. Она возникла в обстановке такого блистательного расцвета живых сил и среди такого обилия широко раскрывающихся конкретных возможностей дальнейшего, еще более блистательного, расцвета этих сил, что всякий, самый проницательный человеческий разум, руководимый самой, казалось бы, трезвой человеческой волею, должен был бы в своем практически-политическом делании исходить из предположения о всецелой вероятности дальнейших успехов России, дальнейшего разрастания ее могущества, дальнейшего экономического и культурного преуспеяния ее.

Ведь буквально по всем статьям под резким углом вздымалась вверх кривая развития России: хозяйственное благосостояние, гражданственность, политическая мощь, военная сила, просвещение, наука, технический прогресс, искусство всех видов — везде Россия ставила рекорды, несравненную степень которых только сейчас можем оценить мы, озирая умственным оком весь предшедший путь русской истории. На безбрежных русских просторах расцветал новый культурный мир, легко и свободно осваивавший все достижения Запада и вместе с тем лишенный того слепого преклонения пред материальными благами, того узкого практицизма, той прижимистости и приземистости, той тесноты духовных горизонтов, того культурно-морального крохоборства, которые, составляя в известном смысле силу западного человечества, вместе с тем так безысходно обедняют его жизнь. Уверенной, но легкой и свободной поступью выходила Россия на мировую арену, как некий исполин, который может себе позволить во всем быть широким и великодушным, вплоть до политики, привычно, даже поскольку она выходит за пределы торговых интересов, исполненной, в представлении Запада, национальной корысти и принципиального макиавеллизма. И другую роскошь могла позволить себе Россия: не рекламировать себя! Не кричала о себе, а замалчивала себя Россия. Не только не домогалась признания Россия, а скорее стеснялась слишком громких его проявлений…

И вдруг — катастрофа, внезапная и оглушительная, начисто и до конца упразднившая все многочисленные «коэффициенты», которыми так выразительно можно было измерять «прогресс» на всех поприщах общественной, государственной, культурной жизни России. Дикое поле! Погорелое место!

Не стало Великой России. Как марево расплылся ее величественный облик, утратив самое имя свое и обернувшись нечестивым государственным образованием мирового же масштаба, но лишенным всякого органического родства с бывшей Россией и прямой задачей себе ставящим сознательное и последовательное разрушение богоустановленного порядка на пространстве земной планеты. Память о подлинной России осталась только в ее исконной великолепной культуре, которая продолжает быть великой и, в конечном счете, положительной силой, все глубже проникающей в сознание мира. И все с большей настойчивостью стучится в сознание мира мысль о необыкновенной загадочности, о некой «провиденциальности» судьбы России. Не чудом ли Божественной благодати является ее былой рост, о котором два века тому назад обруселый немец Миних, столь много сделавший для величия России, мог сказать: «Русское государство имеет то преимущество перед другими, что оно управляется Самим Богом: иначе невозможно объяснить, как оно существует». Не чудом ли Божьей кары является и ее срыв? Пред зрячим духовным взором Историческая Россия, как некое замкнутое единство, встает ныне во всем своем величии, во всей своей духовной особливости, во всей своей культурной целостности. И все чаще задумывается человек, не утративший мысль о душевном спасении: не содержит ли в себе некую спасительную тайну этот прекрасный, ни на что не похожий самобытный мир, открытый теперь наблюдению и размышлению на всем своем жизненном пути, от начала и… до конца.

Да! До конца! Нельзя не произнести этого жестокого слова! Ибо не знаем мы, что готовит нам будущее, в настоящем же мы видим полное нарушение преемственности с прошлым, уход из действительности того, что мы привыкли называть Россией. С отречением Царя, с опустением престола, с низвержением Династии, с мученической гибелью Царской семьи не стало России. Отказался русский народ от православного Царя — и прахом пошли все «коэффициенты» прогресса, а потом, если и возникли в некоторых направлениях новые, то уже в существенно ином плане и не на пользу ни России, ни человечеству, а в прямую им угрозу. То, что высится ныне на месте России, — не Россия. Россия на Русской земле таится в подполье, Россия живет в Зарубежии, Россия светится в прошлом, Россия грезится в будущем, Россия в каком-то распыленном виде, быть может, зреет и там, внутри. Но, как национально-государственного целого, в настоящее время ее нет. То, что составляло живую личность России, утратило связь с национально-государственным ее бытием, Россия испытала то, что бывает с людьми, страдающими помутнением и угасанием сознания, онемением свободной воли. Живая душа уходит в некие глубины, а «видимый» человек делается игралищем обдержащей его чужой и враждебной силы. Человек порою живет физической жизнью почти нормально, он совершает обдуманные, тщательно иногда подготовленные поступки, — но он «себя» не знает, не помнит, не сознает своего поведения, своего подлинного «я» в нем не обнаруживает. Такой человек утратил свою «личность»: в нем живет дух посторонний.

«Личность» свою утратила и Россия! Она избыла свое национальное самосознание. Эта страшная беда, конечно, зрела издавна, но разразилась она на наших глазах в формах бурной и внезапной одержимости. Действительно, вдумайтесь в смысл знаменитого «Февраля», для части русского общества и посейчас окруженного дымкой светлой лазури, якобы омраченной лишь в силу позднейшего воздействия темного, отвратительного большевистского «Октября». Между тем, именно в образе этого «светлого» Февраля свершилось то, что, в представлении каждого морально-здорового, не оторвавшегося от русской почвы, русского человека, независимо от его настроенности и политического направления, искони было самым страшным, что только можно было представить: сознательный бунт против Царя — не против определенного Царя, во имя Царя другого, а против Царской власти вообще! И что же? Россия восприняла это отталкивающее бесчинство в ликовании праздничном, как весну, как освобождение от злой неволи, как зарю новой светлой жизни! И это — вся Россия в целом, весь русский народ во всех общественных группах! Это ли не бесноватость? Это ли не припадок злой одержимости?

И кончилась на этом Россия. Покинула ее благодать Божия: за легкомысленно-суетливым, прекраснодушно-мечтательным «Февралем» пришел, как Немезида, зловеще-кровавый и сосредоточенно-мрачный Октябрь — и задавил Россию.

Больше четверти века прошло, а Россия все еще неспособна вернуться к сознанию своей утраченной личности, ибо неспособна осознать свое окаянство…

А как долго, как терпеливо пребывала благодать Божия на челе России, пока не совершено было покушение на помазанника! Ведь и Великая война шла так, что Россия двигалась к победе. Не побежденная Россия стала жертвой революции. Напротив того! Россия-победительница была лишена плодов своей победы фактом низвержения ее в пучину революционной смуты. Революция — не плод поражения, а источник его. Революция сорвала победу. Этим Господь как бы с нарочитой ясностью показал нам, что не Он забыл нас, а что мы забыли, что мы Его предали, от Него отказались. Свергнув Царя, Богом поставленного, мы отреклись от Божией помощи, и с железной логикой развернулся дальнейший ход событий, о котором большевики так прямо и говорили: «Сбросили Царя, теперь сбросим и Бога…»

Безблагодатная Россия уже не в силах была противостоять злу, обдержащему ее: духовная личность ее поистине воплощалась в Царе. Свергнув Царя, Россия утратила свою личность и стала жертвой бесов…

Поразительна внезапность, с которой произошло это оборотничество. Но, конечно, эта мгновенная катастрофа была лишь кристаллизацией процесса, идущего издавна. И нельзя лучше задним числом осознать наглядно-показательное значение последних подготовительных стадий назревавшей катастрофы, как вдумываясь и всматриваясь в личность и судьбу нашего последнего Царя, жизнь которого так трагически оказалась связанной с жизнью нашего отечества. Не только следует нам любовно всматриваться в прекрасные личные свойства этого светлого человека, являвшего на всем протяжении своей жизни незамутненный образ православного христианина, глубокого и истового, а и вдумываться в предметную сущность той связи Царя с Россией, разрыв которой возымел столь трагические для нее последствия.

Будем кратки.

Россия, историческая Россия Императорская, закатную красоту которой мы еще помним, встает пред нами прежде всего как Великая Россия. Но возникла и выросла эта Россия, как Святая Русь, в которой жизнь государства и общества, жизнь каждой отдельной личности и семьи, от Царя до крестьянина, была неотрывна от жизни Церкви. Начиная с Петра, Россия, все больше успевая в своей великодержавности, все сильнее обмирщалась. Церковь, правда, не уходила из русской жизни, но она постепенно, с какой-то неотвратимой последовательностью оттеснялась от разных сторон русской действительности. Если Россия в целом продолжала, однако, как государственно-национальное тело, быть неразрывно связанной с Церковью, то это было только в лице Царя, который являлся воплощением одновременно и Великой России, и Святой Руси. Пока во главе Великой России стоял Царь, Россия не только содержала в себе отдельные элементы Святой Руси, но и в целом продолжала быть Святой Русью, как организованное единство. Но вот что замечательно! Чем явственнее сказывалось расхождение с Церковью русской общественности, русской государственности, русского народа, тем явственнее в личности Царя обозначались черты Святой Руси. Уже Император Александр III был в этом отношении очень показательным явлением. Еще в гораздо большей степени выразительной в этом же смысле была фигура Императора Николая II. В этом — объяснение той трагически-безысходной отчужденности, которую мы наблюдаем между ним и русским обществом. Великая Россия в зените своего расцвета радикально отходила от Святой Руси, но эта последняя как раз в это время в образе последнего Русского Царя получила необыкновенно сильное, яркое — прямо-таки светоносное выражение.

Чтобы измерить всю силу поистине потрясающей отчужденности между православным Царем и уходящей от Православия Россией, надо познакомиться с состоянием умов тогдашней России. Ограничимся несколькими иллюстрациями, извлеченными из публицистики эпохи.

Вот как в самом начале XX века писал об этом, в самой общей форме, известный духовный писатель, профессор гомилетики Киевской Духовной Академии В. Певницкий в статье, так и названной им: «Об отношении к Церкви нашего образованного общества».

«Издревле Русь называлась Святой Русью, и охранение чистоты и целости Православия она считала своим призванием. Вы знаете из истории, что наши предки твердо держались уставов Церкви, забота об охранении Православия от всяких нечистых примесей одинаково была на мысли всех сословий русского общества. А что ныне? Может ли Русь по-прежнему называться Святою Русью? Не потускнело ли это светлое титло, которым прежде украшалось наше отечество? Если бы восстали из гробов наши благочестивые предки и посмотрели на нынешнее шатание умов, на современное непочтительное отношение к Церкви и ее уставам нашего образованного передового общества, они удивились бы изменению наших нравов, и чувства их терзались бы от глубокой скорби при виде оскудения в нас духа благочестия…

Представьте себе святую православную веру, хранимую в Церкви, посланницею небес. Мы можем так называть ее, потому что она не нашим земным разумом измышлена: источник ее — небесный, Божественный. Она вера откровенная; она свыше, от разума Божественного ниспослана нам, и ей, этой небесной посланнице, поручено освещать наше темное сознание и указывать нам путь спасения. Где же среди нас обиталище ее, и где ее принимают? Принимают ее люди простые, держащиеся руководства Церкви. Но нет ей благоприятного приема там, где, по-видимому, должен быть особенно слышен и понятен голос ее. Она хотела бы занять и утвердить себе место среди руководителей общественного мнения, заправляющих печатным словом. Но многие ли здесь принимают ее и признают своей руководительницей? Едва ли не большинство сторонится от нее и ищет себе других руководителей, чуждых и даже прямо враждебных ей. В нашем печатном слове, на страницах наших повременных изданий — журналов и газет (писал некогда наш самый видный и знаменитый публицист Катков), — „замечается совершенное отсутствие религиозного направления“. Если и слышен инде[556] голос ревнителей и чтителей веры, то он совершенно заглушается шумными голосами людей, знать не хотящих указаний веры и нередко подвергающих глумлению суждения, на ней основанные. Читайте и перелистывайте наши светские газеты и журналы: чувствуется ли в них такой тон, чтобы вы могли сказать, что это говорят люди, воспитанные в Православии? Редко, весьма редко. Правда, многое здесь пишется людьми неправославными, в особенности семитами, враждебно относящимися ко всему христианскому, силящимися и усиливающимися все более и более овладевать нашею повременною печатью. Нельзя не жалеть об этом, особенно ввиду того, как много способствовали эти пришлые деятели нашей печати распространению антихристианского духа на Западе. Но еще более жаль, что и наши русские, наши единоверцы, говорят так, что вы не сумеете отличить их речей от речи какого-либо семита.

Идет вера, эта небесная посланница, в святилища наших высших знаний. Здесь встречает она храмы Божии, откуда свет небесный должен распространяться и освещать собою сознание людей, посвящающих себя исканию истины. Но она не довольствуется рукотворенными храмами, а ищет живых храмов, которых желает вести ко спасению, — в сердцах человеческих. А други и преданные служители веры скорбят, жалуются и на то, что ей, этой небесной посланнице, в живых храмах, витающих в наших святилищах высших знаний, не отводят почетного, ей подобающего, места и часто слишком мало придают значения ее требованиям и указаниям.

Идет она в собрания передовых людей, в роскошно убранные и освещенные дома, куда собираются люди для удовлетворения потребностей своей души, ищущей не то поучения, не то удовольствия. И здесь ей нет места, и здесь на нее не обращают внимания, и напрасно стала бы она здесь возвышать свой голос. Идет она… Но нет, не будем более, хотя и мысленно, сопровождать ее в ее странствиях по домам и жилищам нашим, чтобы не видеть того равнодушия, если не прямого пренебрежения, с каким в разных местах встречают ее, и не болеть за нее душою».

Еще в более общей форме этот же вопрос был поставлен и со свойственной ему беспощадно-острой проницательностью освещен Розановым — человеком, много погрешившим против Церкви Православной, но, в отличие от своих многочисленных современников, настолько органически связанным с Церковью, что, и бунтуя против нее, не в силах был он покинуть ее ограды.

Розанов подвергает обсуждению самое понятие «культуры», в том ее обличии, которое было характерно для быта русских «образованных» людей, и приходит к выводу, весьма для русской культурной «элиты» невыгодному. Не обинуясь, он так называемый «простой» народ противопоставляет обществу «культурному» не по признаку отсталости первого от второго, а, напротив, — по признаку явного превосходства «простонародья» над русским «образованным обществом»[557].

«Будучи чрезвычайно первобытен во всем второстепенном, наш простой народ в то же время во всем существенном, важном высоко и строго культурен. Собственно, бескультурно то, что вокруг него, среди чего он живет, трудится, рождается, умирает; но внутри себя, но он сам, но его душа и жизнь — культурны. В этом отношении он составляет как бы антитезу высшим классам, над ним лежащим, которые культурны в подробностях быта, во всем, что окружает их, но не в строе своем внутреннем и также не в существенных моментах жизни. Можно сказать, и к прискорбию уже давно, что рождается, думает, чувствует себя и других, и, наконец, умирает человек высших слоев если не как животное, то несколько близко к этому; и только трудится он не только как человек, но и как человек усовершенствованный, искусно приподнятый на высоту. Напротив, грубый люд наш, правда, трудится почти как животное, но он думает, но он чувствует, но он умирает, как христианин, то есть как человек, стоящий на высшей доступной степени просвещения…»

Нащупывая пограничность культурного пресыщения с культурным одичанием, Розанов говорит:

«Первобытный, элементарный человек есть не только тот, кто, озирая мир новыми и изумленными глазами, ничего не различает в нем и одинаково дивится солнцу и пылающему вдали костру; но и тот, кто всему перестав удивляться, ко всему охладев, так же как и дикарь, только ощущает свои потребности и удовлетворяет им».

«Культура есть синтез всего желаемого в истории: из нее ничто не исключается, в нее одинаково входят религия, государство, семья, наконец, весь склад жизни личной и общественной. Все это, насколько оно зиждется, возрастает, — навивает на человека одну черту сложности за другой, обогащая его сердце, возвышая его ум, укрепляя волю. И, напротив, — насколько это разрушается, с человека сходит одна черта за другой, пока он не останется прост, обнажен от всего, как тогда, когда вышел из лона природы».

Перенося эти размышления на проблему, особо его занимавшую, — проблему школы, Розанов заключает:

«Отсюда ясна задача нашей элементарной школы: тот культ, который несет уже в себе темный люд, прояснить и распространить — вот в чем лежит ее смысл, ее особое, внутреннее оправдание. Мы не сказали — укрепить этот культ, потому что кровью своею народ наш не однажды уже запечатлел эту крепость. Но столь преданный, но так любящий, он никогда не поднимался на сколько-нибудь достаточную высоту в созерцании любимого им. Можно сказать, что, как нищий, он стоял в притворе храма и плакал, слыша едва доносящиеся до него отрывки песнопений и возгласов; и боролся, и защищал храм, и проливал кровь за его стенами, чтобы не вошли и не осквернили его враги, или чтобы криками и смятением они не прервали совершающееся в нем. Поистине эта верность достойна, чтобы наградиться, достоин он и увидеть и понять таинственное в нем служение. Этою наградою за верность и должна быть ему школа: около храма, около богослужения, около религии, она — лишь незначительная пристройка, внутренний притвор, вводящий темную и любящую душу в смысл того, что она безотчетно любила и за что страдала. Такова задача школы культурной и исторической, в противоположность антикультурной и антиисторической, какая установлена у нас людом, темным в смысле просвещения и в путях истории».

Здесь естественно выдвигается Церковь как ведущая сила в школе.

«Нельзя слепому доверять вести зрячего… не нужно к Церкви приставлять стражей, чтобы она, почти два тысячелетия учительная, возрастившая в учении своем весь христианский мир, не упустила каких-нибудь подробностей, в которых одних могут что-нибудь понимать эти пристав- ленники».

Так должно быть! А что наблюдается в действительности?

«Ни Часослова, ни Псалтири, ни Ветхого Завета нет в списке рекомендованных, одобренных, допущенных для сельских школ книг».

Розанов строит обширный план «воцерковления» школьного дела. Строит он и дальнейшее планы: воцерковления внешкольной культуры! Видит он необходимость, кроме школы, еще одной пристройки к храму: церковного книгохранилища… Видит он необходимость и бытового сближения духовенства с обществом… Как всегда, мыслит он конкретно. Берет он «мальчика».

«У него нет своего, местного священника, который был бы также и священником его сестры и матери, которого он привык бы видеть у себя на дому с образом — служащим молебен или всенощную в памятные семейные дни. Мало-помалу семья, раздвоенная времяпровождением, имея разные приходы, не сливается тесно ни с одним и отвыкает от Церкви… Так образуется не неверующее общество наше — сказать это значило бы грубо ошибиться, — но общество, страшно уединенное от своей Церкви, и если не считать полузабытых книжек, вполне ее неведущее. В свою очередь, Церковь, оставленная высшим обществом, имея живую и постоянную связь лишь с мало обученным людом, становится робка, неуверенна в своих действиях и хоть с болью, но там и здесь поступается для нее должным».

Итак, грандиозная духовная реформа встает в воображении гениального чудака? Общество воцерковляется! Оно возвращается, подобно блудному сыну, в ограду Церкви! Но ведь для этого нужно было бы этому обществу «прийти в себя»! Способно ли было оно на это? Склонно ли было русское образованное общество к «воссоединению» с Церковью?

На этот вопрос ясный ответ даст нам еще одна, последняя из извлекаемых нами, иллюстрация из публицистики эпохи, — как увидим, иллюстрация, жуткая по силе и напряженности «антиклерикальной» настроенности, а главное — по тому жуткому спокойствию, с каким утверждаются в ней самые страшные вещи.

Эта иллюстрация извлекается нами не из подпольного безбожного листка, не из радикально социалистической литературы, а из самого мирного, самого «академического», самого «буржуазного», самого высококультурного, широкого и «просвещенного» органа русской повременной печати — из солиднейшего «Вестника Европы», руководимого солиднейшими Стасюлевичем и Арсеньевым.

Кони, Сергеевич, Герье, Владимир Соловьев — вот высокие имена лиц, которые украшали страницы этого прекрасного журнала своими статьями и целыми исследованиями. Мужи науки, отвлеченной мысли, государственного опыта несли туда самые выношенные свои произведения, зная, что это — подлинно форум надпартийной русской общественной жизни. И вот в отделе «Литературное обозрение» под ничего не говорящими инициалами «М.Г.», находим мы в сентябрьской книжке за 1908 год следующую многоговорящую рецензию на брошюрку некоего Н. Казмина-Вьюгова, выпущенную в том же году в Петербурге под заглавием: «О религиозном воспитании детей».

«Замечательная брошюра г. Казмина-Вьюгова заслуживает самого глубокого внимания не только педагогов, но и всякого образованного человека. В ней затронут вопрос первостепенной важности, и поставлен он во всем объеме, с силою и задушевностью честно продуманного убеждения.

В двух формах практикуется у нас религиозное воспитание детей, и в обеих оно, по мысли автора, является жестоким насилием над будущим человеком. Одна из них — отрицание всякой религии, сопровождающееся обыкновенно ироническим отношением (при детях) не только к обрядовой стороне религии, но и к религиозным верованиям вообще. Это делается для того, чтобы дети были свободны. В действительности эта система заранее связывает ребенка.

Всю ошибочность этой системы, широко практикуемой среди нашей интеллигенции, автор вскрывает в следующих умных строках: „Одно из двух: или ваше отрицание истинно — или истинность его сомнительна. Если оно истинно, обоснованно, убедительно, тогда не нужно внедрять его детям раньше, чем они могут во всей силе понять убедительность вашего отрицания. Последнее возможно лишь тогда, когда дети получат общее научное развитие. Если же отрицание не обосновано, если его истинность сомнительна, то какое право имеем мы внушать его беззащитным детям?“

Другая система, может быть, еще пагубнее. Она состоит в раннем приучении детей к исполнению религиозных обрядов, молитве, хождению в храм и пр. Такие родители обыкновенно ссылаются на то, что внешнее в религии есть выражение и, вместе, способ пробуждения внутренней потребности. На это автор метко возражает, что в таком случае не должно ли внешнее само собою рождаться из душевной потребности, как рождается крик радости или дрожь испуга? Какой смысл имеет благодарственная молитва к Богу в устах ребенка, когда у него нет самого чувства? Мы назвали бы вопиющей нелепостью систему воспитания, которая заставляла бы детей, например, ежедневно в определенный час громко выражать радость, притом — одними и теми же словами и телодвижениями; но не это ли самое делают с детьми те, кто заставляют их читать без смысла готовые молитвы, и пр.?

Эта система опаснее, чем это кажется с первого взгляда. Она гипнотизирует ребенка, и часто на всю жизнь. Воспитанное в детстве благоговение ко всему церковному сделает юношу несвободным в его религиозных исканиях; оно или заставит его бессознательно бояться отрицания, быть робким и непоследовательным из страха разрушить уютный мир детских привычек и представлений, или наоборот, в упорной борьбе с этими трудно искоренимыми привычками толкнет его к резкому озлобленному отрицанию. Но это еще не все. Сторонники церковно-религиозного воспитания не ограничиваются внушением религиозного чувства: они стараются сообщить ребенку известный цикл религиозных понятий, которые представляют собою готовые ответы на глубочайшие мировые загадки. В семье, а еще более в школе, ребенок получает множество догматических знаний — о том, что Бог есть, что Он сотворил мир, и так далее. Известно, какой характер носит преподавание Закона Божия в наших школах. Восьми- и девятилетним детям законоучитель обязан (таково требование программы) сообщать общие понятия „о Боге, Творце мира, о Его вездесущии, всемогуществе и благости… об Ангелах, душе человека, созданной по образу Божию“ и пр. Что поймет здесь ребенок? Автор обстоятельно и очень тонко выясняет разнообразный вред, проистекающей из такого воспитания для ума, воли, для нравственного склада ребенка. Чего стоит, например, одна идея непрестанного вмешательства Бога в естественный порядок вещей, прививаемая этим путем ребенку? Войдя в плоть и кровь, сделавшись привычкой, она парализует разум и укореняет фатализм; зачем допытываться причин, зачем обдумывать заранее? — Бог послал, Бог не попустил, как Бог даст, — и кончено».

Автор брошюры имеет свою систему: надо развить чувство связи с миром, идеализм! Рецензент не согласен. Надо внушать детям чувство мировой связи, которое непостижимо рассудком. «Все религии, — по мнению рецензента, — опираются на эту почву; изберет ли воспитанник позже какую-нибудь догматическую религию или нет — во всяком случае, мы должны пробудить в нем религиозность, которая есть не что иное, как всеобъемлющая разумность».

* * *

Достаточно на этом, бегло нами обрисованном, фоне представить себе облик нашего последнего Царя, чтобы реально ощутить ту непроходимую пропасть, которая лежала между Государем Императором Николаем Александровичем и русской общественной средой.

Отчужденное одиночество — вот на что был обречен этот истинный и истовый православный христианин на престоле Православного Царя. Теми именно свойствами своими, которые делали из него идеального Русского Царя, он становился загадочным и непонятным «лучшим» людям своей Земли! Вот корень национально-общественной трагедии всего его царствования, вот корень катастрофы, которая вырастала из этой трагедии.

II. Тайна личности Царя

Моральная трагедия, обусловленная неспособностью русского образованного общества уразуметь духовную красоту и нравственную высоту своего Царя и даже просто объективно-добросовестно распознать и оценить его личность, очень сильно выражена была однажды епископом Иоанном Шанхайским в Слове, сказанном им пред богослужением об упокоении душ Царской семьи. Не менее сильно истолкован был владыкой в этом слове и тот страшный грех цареубийства, который лег на весь, в целом, русский народ.

«Царь-мученик, — говорил владыка, — более всего походил на Царя Алексея Михайловича, Тишайшего, но превосходил его своей непоколебимой кротостью… Его внутренний духовно-нравственный облик был так прекрасен, что даже большевики, желая его опорочить, могут упрекнуть его только в одном — в набожности.

Доподлинно известно, что он всегда начинал и заканчивал свой день молитвою. В великие церковные празднества он всегда приобщался, причем смешивался с народом, приступавшим к великому Таинству, как это было при открытии мощей преподобного Серафима. Он был образцом целомудрия и главой образцовой православной семьи, воспитывал своих детей в готовности служить русскому народу и строго подготовлял их к предстоящему труду и подвигу. Он был глубоко внимателен к нуждам своих подданных и хотел ярко и близко представить себе их труд и служение. Всем известен случай, когда он прошел один несколько верст в полном солдатском снаряжении, чтобы ближе понять условия солдатской службы. Он ходил тогда совсем один, и тем ясно опровергаются клеветники, говорящие, что он боялся за свою жизнь… Говорят, что он был доверчив. Но некий отец Церкви святой Григорий Великий говорил, что чем чище сердце, тем оно доверчивее.

Чем же воздала Россия своему чистому сердцем, любящему ее более своей жизни, Государю?

Она отплатила ему клеветой. Он был высокой нравственности — стали говорить об его порочности. Он любил Россию — стали говорить об измене. Даже люди близкие повторяли эту клевету, пересказывали друг другу слухи и разговоры. Под влиянием злого умысла одних, распущенности других, слухи ширились, и начала охладевать любовь к Царю. Потом стали говорить об опасности для России и обсуждать способы освобождения от этой несуществующей опасности и, во имя якобы спасения России, стали говорить, что надо отстранить Государя. Расчетливая злоба сделала свое дело: она отделила Россию от своего Царя, и в страшную минуту в Пскове он остался один… Страшная оставленность Царя… Но не он оставляет Россию, Россия оставляет его, любящего Россию больше своей жизни. Видя это и в надежде, что его самоумаление успокоит и смирит разбушевавшиеся страсти народные, Государь отрекается от престола… Наступило ликование тех, кто хотел низвержения Государя. Остальные молчали. Последовал арест Государя, и дальнейшие события были неизбежны… Государь был убит, Россия молчала…

Великий грех — поднять руку на помазанника Божия… Не остается и малейшая причастность к такому греху неотмщенной. В скорби говорим мы: кровь его на нас и на детях наших (Ср.: Мф. 27, 25). Но будем помнить, что это злодеяние совершено в день святого Андрея Критского, зовущего нас к глубокому покаянию… Но покаяние наше должно быть полное, без всякого самооправдания, без всяких оговорок, с осуждением себя и всего злого дела от самого его начала…»

Да, вся современная злодеянию Россия в какой-то мере несет на себе вину цареубийства: те, кто не были пособниками, были попустителями! Но, пожалуй, еще более устрашающим, чем признание всей России виновной в этом злодеянии, является констатирование того, каким относительно малым было впечатление, произведенное в этом именно смысле на русское общество екатеринбургским цареубийством. Все готовы обличать большевиков. На этом все сходятся. А разве в этом дело? С большевиков взятки гладки! Но они ведь только произнесли последнюю букву страшной азбуки, которую выдумали не они. Задуматься же над тем, где начинается этот жестокий и мерзостный алфавит, мало кто хочет. В частности, поразительно, как медленно и с каким трудом раскрываются глаза у даже, казалось бы, «прозревших» людей на личность Царя. С каким трудом изживается сложившаяся у русского образованного общества привычка свысока смотреть на кроткого помазанника! Вот как, задним числом, рисует лучший биограф Царя, С.С. Ольденбург, эту отвратительную повадку русского общества:

«Сторонясь от всяких подлинных сведений о Царе и Царской семье с упорной предвзятостью русская интеллигенция воспринимала и запоминала то, что печаталось о Царе в подпольных революционных пасквилях, обычно по своей фантастичности относящихся к области „развесистой клюквы“; ловила шепот придворных сплетен, инсинуации опальных сановников. Мнение о Государе как о человеке невежественном, ограниченном, — некоторые договаривались до выражения „слабоумный“, — человеке безвольном, при этом злом и коварном — было ходячим в интеллигентских кругах. Даже военный чин его — в котором он оставался, потому что отец его скончался, когда Государю было двадцать шесть лет — обращали ему в укор, говоря о „маленьком полковнике“, об „уровне“ — почему-то „армейского полковника“ и так далее».

Не нужно при этом думать, что подобное отношение к Царю было свойственно лишь злонамеренно-подозрительным людям, монархически индифферентным или даже монархизму враждебным. Люди монархически настроенные и лично Государю симпатизировавшие нередко видели в его фигуре что-то жалкое. С каким злорадством подхвачена была либеральным обществом мысль о том, что Царь является двойником несчастного Феодора Иоанновича, к тому же нарочито стилизованного в сценическом изображении под кроткого, но убогого «простачка»! Но ведь со скорбью, с тяжелым сердцем, сокрушенно покачивая головами, о том же говорили и убежденные монархисты, не обретая в Царе того, что хотели бы видеть, и не ощущая его твердой руки на руле государственного корабля.

Можно понять, а в известном смысле даже оправдать тех, кто так думали «тогда»: ведь перспектива была укорочена и искажена. Но «теперь», после всего свершившегося — дозволительно ли оставаться при прежних трафаретах? А между тем, Царь оставался непонятым и после своей мученической смерти, а тем самым непонятой оставалась и объективная трагедия его взаимоотношений с обществом. Так глубок был духовно-психологический отход русского образованного общества от основ Святой Руси, от понимания существа самодержавной власти на Руси!

Показательна в этом отношении честная и умная книжка В.И. Гурко «Царь и Царица»[558]. Автор ее — один из лучших сынов ушедшей России, один из столпов ее государственного строительства. Человек редкого ума и исключительного образования, он был украшением сановной русской бюрократии. Имя его останется незабвенным, как едва ли не главнейшего внутриведомственного подготовителя знаменитой столыпинской реформы. Пав жертвой интриги он оказался, при проведении реформы в жизнь, обреченным на относительное бездействие, но не озлобился и не превратился в будирующего оппозиционера. Оставаясь, по связям своим, в курсе того, что делалось «на верхах», он лучше, чем кто-нибудь мог «наблюдать» и «оценивать», тем более, что ни к каким партиям не принадлежал и чужд был пристрастиям, как правым так и левым, по убеждениям же был консерватором и монархистом. Трудно представить себе человека, более пригодного для «реабилитации» Царя в глазах общества!

И действительно, во многих отношениях книга Гурко, отдавая должное Царю, убивает, можно сказать, наповал некоторые ходячие, но абсолютно лживые представления о нем, издавна отравлявшие сознание русской интеллигенции. Пред нами встает человек, безупречный в семейном быту — «сияющее исключение на фоне нравов, ставших привычными в высшем обществе» — и вместе с тем образец полнейшего самоотвержения в исполнении того, что он считал своим Царским Делом. Но высоко расценивая моральный облик Царя, Гурко не находит ключа к пониманию его личности… В плане государственном и для Гурко Царь — «маленький» человек, не стоящий на уровне задач, ставившихся ему действительностью! По мнению Гурко, Царю вообще была чужда широкая картина — он был «миниатюристом», способным осознавать только детали. В связи с этим стоит, по мнению Гурко, неспособность Царя отличать общее «правление» от конкретных и частных «распоряжений», ведшая его к излишней и неоправданной обстоятельствами подозрительности в отстаивании своей власти от несуществовавших покушений. Не считаясь с общими принципами управления, он порой настойчиво проводил в мелочах свою волю. Не договаривая своей мысли до конца, Гурко дает понять, что тут, вероятно, сказывалось столь обычное для слабовольных людей упрямство. Впрочем, и Гурко «слабоволие» Царя признает лишь условно, оттеняя, что Царь упорно шел по пути собственных намерений — с одним только исключением, известным Гурко: это капитуляция 17 октября пред чужим мнением, ему внушенным и ему навязанным по признаку «исторической необходимости».

Не задумываясь над тем, в какой мере это «исключение» способно раскрыть тайну личности Императора Николая II, Гурко проходит мимо него. В другом месте, как бы мимоходом, останавливаясь на умоначертании Царя, Гурко приводит свидетельство А.А. Половцова, занесенное им в дневник 12 апреля 1902 года и так изображающее это умоначертание: «Всем управляет Бог, помазанником Коего является Царь, который поэтому не должен ни с кем сговариваться, а следовать исключительно Божественному внушению». Гурко склонен искать в этом умоначертании корень лишь некоторых совершавшихся Государем (отчасти под влиянием Государыни) самоличных действий, врывавшихся в круг нормального течения государственных и церковных дел.

А между тем, стоило углубить эту тему — и именно здесь можно было бы найти общий ключ к пониманию поведения Царя, иногда казавшегося Гурко столь загадочным. Дело в том, что Царь, при всем своем уважении к порядку и к форме, не считал Царскую волю формально чем бы то ни было связанной. Поэтому там, где он, в очень редких случаях, настаивал на исполнении ее в обход формы, были, значит, у него основания серьезные, которые побуждали его к этому. Искать причин таких действий надо не в упрямстве и не в мелочности Царя, а в чем-то другом. Показательно, кстати сказать, что тот материал, который попутно раскрывает нам сам Гурко, ни в какой мере не вяжется с делаемой им оценкой действий Царя. Гурко отмечает безграничное самообладание Государя, исполненное внутреннего упора неколебимого. Его никогда не видали ни бурно гневающимся, ни оживленно радостным, ни даже в состоянии повышенной возбужденности. Гнев его выражался в том, что глаза его делались пустыми — он как бы уходил вдаль, ничего не замечая и не видя. Полное спокойствие сохранял он и в моменты опасности. Вместе с тем, переживал он, по указанию того же Гурко, весьма сильно все то, что он ощущал как удар, наносимый России. Поражение под Сольдау стоило ему недешево. «Я начинаю ощущать мое старое сердце, — писал он Царице 12 июня 1915 года. — Первый раз, ты помнишь, это было в августе прошлого года после самсоновской катастрофы, а теперь опять». Отмечает Гурко и то, что настойчиво проводил Государь свою волю в относительных «мелочах»: ни разу не нарушил он закона в вопросах общегосударственного значения!

Вяжется ли с подобными данными упрек Царю в мелочности, в упрямстве? За чертами характера Царя, которые воспроизводит Гурко, чувствуется сильная, изумительно дисциплинированная воля, чувствуется глубокое сознание моральной ответственности, чувствуется и большая душа. Откуда же здесь быть мелочности или упрямству? Эти свойства обнаруживаются тогда, когда человек, позируя на большого человека, на самом деле таковым не является! Когда такой человек срывается со своей «позы», тут, конечно, проявляется подлинная его мелкая природа. Но у Царя- то никакой позы не было! Если он на чем-либо настаивал, значит, в его представлении это не было мелким, и настаивал он на этом не по причине неосмысленно-упорного своеволия, как это бывает в случаях упрямства, а по какому-либо существенному, морально оправданному основанию.

Чтобы нам еще отчетливее представить себе свойственную Государю нравственную серьезность, коренящуюся в высокой дисциплине духа, приведем несколько показаний о Государе другого человека, тоже заслуживающего доверия. Мы имеем в виду министра иностранных дел Сазонова, человека чистого, деликатного, морально тонкого. Что ему запомнилось из его общения с Царем?

«Глядя на него у церковных служб, во время которых он никогда не поворачивал головы, я не мог отделаться от мысли, что так молятся люди, изверившиеся в помощи людской и мало надеющиеся на собственные силы, а ждущие указаний и помощи только свыше. <…>.

Что бы ни происходило в душе Государя, он никогда не менялся в своих отношениях к окружающим его лицам. Мне пришлось видеть его близко в минуту страшной тревоги за жизнь единственного сына, в котором сосредоточивалась вся его нежность, и кроме некоторой молчаливости и еще большей сдержанности, в нем ничем не сказывались пережитые им страдания… (Спала, 1912 г.). <…>.

На третий день моего пребывания в Спале я узнал от пользовавших Наследника врачей, что на выздоровление больного было мало надежды. Мне надо было возвращаться в Петроград. Откланиваясь Государю перед отъездом, я спросил его о состоянии Цесаревича. Он ответил мне тихим, но спокойным голосом: „Надеемся на Бога“. В этих словах не было ни тени условности или фальши. Они звучали просто и правдиво»[559].

А вот небольшой, но сколь характерный штрих, наблюденный Сазоновым в отношениях Государя к людям, ему явно неприятным! Зашла раз речь об одном бывшем министре, которого Сазонов не называет, но в котором легко угадать — Витте. Между ним и Государем лежала не только пропасть непонимания, но и нечто большее. Государь не уважал Витте, а тот платил ему озлобленной антипатией, которой нередко давал волю в своих высказываниях, прикрываемых иногда нарочитым подчеркиванием «пиетета» к памяти Александра III. Государь, конечно, знал об этих чувствах к нему Витте. Велико было удивление Сазонова, когда он в высказываниях Царя о Витте не уловил ни малейшего оттенка раздражения. Сазонов не скрыл своего удивления от Царя. «На это, — рассказывает Сазонов, — Государь ответил мне следующими словами, живо сохранившимися в моей памяти: „Эту струну личного раздражения мне удалось уже давно заставить в себе совершенно замолкнуть. Раздражительностью ничему не поможешь, да к тому же от меня резкое слово звучало бы обиднее, чем от кого-нибудь другого“»[560].

Ограничимся еще одним отзывом, исходящим от человека, хотя и далекого от России и от ее Царя, но способного, по своему положению, многое увидеть в характере Царя. Это — президент Французской Республики Лубэ. Он давал такой отзыв о главе союзного Франции государства: «Обычно видят в Императоре Николае II человека доброго, великодушного, но немного слабого, беззащитного против влияния и давлений. Это — глубокая ошибка. Он предан своим идеям, он защищает их с терпением и упорством; он имеет задолго продуманные планы, осуществления которых медленно достигает… Под видимостью робости, немного женственной, Царь имеет сильную душу и мужественное сердце, непоколебимо верное. Он знает, куда идет и чего он хочет»[561].

Не будем продолжать нанизывать оценки и свидетельские показания, удостоверяющие исключительные моральные свойства Царя и крепость его воли. Не будем приводить и тех отзывов, которые отмечают столь же исключительную умственную силу Царя. Отсылаем читателя к известной книге С.С. Ольденбурга. Ознакомившись с ней, читатель на самом материале, сгруппированном автором книги, убедится в выдающихся качествах Государя как человека и правителя.

Тем большей загадкой остается стойкость легенды, которая совершенно иначе изображала Царя, а также глубина той пропасти непонимания, которая разделяла общество от Царя и которая создавала почву, благоприятную для происхождения и укрепления этой легенды. Едва ли при объяснении этого явления допустимо ограничиваться указанием на злостность клеветы, направленной против Царя, и на намеренную деятельность темных сил. Недостаточно и общего указания на то разномыслие и разночувствие между Царем и обществом, на которое мы выше обращали внимание.

Важно здесь уловить два обстоятельства, которые бросают свет на природу этого разномыслия и разночувствия, корни свои имеющего не только в настроениях общества, но и в некоторых свойствах или, вернее сказать, в некоторой установке сознания самого Царя, которая делала нахождение общего языка между ним и его современниками самого разного направления психологически невозможным.

Одно обстоятельство мы уже отмечали, и теперь остается только несколько ближе к нему подойти. Это — разность понимания Царем и русским обществом института Царской власти.

Государь, как человек церковно-верующий, сознавал себя помазанником и Царем в том высоком и ответственном понимании этих обозначений, которые присущи учению Церкви. Проблема «абсолютизма», а тем самым и проблема «конституционных» ограничений этого абсолютизма, уяснением каковых проблем в глазах русского образованного общества, даже иногда и правого, исчерпывалось уразумение отношения подданных к Царю, — этих «проблем» в глазах Императора Николая II вообще не существовало. Не существовало их и в глазах любого подлинно-церковного русского человека или даже такого человека, который, будучи по своим убеждениям далек от точного учения Церкви, оставался бы способным точно уяснить себе русское понимание вопроса, исторически и юридико-догматически данное. Русский Царь не был и не мог стать «абсолютным» монархом в понимании Запада. Он был Царем самодержавным — по самой природе своей власти не поддающимся никаким формальным ограничениям ни с чьей стороны. Однако это никак не означало, что он был Государем, которому не противостояли бы никакие сдержки и который в одной лишь собственной воле должен был искать границ допустимого. Приведем страничку из очерка графа Ю. Граббе «Святая Русь в истории России»[562], где почтенный автор останавливается и на религиозной природе Царской власти в России.

«Особенно ярко обрисовывается религиозная сущность русской Царской власти в чине Коронования и Миропомазания. В самом начале этого чина, едва Государь входит в собор и становится на свое место, он, „по обычаю древних христианских монархов“, вслух своих подданных отвечает на вопрос первенствующего архиерея: „Како веруеши?“ и читает святой Символ Православной веры. И лишь после этого начинается самая служба. Все регалии принимаются Царем „во имя Отца и Сына и Святаго Духа“; читаются глубокие по содержанию молитвы с исповеданием, что земное царство вверено Государю от Господа, с прошением о том, чтобы Господь всеял в сердце его страх Божий, соблюл его в непорочной вере как хранителя Святой Церкви, „да судит он людей Божиих в правде и нищих Его в суде, спасет сыны убогих и наследник будет Небесного Царствия…“ Но особенно торжественный и трогательный момент — это чтение Царем коленопреклоненной молитвы, полной смирения, покорности и благодарности Богу: „Ты же, Владыко и Господи мой, — молится Царь, — настави мя в деле, на неже послал мя еси, вразуми и управи мя в великом служении сем… Буди сердце мое в руку Твоею еже вся устроити к пользе врученных мне людей и к славе Твоей, яко да и в день Суда, Твоего непостыдно воздам Тебе слово…“

Катков говорил, что в присяге — наша конституция, по которой мы имеем больше чем политические права — мы имеем политические обязанности. Это отчасти верно, но в сущности, подлинная конституция была в священном Короновании. Там исповедовалась неразрывность нашей Царской власти с Православной Церковью, там самодержец торжественно заявляет, что он ограничен Законом Божиим, что он — Божий слуга. В молитвах этого замечательного чина, развившегося уже в Императорский период, а до того весьма краткого, — самое глубокое изложение сущности русской Верховной власти и ее главной задачи. Тут государственные принципы Святой Руси получают свое самое яркое и глубокое выражение».

Вне подобной церковно-религиозной осмысленности Царской власти в России нельзя вообще понять ее сущности. Тот, кто не понимает, что такое «Православие», не может понять и того, что такое — Русский Царь. Отделенная от этой своей церковно-православной природы, несущей в себе сильнейшие и глубочайшие «ограничения», теряет самый свой смысл Царская власть, как она выработана тысячелетней русской историей. Это прекрасно понял такой относительно далекий от Церкви человек, как знаменитый историк русского права Сергеевич, который распознал юридическое своеобразие русского самодержавия и потому самым решительным образом отвергал применимость к нему — в исторической перспективе! — понятий западного абсолютизма.

Этого-то и не понимало русское общество. Оно не могло иметь ученой проницательности величайшего русского правоведа-историка, и оно, вместе с тем, в такой мере утратило уже способность мыслить и чувствовать так, как велит Церковь Православная, что для него смысл русского самодержавия испарился. Тут и лежит корень непонимания обществом Царя — непонимания безысходного.

Царь, оставаясь Русским Царем, не мог себя ограничить западной конституцией, не мог сделать этого не потому, чтобы судорожно держался он за свою власть, а потому, что самая власть эта, по существу своему, не поддавалась ограничению. Ограничить ее — значило изменить не ее, а изменить ей. И тут, в дополнение к тому, что явствует из вышеприведенной страницы, заимствованной у Граббе, напомним еще одно обстоятельство, еще более, с точки зрения церковно-верующего человека, значительное. Русский Царь — не просто Царь-помазанник, которому вручена Промыслом судьба великого народа. Он — тот единственный Царь на земле, которому вручена от Бога задача охранять Святую Церковь и нести высокое Царское послушание до Второго Пришествия Христова. Русский Царь — тот Богом поставленный носитель земной власти, действием которого до времени сдерживалась сила врага. В этом и только в этом смысл преемственности русской Царской власти от Византии.

Нужно именно это учесть, чтобы уяснить себе, какую трагедию переживал Император Николай II, когда у него «вымучивали» манифест 17 октября, и, наконец, вырвали то, как он говорил, «страшное решение», которое он, перекрестившись, принял, не видя другой возможности спасти страну.

Создав народное представительство, Царь принял, однако, новый порядок лишь как изменение техники высшего правительственного механизма. Человек исключительно лояльный и свободный от личных пристрастий и увлечений, он с необыкновенной скрупулезностью соблюдал закон в отношении Государственной Думы, — как он соблюдал закон и во всех иных случаях и направлениях. Но внутренне чуждой оставалась ему эта механика, не знавшая прецедентов в русском прошлом.

Об этом ясно свидетельствует опубликованная в советской России переписка Царя с министром внутренних дел Н.А. Маклаковым. Настраивая Царя против Думы, Маклаков в 1913 году испросил у Царя разрешение распустить ее, если ему не удастся ее «ввести в законное русло». Из замыслов Маклакова ничего не вышло, так как он встретил в Совете министров решительную и сплоченную оппозицию. Но любопытно, что Царь в своей переписке с Маклаковым высказывал полное свое несочувствие сложившемуся у нас государственному порядку. Он писал: «Также считаю необходимым и благонамеренным немедленно обсудить в Совете министров мою давнишнюю мысль об изменении статьи учреждения Государственной Думы, в силу которой, если Дума не согласится с изменениями Государственного Совета и не утвердит проекта, то законопроект уничтожается. Это — при отсутствии у нас конституции, есть полная бессмыслица. Предоставление на выбор и утверждение Государя мнения и большинства и меньшинства будет хорошим возвращением к прежнему спокойному течению законодательной деятельности, и притом в русском духе»[563].

Таково было «личное» мнение Царя, на котором он, конечно, не стал настаивать, ибо был человеком, лишенным тех мелочности и упрямства, которые ему так упорно ставят в вину. Напротив того, он своеобразную, во многих отношениях замечательную «конституцию» русскую, нашедшую себе превосходное юридическое выражение в Основных законах 23 апреля — своего рода шедевре государственного права! — заботливо покрывал своим высоким покровительством. Но это отнюдь не могло означать для него, чтобы он всегда и при всех условиях считал себя обязанным подчиняться той форме, которая была выражена в «конституционных» законодательных актах. Ведь он, только он один продолжал нести и в рамках новых «основных законов» ответственность перед Богом за судьбы русского народа! Никакая власть на земле не способна была лишить Царя права и снять с него обязанность считать и чувствовать себя высшим арбитром в последних решениях, требуемых обстоятельствами чрезвычайными. Когда Германский Император предложил ему, в целях ослабления ответственности за Портсмутский договор, передать его на ратификацию Думе, Царь ответил, что ответственность за свои решения несет он перед Богом и историей.

Арбитром, на которого не может быть апелляции, продолжал считать себя Государь и во внутренней гражданской политике. Акт 3 июня 1907 года, которым была нарушена буква «конституции», но которым Россия была выведена из тупика думской неработоспособности, явился плодом именно такого умоначертания Царя. «От Господа Бога вручена Нам власть Царская над народом Нашим, перед Престолом Его Мы дадим ответ за судьбы Державы Российской», — читаем мы в манифесте 3 июня!

На свою совесть брал иногда Царь и решения в вопросах церковных, и тут не считая себя формально связанным решением Святейшего Синода. Осведомленный Жевахов говорит, что Царь в течение своего царствования всего лишь три раза проявил свою самодержавную волю в отношении Синода. Первый раз это было в деле прославления святого Иоасафа Белгородского, в 1910 году. С нетерпением ожидая назначения Синодом торжества прославления, Царь не счел себя, однако, вправе торопить Синод. Но когда состоялось мнение Синода о необходимости отложить это торжество, то Царь, не согласившись с доводами обер-прокурора и Синода, сам назначил срок его. Второй раз его воля была проявлена в деле прославления святого Иоанна, митрополита Тобольского. Наконец, третий случай связан с назначением митрополита Питирима на Петербургскую кафедру и с перемещением митрополита Владимира в Киев[564].

Были, по-видимому, и другие аналогичные случаи, не отмеченные Жеваховым. Так, Гурко говорит об отмене Государем предписания Синода о перемещении иеромонаха Илиодора, каковое распоряжение Государя, по свидетельству Гурко, произвело очень тягостное впечатление на митрополита Антония.

Не будем касаться двух последних частных случаев, касающихся личностей — тут, как во всяких вопросах личных, всегда возможны разные мнения и противоречивые оценки. Что же касается роли Царя в деле прославления святых, то нельзя не признать, что Царь в этом вопросе шел в духовном плане впереди Синода, находившегося под известным влиянием века, с его равнодушием и скептицизмом в делах веры. В частности, отсрочку канонизации митрополита Иоанна Синод мотивировал необходимостью учесть политические соображения — в них уже во всяком случае Царь мог считать себя более компетентным, чем Синод! В общей же форме значение личности Царя в деле канонизации святых, прославленных в его царствование, митрополит Антоний (Киевский и Галицкий) характеризовал так в 1930 году:

«Царствование Императора Николая II ознаменовалось открытием в России мощей святых угодников и их прославлением. Насколько в России это дело в последнее время было трудным, видно из того, что после открытия мощей святого Тихона Задонского в 1861 году, сопровождавшегося народным энтузиазмом и многими чудесами, по России распространился слух, будто бы Император Александр II выразился, что это будет последний святой в России. Я не верю, чтобы Государь мог сказать такую фразу, но самый факт распространения такого слуха достаточно характеризует тогдашние общественные настроения. В царствование Государя Императора Николая II были открыты мощи святого Феодосия Черниговского (1896 год), преподобного Серафима Саровского (1903 год), святого Иоасафа Белгородского (1911 год), Иоанна Тобольского, Анны Кашинской, Питирима Тамбовского. Я помню, как в одном из заседаний Святейшего Синода один из иерархов заметил, что нельзя же до бесконечности продолжать прославление святых. Взоры присутствовавших обратились на меня, и я ответил: „Если мы верим в Бога, то мы должны быть рады прославлению святых угодников“. Из этого видно, — заканчивает владыка, — насколько велико было благочестие Государя, который почти первый решился на это дело»[565].

Приведенного нами материала достаточно для того, чтобы мы могли считать разъясненной природу разномыслия и разночувствия между Царем и обществом русским, поскольку тут дело было в различии понимания и оценки существа Царской власти и ее прерогатив в России. Но этим мы еще не решили вопроса в целом. Самого существенного мы еще не сказали и даже на него не намекнули! Ведь как мы знаем, разномыслие и разночувствие наблюдалось не только между Царем и людьми церковно-индифферентными (не говорим уже о людях враждебных и чуждых Церкви), а и между ним и людьми и к Церкви близкими, и Царю преданными, — иногда до последней капли крови!

Из вышесказанного понятно, почему не было общего языка у Царя с кадетами или хотя бы с Витте. Но был ли у Царя действительно общий язык со Столыпиным, которого Царь искренно и глубоко уважал и ценил и который, с своей стороны, делом и самой смертию своей доказал свою преданность Царю? Между Столыпиным и Царем, в более, конечно, слабой степени, но тоже ощущалось известное и очень существенное разномыслие и разночувствие.

Тут мы подходим к загадке, которая находит себе разрешение только в событиях позднейших, для взора современников Царя в эпоху его царствования недоступных. Вместе с тем, мы подходим к явлениям, которые нередко люди, даже и не так уж далекие от Церкви, отметают, наклеивая на них ярлык «мистики», «мистических настроений» и так далее. Да, Царь, несомненно, был во власти таких «настроений». Другими словами, — он способен был знать и видеть то, чего не могли видеть и знать люди духовно менее одаренные и менее живущие духом. И именно та настроенность, которая у Государя зрела в его «мистическом надсознании», делала его относительно-равнодушным ко всему тому культурному, экономическому, политическому блеску, который так украшал его царствование и на пользу которого с таким увлечением, с таким подлинным пафосом работали его приближенные, его сотрудники — и впереди всех Столыпин.

Нужно, впрочем, сказать, что и Столыпин, по свидетельству лиц, его знавших, не вполне чужд был «мистического» ощущения бездны, которая грозила поглотить Россию. Чувство это, в большей или меньшей степени, было свойственно чуть ли не всем очень выдающимся русским консерваторам самого разного психологического и умственного уклада. Оно лежало в основе того недоверия к положительным результатам гражданского развития страны, которое с такой резкостью обнаруживалось у Победоносцева и Леонтьева. Оно, в разных дозах, присуще было и многим из тех, кто не склонен был идти за этими столпами «реакции», причем этот страх ощущался ими нередко совершенно инстинктивно, не поддаваясь уразумению и находясь иногда в полном противоречии с практически принятой ими политической позицией.

Так это было и со Столыпиным. Он своей большой душой интуитивно иногда ощущал неблагополучие, веявшее над Россией, но, как человек практического дела и борьбы, не задумывался над этими «предчувствиями», гнал их от себя и продолжал лихорадочно работать в плане политическом и только в нем. И здесь, конечно, он был не всецело с Государем.

Позиция Столыпина была ясна. Россия зреет для величайшего благоденствия и славы — вернее даже, уже «дозревает» для окончательного вступления в новую блистательнейшую фазу своего мирового существования. Что ей нужно для этого? Относительно небольшой срок времени, потребный для завершения ее политического перевоспитания. Это перевоспитание наглядно при Столыпине совершалось и завершалось. Россия, с одной стороны, делалась страной мелких собственников, избавляясь от проказы сельской общины и проникаясь здоровым сознанием индивидуализма, хозяйственного и правового. С другой стороны, Россия в составе своих имущих классов постепенно приспособлялась и приучалась к сознательной гражданской жизни, основанной на началах разумной свободы. Государственная Дума, при всех ее недочетах, в этом отношении служила, в глазах Столыпина, прекрасной школой, принося вместе с тем полезные плоды и как контрольный аппарат над бюрократией. Столыпин верил, что эксцессы, отравлявшие деятельность Думы, постепенно сгладятся, как проявления детской болезни. Он уже и видел положительный успех, в этом отношении достигнутый после акта 3 июня. Незадолго до смерти он мечтал только о том, чтобы России Бог дал мир еще на несколько лет. Пишущему эти строки доводилось держать в руках письмо покойного премьера к Извольскому, которое проникнуто именно такими мыслями и настроениями.

Эта программа Столыпина — в плане, свободном от «мистики»! — была абсолютно правильна и совершенно убедительна. Она увлекала его, поглощая всецело его силы. Она была тем идеалом, устремляясь к которому слагалась в России новая политическая идеология. На этой идеологии и вырастала некая новая «столыпинская» Россия. Но какое-то уже новое место занимал в ней старый Русский Царь!

Формально Царь продолжал, правда, быть в центре всего. Не только никакой закон не мог восприять силу без его утверждения, но весь правительственный аппарат оставался в его руках. Важнейшие отрасли народной жизни продолжали быть в его всецелом единоличном ведении, с устранением представительных учреждений: Церковь и армия жили так, как они жили до первой революции. Но внутренняя связь, соединявшая Царя с Россией, постепенно ослаблялась, сходила на нет. Россия наглядно выходила из-под власти Царя, она все больше тяготилась ею. И чем более осторожным и менее притязательным становилось воздействие на общество этой власти, тем раздражительнее относилось оно к проявлениям ее.

Тут мы подходим еще к одной загадке, раскрытие которой вскрывает факт постыдный, тягостный. Пока Россия жила сознанием своих исконных подневольных обязанностей, оставаясь крепко стянутой узлом служилой и крепостной неволи, она была внутренне крепка. По мере же того как она вкушала от плода гражданской свободы, неудержимо утрачивала она внутреннюю крепость и делалась жертвой своеволия, анархии, бунтарства. Великая вещь — гражданская свобода! Но она предполагает способность и готовность свободного подчинения. Русские цари от царствования к царствованию богато одаряли Россию благами гражданской свободы. С необыкновенной последовательностью, настойчивостью и любовью, еще задолго до Александра II, властно насаждали они ее в своей стране — насильственно порою внедряли, опираясь на тот капитал верноподданнического послушания, который завещан был Московской Русью Петербургской России. И они добились постепенно результатов грандиозных. Россия росла как на дрожжах. Мы уже отмечали громадность ее гражданских успехов. Вот наступил момент, когда, наконец, последние остатки крепостничества в России были упразднены! Это и было делом знаменитой столыпинской реформы, которая отнюдь не просто была агротехнической земельной реформой, а означала второе и подлинное освобождение крестьян от уз сословно-крепостной зависимости, с превращением их в равноправных граждан, живущих по общему гражданскому праву, как свободные собственники. Но в том-то и была трагедия, что в глазах «свободной» России Царь не так уж казался нужен! Правда, он и раньше перестал быть нужен для той темной массы общинного крестьянства, которую, логике вопреки, продолжали держать в составе граждански-свободной России на началах устаревшего общинно-передельческого крепостничества. Реформа Столыпина своей прямой задачей и имела создать нового крестьянина — собственника, способного занять место того общинника-передельщика, который с каким-то экстатическим упрямством ждал от революции вожделенного черного передела, которого он не дождался и который он изверился получить от Царя. Но, повторяем, в том-то и была беда, в том и был стыд и мрак, раскрывающийся в процессе раскрытия русской исторической загадки, что начало гражданской свободы не уживалось в русском быту с прежним церковноправославным и верноподданническим сознанием. В том-то и была русская трагедия, что гражданский расцвет России покупался ценой отхода русского человека от Царя и от Церкви. Свободная Великая Россия не хотела оставаться Святой Русью! Разумная свобода превращалась в мозгу и в душе русского человека в высвобождение от духовной дисциплины, в охлаждение к Церкви, в неуважение к Царю.

Царь становился, с гражданским расцветом России, духовно психологически лишним. Свободной России он становился ненужным. Внутренней потребности в нем, внутренней связи с ним, должного пиетета к его власти уж не было. И чем ближе к престолу, чем выше по лестнице культуры, благосостояния, умственного развития — тем разительнее становилась духовная пропасть, раскрывавшаяся между Царем и его подданными. Только этим можно, вообще, объяснить факт той устрашающей пустоты, которая образовалась вокруг Царя с момента революции. Ведь, не забудем, что если акт 17 октября был у Государя вымучен, то буквально вырван у него был акт отречения. Царь не потерял головы при первых признаках революции. При всей своей кротости и незлобии он, как то и раньше бывало по отношению к «крамоле», готов был проявить необходимую крутость. Однако его схватили за руки. Хуже: его просто покинули. Вместо помощи он нашел не просто трусость и измену, как он горестно писал своим близким, а нечто худшее, ибо владело оно и теми, кому чужды были и трусость и измена. Не трусость и не измена диктовали Алексееву и Великому князю Николаю Николаевичу слова настойчивого убеждения, обращенные к Царю с требованием его отречения. Это было острое проявление того психологического ощущения ненужности Царя, которое охватывало Россию. Каждый действовал по своей логике и имел свое понимание того, что нужно для спасения и благоденствия России. Тут могло быть много и ума, и даже государственной мудрости. Но того мистического трепета перед Царской властью и той религиозной уверенности, что Царь-помазанник несет с собою благодать Божию, от которой нельзя отпихиваться, заменяя ее своими домыслами, — уже не было. Это исчезло. Как иначе объяснить еще ранее возникшее дружное сопротивление, которое вызвано было решением Царя возглавить лично армию? Все думали сделать все лучше сами, чем это способно делать царское правительство! Это надо сказать не только о земцах, которые тяготились относительно очень скромной опекой министерства внутренних дел, не только о кадетах, мечтавших о министерских портфелях, но и о тех относительно очень правых общественных деятелях, которые входили в прогрессивный блок. Это можно было сказать даже и о царских министрах, которые уж очень легко заключали, что они все могут сделать лучше Царя.

Мы сейчас говорим о последних днях России. Но и тогда, когда не было на политическом горизонте ни малейшего внешнего признака готовившейся беды, ее элементы были налицо. С одной стороны, стоял «Прогресс» России — прогресс несказанный, величественный, прогресс не просто материальный и культурный, прогресс и гражданский. Это последнее обстоятельство особенно сильно способно было искажать перспективу. Ведь Столыпин явно, наглядно справлялся с революцией!.. Справлялся с ней не только на фронте полицейском, но и на фронте политическом! Россия мужала, зрела, крепла в своей новой гражданственности.

Если отбросить «мистический» план жизни, то можно было сказать с абсолютной уверенностью: дайте России двадцать пять лет спокойного существования, и она будет непобедима, так как она вся превратится в страну застрахованных против революционного яда, крепких консервативных собственников. В перспективе социально-политической это было верно.

Иное раскрывалось глазу внутреннему, способному зреть «духовное». В этой «мистической» перспективе социально-политический прогресс был чем-то вторичным, поверхностным, паразитарным. Все успехи, в этом направлении достигнутые в царствование Императора Николая II, были последними всплесками громадной, но упадающей духовной волны, которая в свое время подняла из ничего Русскую землю и дала ей постепенно неслыханное величие и славу, а теперь растекалась исчезающей пеною. И это-то духовное опустошение России и чувствовал, непосредственно осязал своим духовным чутьем Государь. Он сам весь, всецело был сыном духовной России. В ней были и все его интересы. А эти интересы уже стали чуждыми, непонятными или мало понятными далее его ближайшим помощникам. Для него, например, вопрос канонизации святого Иоанна Тобольского был событием исключительной важности, а для главного работника по осуществлению столыпинской реформы, умного, честного и правого В.И. Гурко, это была мелочь, в отстаивании которой проявилось лишь мелочное своеволие Царя! Это было «по меньшей мере произвольное решение», вызвавшее, по мнению Гурко, справедливое негодование «как среди общественности, так и у иерархов Церкви».

Да, Царь был уже несовременен России. Царь, действительно, продолжал быть человеком одного духа с Царем Феодором Иоанновичем, которого, кстати сказать, ближайшие потомки готовы были ублажать как святого. Он, правда, был, в отличие от немощного сына Грозного, блестящим, так сказать, профессионалом Царского ремесла, достойным преемником своих великих предков и верным продолжателем их традиций. Но не «профессия» высшего государственного управления была смыслом его жизни, а нечто большее и высшее — то именно, что и роднило его с последним венценосным Рюриковичем: принадлежность его к Церкви и сознание тех обязанностей, которые отсюда вытекали. Это живое чувство всецелой принадлежности к Церкви должно было делать для него «профессию» Царя иногда тягостной, в условиях отхода общества от Церкви. Как легко отказался бы он от нее! Кажется, иногда он и мечтал об этом. Но это же чувство принадлежности к Церкви исключало для него возможность не только «дезертирства», но даже простой неверности своему высокому сану. Царь не просто умно и талантливо выполнял обязанности Царя, он нес «послушание» своего звания — тем более трудное, чем резче и яснее для него обозначались руки, тянущиеся к его венцу, и чем явственнее обнаруживалась неспособность русского общества одуматься, очухаться от лихорадки гражданского самомнения, которая его охватила и которая делала его безразличным к вопросу охраны Царского венца от этих кощунственных рук.

Первая встреча с народом, когда с внешней наглядностью обнаружилось одиночество Царя, его покинутость народом, его ненужность для него, произошла в момент созыва первой Думы. Что там ни говорить — народ прислал своих представителей в Думу, и она выражала мнения и настроения народа. Вот как описывает торжественный прием в Зимнем Дворце (27 апреля 1906 года) народного представительства граф Олсуфьев:

«Государь поразил меня своим видом: цвет лица у него был необычайный: какой-то мертвенно-желтый; глаза неподвижно устремлены вперед и несколько кверху; видно было, что он внутренне страдает. Длительная церковная служба постепенно разогрела присутствующих членов Думы. Начали молиться. При многолетии чувство глубокое охватило многих.

По окончании службы Государь и Царица приложились к кресту. Духовенство и Царская семья прошли вперед и стали на назначенных местах около трона. Среди общего движения сначала не заметили, где же был он. Между тем Государь остался один на прежнем месте между эстрадами. Когда все расставились около трона, взоры зала направились на него, стоявшего одиноко. Напряжение чувств достигло высшей степени. С полминуты он продолжал стоять неподвижный, бледный, по-прежнему страдальчески сосредоточенный. Наконец, он пошел замедленным шагом по направлению к трону, неторопливо поднялся по ступеням, повернулся лицом к присутствующим и, торжественно подчеркивая медленностью движений символическое значение совершающегося, „воссел на трон“. С полминуты он сидел неподвижно в молчании, слегка облокотившись на левую ручку кресла. Зала замерла в ожидании… Министр Двора подошел к Государю и подал ему лист бумаги. Государь поднялся и начал читать…

Государь как бы усиливался читать сдержанно, не давая выхода волновавшим его чувствам. Легким повышением голоса были отмечены слова „лучшие люди“, „буду непоколебимо охранять дарованные мною учреждения“, „дорогое моему сердцу крестьянство“. Как-то особенно осталось у меня в памяти упоминание о малолетнем Наследнике… Наконец, прозвучали последние слова, произнесенные с расстановкой:

— Бог в помощь мне и вам.

И торжество закончилось. Громкое „ура“ охватило зал, сливаясь с звуками народного гимна, который исполнял оркестр на хорах. Государь в сопровождении Царской семьи и Двора шествовал обратно, отвечая легким наклонением головы на приветствия справа и… слева».

Когда возникла вторая революция, встречи Царя с «народом» уже не произошло. К этому времени Царь оказался одиноким даже пред лицом своих ближайших соратников! Трудно вообразить что-нибудь более трагичное, чем положение Царя непосредственно перед революцией и в первые ее дни. Когда Государь уже перестал быть Царем, а стал просто «христианином», он мог страдать от грубости, навязчивости, бестактности окружавшей его среды, но он уже был душою спокоен: он нес новый крест, на него Богом возложенный. Но достаточно вспомнить все то, что мы выше говорили о природе Царской власти и о том глубоком понимании ее Царем Николаем II, чтобы уразуметь весь ужас, который должен был пережить он пред перспективой ухода с своего поста под натиском революции.

И можно быть уверенным: если бы революционеры говорили с ним без подставных лиц, никогда не было бы отречения и не было бы никогда «бескровной» русской революции. У Царя отняли венец не революционеры, а генералы, сановники, Великие князья, спасовавшие перед ставшей на революционный путь Думой — и, опять-таки, пред почти всей Думой, а не только перед ее радикальным крылом! Милюков был вправе озаглавить первую главу своей «Истории второй русской революции» так: «Четвертая Государственная Дума низлагает монархию».

Ужасное, чего я ужасался, то и постигло меня; и чего я боялся, то и пришло ко мне![566] — Вот когда Царь мог до конца реализовать смысл слов святого Иова, столько раз им повторяемых в течение своей жизни в муках тяжкого предчувствия. Нужно, однако, поражаться, с каким самообладанием, с какой выдержкой, с какой мудростью и здесь действовал Царь. Он никогда и раньше не отделял интересов своих от интересов страны. Готов он был и сейчас стать искупительной жертвой для спасения России. Ведь этот крест свой он предсознавал в прежнее, благополучное время своей жизни! Твердо и спокойно принял он его. Все было им обдумано с точки зрения интересов России, когда он совершал отречение.

Все кругом обезумели, всё делали впопыхах, опрометью. Один Царь был трезв, сосредоточен, разумен.

III. Катастрофа

«Отец мой пал на бреши, но в его лице удар нанесен христианскому обществу. Оно погибнет, если общественные силы не объединятся и не спасут его».

Так писал Император Александр III Императору Францу-Иосифу в 1881 году, под свежим впечатлением катастрофы 1 марта. Царствование Императора Александра III было временем внутреннего спокойствия; революция притаилась. Россия быстро «входила в тело», наливаясь соками. Но это был штиль перед бурей. Сознательного объединения общественных сил вокруг Царя для спасения русского «христианского общества» не произошло!

Штурм возобновился с новой силой при сыне Императора Александра. Не нужно, однако, думать, что уж так были могучи кадры революции в эпоху Императора Николая II: они были ничтожны по сравнению с государственной мощью России. Беда была в том, что с угрожающей быстротой убывала у общества способность оказывать сопротивление разрушительным ядам революции, да и пропадало просто самое желание им противодействовать. Россия была больна. Процесс болезни развивался наглядно. К смерти ли была болезнь? Увы! Самые сильные средства не помогали! Не оказала спасительного воздействия и грандиозная встряска 1905 года.

«Люди обратились в зверей, зверей лютых, беспощадных, для укрощения коих не было других средств, кроме оружия. И вот загремели пушки, пулеметы… И в древних храмах русской столицы мы молились при громе этих выстрелов, как будто в осажденном городе», — писал, встречая новый, 1906, год, архиепископ Никон в Троицких листках[567].

«Так закончился год, этот мрачный, „черный“, позорный год — год великих скорбей и гнева Божия… Что пережило бедное русское сердце? Что перестрадало многострадальное, воистину мученическое сердце нашего доброго, кроткого, любвеобильного Царя? Не были ли муки его сердца томительнее мук великого ветхозаветного страдальца Иова?

Господи! Да доколе же это?! Ужель фиал гнева Твоего еще не истощился до дна? Или еще рука Твоя карающая высока?! О, мечу Божий! Доколе не успокоишися? Доколе не внидеши в ножны твоя?..

Но уже текут реки крови и потоки слез, уже несутся к небу стоны беспомощных вдов и несчастных малюток-сирот: ради этой крови, этих слез, этих стонов, смилуйся, Господи, над нашей многогрешной Русью!.. Не помяни беззаконий наших, опусти карающую руку, вложи меч Твой в ножны, помяни милости Твоя древния и — сжалься над несчастною нашей Родиной!

Воздвигни силу Твою и прииди во еже спасти нас!»

Так переживал смуту 1905–1906 годов добрый сын Церкви. Но не так восприняло страшный урок русское общество. Не уразумело оно знамения гнева Божия! Да и мало думало оно о Боге.

Настал период нового благоденствия, еще более яркий, еще более блистательный, чем при Императоре Александре III. Но не ко спасению пошла и эта милость Божия, не вразумили русское общество и эти дары Божией благодати, так обильно вновь одождившие Россию. Общество не прозрело, не очухалось от революционного угара, ничему не научилось: единого фронта охранительных общественных сил вокруг правительственной власти не сложилось и теперь, в этот последний час. Антитеза «мы» и «они» осталась в полной силе. Баснословно широко разливалась волна оппозиции; «лучшие люди» готовы были как угодно далеко идти в соглашательстве с революцией — только бы не оказаться на стороне Царского правительства.

Губительный, смертельный пароксизм революционной горячки Россия испытала в февральские дни. Беспорядки, возникшие в Петербурге, ничего угрожающего сами по себе не представляли. Они относительно легко могли быть подавлены. Незначительные перебои в доставке продовольствия раздулись в воспаленном воображении общества в нечто, якобы дающее населению право на то, чтобы «выйти на улицу» с требованием хлеба. Объективная обстановка не отвечала этой инсценировке «голодных беспорядков»: Россия в целом, а уж тем более в Петербурге, жила не хуже, а может быть, и лучше, чем до войны. Трезвая оценка положения, произведенная глазом опытного администратора, легко подсказала бы меры, которые неизбежны в таких случаях и которые выполняются самопроизвольно, под действием своего рода инстинкта государственного самосохранения.

Однако Россия дошла уже до такого состояния, что у нее инстинкт самосохранения перестал функционировать: не нашлось скромной военно- полицейской силы, способной в самом зародыше подавить бунт, так беспощадно врывавшийся в русскую жизнь в момент, когда Россия была как никогда близка к реализации военного успеха. В каком-то болезненном экстазе восторженного бунтарства Россия внезапно ополоумела, и во мгновение ока омерзительный, предательский бунт облекся в глазах общества ореолом «революции», пред которым бессильно склонилась и полицейская, и военная сила.

Чуть ли не единственным человеком, у которого не помутилось национальное сознание, был Царь. Его духовное здоровье ни в какой мере не было задето тлетворными веяниями времени. Он продолжал смотреть на вещи просто и трезво. В столице в разгар войны — Великой войны, от исхода которой зависела судьба мира! — возник уличный бунт! Его надо на месте подавить с той мгновенной беспощадностью, которая в таких случаях есть единственный способ обеспечить минимальную трату крови. Это было Царю так же ясно, как было ему ясно при более ранних его столкновениях с общественным мнением, что во время войны, и притом буквально накануне конечной победы над внешним врагом, нельзя заниматься органическими реформами внутренними, ослабляющими правительственную власть.

Царь был на фронте, во главе армии, продолжавшей быть ему преданной. Так, кажется, просто было ему покончить с бунтом!

Но для этого надобно было, чтобы то, что произошло в столице, было воспринято государственно-общественными силами, стоящими во главе России, именно как «бунт». Для этого надобно было, чтобы Царь мог пойти усмирять столичный «бунт» как общерусский Царь, спасающий Родину от внутреннего врага, в образе бунтующей черни грозящего ее бытию! Этого-то как раз и не было. Между бунтующей чернью и Царем встал барьер, отделивший страну от ее Богом помазанного Державного Вождя. И встали не случайные группы и не отдельные люди, а возникла грандиозная по широте захвата коалиция самых разнокачественных и разномыслящих групп и людей, объединенных не мыслью о том, как сгрудиться вокруг Царя на защиту страны — а напротив того, мыслью о том, как не дать Царю проявить Державную волю; мыслию о том, как — страшно сказать! — спасти страну от Царя и его семьи.

Что же было делать Царю? Укрыться под защиту оставшихся ему верными войск и идти на столицу, открывая фронт внутренней войны и поворачивая тыл фронту войны внешней? Достаточно поставить этот вопрос, чтобы понять морально-психологическую невозможность вступления Царя на этот путь.

Ехать в столицу, чтобы там в сотрудничестве с ведущими силами страны подавить бунт, опираясь на военную силу, хотя бы ценою тяжелых, если это неизбежно, жертв, — на это готов был Царь. Но рвать с «лучшими людьми» страны и идти не карательной экспедицией против столичной черни, выбросившей красное знамя, а междоусобной войной против столицы, ставшей центром сопротивления именно ему во имя какого-то нового устроения общегосударственной власти и не вызывавшей отталкивания даже у ближайшего окружения Царя, — этого не мог сделать Царь.

Государь внезапно оказался без рук: он ощутил вокруг себя пустоту. Вместо честных и добросовестных исполнителей своих предначертаний он уже раньше все чаще видел «советников» и «подсказчиков», в глазах которых «он» мешал им «спасать» Россию! У него прямо вырывали «министерство общественного доверия». Можно легко представить себе, с какой горечью должен был уже раньше выслушивать Царь подобные советы в тех тогда еще относительно редких случаях, когда они назойливо предъявлялись ему чуть ли не в ультимативной форме. Так, английский посол имел смелость предложить Царю уничтожить «преграду», отделявшую его от народа, — и тем снова заслужить доверие народа.

— Думаете ли Вы, — с достоинством отвечал ему Царь, — что я должен заслужить доверие моего народа, или что он должен заслужить мое доверие?

Похожие речи пришлось выслушать однажды Царю и от председателя Государственной Думы Родзянко. Настойчивость родовитого и сановного возглавителя народного представительства довели Царя до того, что он, закрыв лицо руками, произнес:

— Неужели я двадцать два года старался, чтобы все было лучше, и двадцать два года ошибался?

— Да, Ваше Величество, — был самоуверенный ответ. — Двадцать два года Вы стояли на неправильном пути.

С этим неумным барином пришлось теперь столкнуться Царю, действующим уже в качестве представителя победоносной революции, властно от ее имени диктующего Царю, как ему надо поступать, чтобы, наконец, пока не поздно, попасть на «правильный путь». Наивно веря в то, что «ответственное перед Думой» правительство сумеет остановить революцию, Родзянко торопил Царя с этой мерой. О подавлении «бунта» силой в его глазах не могло быть и речи.

Ведь то, что произошло в Петербурге, не был «бунт»: то была «революция»! Ее надо было умилостивлять уступками, возможно скорыми, мгновенными, способными остановить возгорающийся ее аппетит. Стоя у одного конца прямого провода, Родзянко волновался и негодовал по поводу того, что Царь недостаточно быстро реагирует на его требования об уступках. К сожалению, у другого конца этого провода не было людей, способных оборвать бесплодные речи и без всяких околичностей поставить себя в распоряжение Царя… «Революция» и в Ставке, в глазах окружавших Царя генералов, была уже не просто силой внешней и вражеской, а она была авторитетом. Этот авторитет давил на их волю, на их совесть.

Самодержавный Царь был уже как бы чем-то отжившим, устарелым, выходящим в тираж. «Будущее» шло ему на смену: какое — никто толком не знал и не понимал, но, во всяком случае, далекое от навыков и традиций прошлого. В глазах даже этого — «генеральского» — общества судьба России бесповоротно отделилась от судьбы «самодержавия». Царь один этого не понимал!..

Да! Царь этого не понимал. Он готов был восстановить порядок самыми крутыми мерами — и тем спасти Россию.

— Я берег не самодержавную власть, — сказал он старому другу своей семьи Фредериксу, — а Россию.

В этом убеждении он оказался одинок. Ближайшее окружение его стало на сторону «бунта» и свои устремления направило на соглашательство с ним.

Психологическую опору это настроение находило в убеждении, принявшем в то психически-больное время форму навязчивой идеи, будто Царь, и особенно Царица, препятствуют нормальному ведению войны! Измена Царю тем самым облекалась в патриотический покров. Убрать Царя и Царицу — в этом намерении сходились и «бунтовщики», и «патриоты». Что было делать Царю?

Оставалась одна надежда спасти Россию: признать, что действительно, по каким-то непонятным, но вполне реальным причинам, лично он с Царицей являются помехой для успокоения России и для срочного возврата ее на путь бесперебойного продолжения войны.

Уйти — уступить место на троне другому и тем образумить Россию. Пред этим решением склонился Царь, как перед необходимостью, определяемой обстоятельствами непреодолимыми. Как мог Царь поступить иначе, когда на этот путь толкала его не только настойчивость петербургского прямого провода, но и армия!

Не кто иной, как генерал Алексеев предложил Государю разослать запросы главнокомандующим фронтами по вопросу об отречении от престола. Самая форма запроса с несомненностью показывала, что ближайший к Государю человек ищет у своих помощников поддержки своему настойчивому совету. В запросе было прямо сказано: «Обстановка, по- видимому, не допускает иного решения». Ответы были единогласны. Не составил исключения и ответ Великого князя Николая Николаевича. Бывший Верховный телеграфировал:

«Считаю необходимым, по долгу присяги, коленопреклоненно молить Ваше Величество спасти Россию и Вашего Наследника. Осенив себя крестным знамением, передайте ему Ваше наследство. Другого выхода нет».

Запросы и ответы датированы 2 марта 1917 года. В этот же день Государь телеграфировал председателю Государственной Думы: «Нет той жертвы, которую я не принес бы во имя действительного блага и для спасения России. Посему я готов отречься от престола в пользу моего сына, при регентстве брата моего Михаила».

Судьба России была решена. С этого момента — спасения для нее не было. Генерал Алексеев едва ли не первый протрезвел, — но было поздно. Уже 3 марта он сокрушенно говорил: «Никогда не прощу себе, что поверил в искренность некоторых лиц, послушался их и послал телеграмму главнокомандующим по вопросу об отречении Государя от престола».

Царь только в одном изменил свое решение: он отрекся и за себя, и за сына. Можно думать, что не только соображения о здоровий Наследника играли здесь роль. Вероятно, приняты были во внимание и соображения государственные: раз необходимость отречения диктовалась отрицательным отношением «народа» к личности Царя и Царицы — не лучше ли было власть передать лицу совершеннолетнему, а не отроку, неотделимому от родителей? Вообще удивительна та собранность мысли и рассудительность поведения, которые проявил отрекающийся от престола Монарх: он все сделал, чтобы облегчить положение своим преемникам по власти.

Вот как об этом говорится в изданном князем Д.Д. Оболенским очерке, посвященном Государю Императору Николаю II и составленном по материалам, собранным «старым профессором»: «Он сделал все от него зависящее, чтобы обеспечить своим преемникам успех в борьбе с внешним врагом и внутренними беспорядками. Понимая отлично, что регент не будет иметь того авторитета, как Император, что лица, способствовавшие перевороту, всегда будут бояться возмездия со стороны сына низложенного Императора, Император Николай II изменил первоначальную мысль об отказе в пользу сына и отказался в пользу брата. Мало того, он указал брату путь сближения с народным представительством (присяга конституции, ответственный кабинет). Он дал приказ армии и флоту бороться до конца за Россию в единении с союзниками и повиноваться Временному правительству (без этого приказа многие офицеры не принесли бы ему присяги). Он успел до отречения назначить Главнокомандующим Великого князя Николая Николаевича и председателем Совета министров — князя Г.Е. Львова, которого Государственная Дума намечала на этот пост, именно для того назначил, чтобы оставшиеся верными Государю могли со спокойной совестью подчиниться тем, кому повиновением обязал их сам Государь. Все было обдумано, все взвешено».

Государь, покидая трон, поглощен был мыслью о том, как пойдут дела на фронте. Война была в центре его жизни. «И подумать только, — сказал он с печалью одному из офицеров Свиты, — что теперь, когда я уже больше не Император, мне не позволят даже сражаться за мою Родину». С какою болью в сердце отрывался от армии ее Державный Вождь, с какой тягостной заботой: будут ли так же думать о нуждах доблестных защитников России теперь, когда не будет его неусыпного глаза?

Генерал Н.М. Тихменев, начальник военных сообщений театра военных действий во время Великой войны, передавая свои воспоминания о последнем прощании Государя со своими сотрудниками по Ставке, отмечает, между прочим, прощальные слова, обращенные Государем к нему и к главному полевому интенданту генералу Егорьеву. Как характерны эти слова! «Подав обоим руку и на секунду задумавшись, Государь, — рассказывает Тихменев, — потом, подняв на меня глаза и, глядя в упор, сказал: „Помните же, Тихменев, что я говорил Вам, непременно перевезите все, что нужно для армии, — и, обращаясь к Егорьеву: — А Вы непременно достаньте; теперь это нужно больше, чем когда-либо. Я говорю Вам, — что я не сплю, когда думаю, что армия голодает“».

А прощальное обращение Царя к армии?

Нельзя без волнения читать его. Какое беспредельное самоотвержение звучит в нем, какая преданность долгу обороны страны! Страшным укором должен был прозвучать этот прощальный Царский привет войскам по адресу тех, кто боролся с Царем, сверг его и занял его место. Не этим ли объясняется, что обращение Царя, опубликованное генералом Алексеевым по армии, не допущено было Временным правительством к распространению?

Вот этот исторический документ:

«В последний раз обращаюсь к вам, горячо любимые мною войска. После отречения мною за себя и за сына от престола Российского, власть передана Временному правительству, по почину Государственной Думы возникшему. Да поможет ему Бог вести Россию по пути славы и благоденствия. Да поможет Бог и вам, доблестные войска, отстоять нашу Родину от злого врага… Эта небывалая война должна быть доведена до полной победы.

Кто думает теперь о мире, кто желает его — тот изменник Отечества, его предатель. Знаю, что каждый честный воин так и мыслит. Исполняйте же ваш долг, защищайте же доблестно нашу великую Родину, повинуйтесь Временному правительству, слушайтесь ваших начальников, помните, что всякое послабление порядка службы только на руку врагу.

Твердо верю, что не угасла в ваших сердцах беспредельная любовь к нашей великой Родине. Да благословит вас Господь Бог и да ведет вас к победе святой великомученик и Победоносец Георгий.

8 марта 1917 г. Ставка».

Для уходящего Царя думы о России неотделимы были от исповедания православной веры: только под святым стягом великомученика Георгия мыслил он победу! Не так уже думала и чувствовала Россия. Простившись с Царем, Россия прощалась и с верою отцов.

«Россия никогда не будет побеждена, и это не столько благодаря обширной своей территории, сколько благодаря душе своего народа, которая все будет гореть и страдать, страдать и гореть. Русские могут потерять весь мир, но они сохранят свою душу».

Так писал во время Великой войны архиепископ Лондонский, передавая своим единоплеменникам и единоверцам то реальное впечатление, которое испытывал каждый вдумчивый и чуткий иностранец, прикасавшийся к России. Так оно и было. Теперь, с отказом от Царя, Россия отрекалась и от своей души.

«Помни, Россия, — восклицал в средине XIX века, в разгар великих реформ, в бытность его еще архимандритом, знаменитый церковноправославный проповедник, епископ Иоанн Смоленский, — что в тот день, когда ты посягнешь на свою веру, ты посягнешь на свою жизнь».

Этот день наступал с вынужденным уходом Царя, с отречением от него русского народа. Вот когда мог русский народ восклицать, обливаясь слезами: «Погибаем, погибаем…» Ибо подлинно «закатилось Солнце Земли Русской».

Забыв о Царе, Россия забыла о войне, забыла о Родине, забыла и о Боге. «Россия» вообще перестала существовать как некая соборная личность. Осталась рассыпанная храмина, в которой не могло уже ничего сплотиться достаточно стойкого ни для защиты Царя, ни для защиты Бога, ни для защиты Родины.

В возникающем хаосе судьба Царя и его семьи была предрешена. С необыкновенной быстротой оказался он на положении поднадзорного арестанта. Пусть клевета замолкла незамедлительно, как только открылась возможность проверки ее на фактах: Царь и его семья были чисты как стеклышко и в политическом, и семейно-общественном отношениях. Какое это теперь имело значение? О Царской семье мало уже кто думал: все думали о себе, о своих текущих нуждах и болезнях, которых становилось все больше и больше.

Предоставленная себе, изолированная от внешнего мира, подвергнутая режиму, колеблющемуся между положением домашнего ареста и политической тюрьмы, Царская семья обнаружила силу христианского духа необыкновенную. Слияние шло от этих исполненных любви и смирения людей, и нужно было действительно утратить самый облик человеческий, чтобы, приблизившись к ним, не проникнуться к ним симпатией и почтением. Не осталось у меня в памяти подробностей, но довелось мне слышать из уст известного журналиста Петра Рысса рассказ о том, какое неизгладимое впечатление вынес некий (не помню его фамилии) старый революционер, приставленный одно время для наблюдения за поведением Царской семьи: он не мог иначе говорить о них, как с чувством восторженного умиления. Достаточно прочесть книги генерала Дитерихса или Соколова, чтобы испытать на себе действие этого обаяния чистоты и святости. А стихотворение-молитва Великой княжны Ольги? Его должны бы знать русские дети.

Промыслительной Своей десницей Господь любовно взращивал Свое насаждение. И вот настал день, когда Ангелы приняли в свои светлые объятия светоносные души Царя и его семьи… Роковой цепью докатились события до екатеринбургского злодеяния. Кровью Царя обагрилась Россия. Мученической смертью почил последний Русский Царь.

Кажется, никто еще не обратил внимания на необыкновенное совпадение, способное заставить горестно задуматься над судьбами несчастной России. «День скорби», день екатеринбургского злодеяния совпал с днем памяти святого князя Андрея Боголюбского, то есть того русского князя, который, если не по имени, то по существу, по замыслу, был первым Русским Царем[568]!

Мученической смертью погиб и этот венценосец, головою своей заплатив за то, что чуть не четырьмя столетиями шел он впереди своего века. И вот, в тот самый день, когда Церковию поминается блаженная память причтенного к лику святых монарха-мученика, бывшего предтечею идеи православного Царства Российского, падает жертвою за ту же идею последний Русский Царь.

Сомкнулась цепь времени! И что еще примечательно!!

Свершилось падение Царского престола на Руси и самой Державы Российской в тот самый момент, когда Россия, впервые за всю свою историю, была у конечной цели всей своей жизнедеятельности как Царства Православного! Свержение Царя сорвало победный для русского оружия конец Великой войны. Между тем, что обещало России победоносное завершение войны? Ответ на этот вопрос даст нам замечательное слово, сказанное митрополитом Антонием в Неделю Православия в храме Спасителя в Москве в 1918 году[569].

Знаменитый архипастырь прежде всего указал на то, что Торжество Православия, в отличие от принятого обычая справлять его в древнем Успенском соборе, как это и происходило в течение четырех с половиною веков, ныне справляется в храме Спасителя. Почему? Загражден путь в священный Кремль! Пастырей и паству не пускают в чудотворную древнюю церковь Успения! Проповедник обращает далее внимание верующих на поразительный контраст по сравнению с прошлым годом, когда в середине февраля совсем иного ожидали от предстоящего года.

«Тогда наши верные войска грозною стеною собрались против врага и, усилившись вчетверо по своему числу и по количеству оружия, должны были с наступлением весны быстрым победоносным потоком пройти по вражеской земле до Вены и Берлина и достигнуть тех целей, с которыми начата была русским народом та священная и самоотверженная война, то есть освободить доблестное племя православных сербов от поработительных посягательств еретиков, протянуть руку братского общения к умолявшим о том Россию нашим единокровным малороссам-галичанам и освободить от инородного ига их родину, — нашу родину, наследственный удел равноапостольного Владимира, русскую Галицию, и что всего важнее, — дать ее сынам, а нашим родным братьям возможность возвратиться в лоно Святой Церкви от униатской ереси, куда вовлекли ее насилием поработителей и коварством иезуитов.

Да, год тому назад мы, все русские люди, надеялись на то, что сегодняшнее Торжество Православия мы будем справлять уже вместе с ними, что к этому дню, как было сказано, уже не будет подъяремной Руси, а единая свободная и православная Русь.

Но и этим не ограничивались наши желания. Уже исполнен был рисунок креста для водворения его на куполе Константинопольской Софии; уже близко было к исполнению обещание Московского Царя Алексея Михайловича, данное от имени своего потомства и всего русского народа Восточным Патриархам, — обещание освободить православные народы из-под ига неверных мусульман и возвратить христианам все древние храмы, обращенные в магометанские мечети.

Россия должна была занять проливы Черного моря, но не покорять себе священной столицы великой Византии, а восстановить, это священное государство наших отцов и учителей по спасительной вере Христовой, то есть греков, а себе приобрести отечество всех истинных христиан, то есть Святую Землю, Иерусалим, Гроб Господень, и, соединив ее широкой полосой земли с Южным Кавказом, заселить те святые места добровольными русскими переселенцами, которые ринулись бы туда в таком изобилии, что в несколько лет обратили бы Палестину и Сирию в какую-нибудь Владимирскую или Харьковскую губернию, конечно, сохранив все преимущества того полумиллиона христиан и их пастырей, которые доныне уцелели еще там от турецких насилий.

Не один русский православный люд жил такими надеждами и полагал за них сотни тысяч своих жизней в тяжком воинском подвиге: этими надеждами жили, ими дышали, ими утешались в своих страданиях, скажем без преувеличения, все православные народы всего современного мира, вся Святая Соборная и Апостольская Церковь. Вся она ожидала, что наступившее теперь 1918-е лето Господне будет таким светлым торжеством Православия, каким не было даже то 842-е лето, когда в память духовной победы над еретиками-иконоборцами был установлен настоящий праздник.

И что же? Вместо освобождения порабощенных православных народов, Церковь Российская впала сама в такое порабощенное состояние, какого не испытывали наши единоверные племена ни под властью магометан, ни под властью западных еретиков, ни наши предки под игом татар».

Перед этой тягостной картиной проповедник, однако, не предается унынию.

Он вспоминает с горечью о той мрачной тени, которую так долго отбрасывало на Церковь «синодальное» ее возглавление и отдается радостному чувству пред лицом вожделенного переустройства нашей Церкви на началах возвращения к Патриаршеству. Теперь ее «возглавляет давно жданный жених Поместной Церкви, и вот она, в разоренном нашем государстве, окруженная злобствующими врагами нашей спасительной веры, торжествует и благодарит Бога о том, что Он послал ей в утешение среди настоящих скорбей то, чего она была лишена в годы своего внешнего благополучия и безопасности».

Но этому можно радоваться только потому, что существует и еще одна причина к радости: сохранение того доброго, что взращено было прежними годами русской церковной жизни. Это — особое отношение русских пастырей и русской паствы к жизни и вере. «Запад взирает на временную жизнь как на наслаждение, а на религию — как на одно из средств (даже сомнительных) к поддержанию благополучия этого. Напротив, русские люди, даже и не очень твердые в вере, понимают жизнь как подвиг, цель жизни видят в духовном совершенствовании, в борьбе со страстями, в усвоении добродетелей, словом — в том, чего европейцы даже и не поймут, если будете говорить с ними о подобных предметах».

Проповедник убежден в том, что отошедшие от Бога не составляют большинства русского народа.

«Огромное большинство русского народа, которое, сидя в деревнях и городах, продолжает в поте лица смиренно трудиться над своим делом и больше прежнего переполняет святые храмы, говеет и жертвует на церкви и на бедных, — оно по-прежнему носит в своих сердцах высокие заветы Христовы, по-прежнему оно вовсе не похоже на современных европейцев: оно отличается от них неслыханною среди них откровенностью, искренностью, доверчивостью, отсутствием гордыни и незлобием; оно благодушно принимает обличения, быстро умиляется сердцем и отзывчиво на мольбу…

Геройство духа, понятие о жизни как о подвиге, хранится только в Церкви, а так как оно в большинстве ее сынов хранится и до настоящих дней, то Торжество Православия совершается сегодня вполне законно, как торжество Христовой правды на земле; и оно будет совершаться с тем же восторженным прославлением Пастыреначальника душ наших, как в прошедшие годы, когда Церковь именовалась господствующей». Но не закрывает проповедник своих проницательных глаз и на иную, более страшную, перспективу, которая может ждать Россию. «Да! — продолжает архипастырь, — оно будет продолжаться и в том случае, если государство подпадет полному подчинению врагов, если даже на православных откроется прямое гонение. Церковь будет торжествовать о своем вечном спасении, о том, что ее чада идут ко Христу, как Он и завещал им: блажени будете, егда возненавидят вас человецы и разлучат вы и поносят, и пронесут имя ваше яко зло, Сына Человеческого ради; возрадуйтеся в той день и взыграйте: се бо, мзда ваша много на небеси»[570]. Аминь.

Эта мрачная концовка только оттеняет тот на теперешний взгляд удивительный оптимизм, которым проникнута проповедь, сказанная наиболее, быть может, прозорливым и глубоко проникнутым идеею Православного Царства русским иерархом, — сказанная пред лицом уже завладевшего Кремлем торжествующего большевизма! В глазах митрополита Антония уступленная большевикам Россия — еще Святая Русь! В его представлении императорский период истории России заслонен еще тенью, отбрасываемой Синодом, как неким злым началом, сменившим Патриарха в жизни Православной Русской Церкви!

Медленно, очень медленно, слишком медленно, чтобы оказать ощутимое воздействие на судьбы России, проникало в сознание русских людей даже, казалось бы, наиболее открытых пониманию реальной действительности в ее «мистической» сущности, представление о подлинном значение факта отречения России от своего Царя. Все мы в этом в той или иной степени повинны, и каждый из нас, оглядываясь на себя, вероятно, немало может сделать себе упреков.

Не раз приходило мне на ум сделанное однажды одним умным французским писателем наблюдение: когда, говорит он, смотришь назад, прошлое кажется гладкой, хорошо укатанной, широкой дорогой, по которой естественной чередой текут события, — а когда пытаешься всмотреться в будущее, вздымается крутая скалистая стена, и бесплодно ломаешь себе голову над тем, в какую же из небольших расщелин, в этой стене замечаемых, устремится поток событий и превратит ее в широкий открытый проход…

Откуда только ни ждали русские политики-мыслители спасения России! А того «единого на потребу», что означало бы моральное выздоровление России, не обнаруживали в своем духовном хозяйстве: покаяния в великом грехе цареотступничества, которое явилось одновременно и отступничеством от веры.

Убог наш монархизм, поскольку он не выходит за пределы размышлений утилитарно-политических! Бессилен он перед фактом духовного распада России. Восстановление Российской монархии не есть проблема политическая. Парадоксально может это звучать, но в настоящее время реальным политиком может быть только тот, кто способен проникать в мистическую сущность вещей и событий. Только духовное возрождение России может вернуть ее миру. Поскольку в прошлом мы стали бы искать уроков, светлых знамений, духовных руководителей для создания нашего будущего, наша мысль должна обращаться не к политическим вождям, как бы велики ни были в прошлом их заслуги. Чем могут помочь нам Петр Великий, Александр II или Столыпин? Не поможет нам и уход в древнюю Москву, поскольку мы там стали бы искать уроков политической мудрости! Эти уроки использовали, может быть, сами того и не подозревая, теперешние властители России. Не является ли СССР, как это первый заметил П.Б. Струве, обезбоженным и обездушенным универсально-крепостным государством, организационно весьма близким опыту древней Москвы, только… с обратным духовным знаком?!

Есть только один вождь, способный нам вернуть Россию — тот, который положил ее начало в облике Святой Руси, утвердив Российское великодержавие: Владимир Святой! Россию надо «крестить». Только наново крещеная Русь может снова стать Православным Царством.

Возможно ли это новое рождение духовное? В этом — вопрос бытия России, как исторической личности, которая известна нам из истории и которая кончила свою внешнюю, государственно-организационную жизнь с падением трона ее царей. Другого пути восстановления Исторической России нет. И это — проблема не только наша, русская. Это и проблема мировая, вселенская. Ибо от того или иного решения ее зависит и судьба мира, точнее говоря, зависит вопрос о Возрасте мира и о близости наступления Восьмого Дня.