Историографическая традиция о Ломоносове как историке
Наше время, обогатившее историческую науку важными результатами и открытиями, вместе с тем достаточно плодотворно на рождение сомнительных выводов, претендующих якобы на новое слово. В их ряду стоит идея, увязывающая появление варяжского вопроса и норманизма с антинорманистом М. В. Ломоносовым. В 1996 г. Э. П. Карпеев дважды и весьма категорично подчеркнул, что Г. З. Байер не был основателем норманской теории, а ее не следует рассматривать «как откровенно антирусское направление». Утверждая вслед за М. А. Алпатовым, что варяжский вопрос возник не в сфере науки, а в области политики, ученый этим словам придал совершенно иное направление: «При этом не антирусской политики, выразителем которой выставляется Байер, а скорее, амбициозно-национальной, пламенным выразителем которой был Ломоносов». В 1998 г. И. Н. Данилевский сказал, что именно Ломоносову «мы в значительной степени обязаны появлению в законченном виде так называемой «норманской теории». Точнее, «химии адъюнкту Ломоносову», — с нескрываемой иронией заканчивает свою мысль исследователь, — принадлежит сомнительная честь придания научной дискуссии о происхождении названия «русь» и этнической принадлежности первых русских князей вполне определенного политического оттенка»[172]. Следует сразу же заметить, что Ломоносов никогда не был «химии адъюнктом». В январе 1742 г., через полгода по своему возвращению на родину из Германии, он был назначен адъюнктом физического класса Петербургской Академии наук (до этого работая, не состоя в штате Академии), а в июле 1745 г. профессором химии[173].
Заключения Карпеева и Данилевского не вызвали в науке возражений, что весьма полно характеризует как ситуацию, сложившуюся в ней вокруг проблемы этноса варягов, так и отношение подавляющей части научной общественности к Ломоносову как историку. Выдающийся вклад нашего великого соотечественника в развитие многих отраслей науки бесспорен, и о нем, как о гениальном ученом, на долго опередившем свое время, на конкретных примерах говорят химики, физики, математики, литераторы, лингвисты и многие другие их собратья по научному цеху. Но когда речь заходит о Ломоносове как историке, то в устах большинства историков звучит иная тональность, тональность негативная, и при этом в качестве главных обвинительных пунктов ему предъявляют как его антинорманизм, так и его роль в обсуждении диссертации Г. Ф. Миллера в 1749–1750 годах. Состоятельность такой оценки Ломоносова-историка сомнительна уже потому, что она, во-первых, априорна, и, во-вторых, исходит от норманистов, к тому же придавших ей, уклоняясь от разговора по существу, ярко выраженный политический характер. Взгляд своего противника на этнос варягов они квалифицируют как якобы ложно понятый им патриотизм, что позволяет им выводить его за рамки науки.
При жизни Ломоносову не составляло труда открыто отстаивать свою концепцию начальной истории Руси в спорах с немецкими учеными, работавшими в Петербургской Академии наук. Но его кончина позволила им без всяких помех взять реванш не столько для себя, сколько для норманизма. Так, в 1773 г. Миллер начал утверждать мысль, что в истории Ломоносов не показал «себя искусным и верным повествователем». Но куда значительно дальше пошел А. Л. Шлецер, вообще отказав ему в праве считаться историком и охарактеризовав его «совершенным невеждой во всем, что называется историческою наукою» (чувства, которые питал немецкий ученый к давно усопшему оппоненту, сказались и в том, что он даже в отношении других его научных занятий сказал, что Ломоносов и «в них остался посредственностью…»). Не довольствуясь таким уничтожающим приговором, Шлецер навесил на Ломоносова еще и ярлык национал-патриота, объяснив причину его выступления против Миллера тем, «что в то время было озлобление против Швеции». Позже дерптский профессор Ф. Крузе с прозрачным намеком говорил, что «теперь уже миновало то время, когда история, вследствие ложно понимаемого патриотизма, подвергалась искажениям»[174]. Мнение немцев-историков, выдавших норманской теории своего рода охранительную грамоту, что ставило ее вне критики именно русских ученых и превращало в непогрешимый догмат, а ее антипод лишь в домысел ура-патриотов, получило дальнейшее развитие в трудах авторитетнейших представителей исторической и общественной мысли России.
Так, Н. М. Карамзин живописал, как Миллер, отстаивая перед Ломоносовым «неоспоримую истину» о скандинавском происхождении варяжских князей, подвергся «гонениям», в результате чего «занемог от беспокойства». Норманская теория, утверждал Н. И. Надеждин, не только «оскорбила в некоторых народную гордость, но и возбудила политические опасения» в силу еще свежих неприязненных отношений к Швеции. «Грустно подумать», заключал он, что по вине Ломоносова Миллер не произнес своей речи. «Властитель дум» тогдашней России В. Г. Белинский размашисто бичевал «надуто-риторический патриотизм» Ломоносова, в основе которого лежали убеждение «будто бы скандинавское происхождение варяго-руссов позорно для чести России» и «небезосновательная вражда» к немцам-академикам, с которыми он «так опрометчиво, так запальчиво и так неосновательно вступил» в полемику…», язвительно говорил о «ложном» и «мнимом» патриотизме его последователей. М. П. Погодин полагал, что Ломоносов выводил варяжскую русь с Южной Балтики по причине «ревности к немецким ученым, для него ненавистным…» и патриотизма, который не позволял «ему считать основателями русского государства людьми чуждыми, тем более немецкого происхождения». Миллер, считал С. М. Соловьев, преследовался лишь за то, что «был одноземец Шумахера и Тауберта». Против него, с осуждением говорил П. С. Билярский, боролись те, кто считал «себя способными судить и решать исторические задачи без специального исторического образования и которые притом вооружены были против его результатов всею силой национального чувства»[175].
К. Н. Бестужев-Рюмин уверял, что прения Ломоносова с Миллером «о происхождении руссов имели основой раздражение патриотическое, а не глубокое знание источников». Ломоносов, добавлял он, и против Шлецера «восстал со стороны национальной». По словам П. П. Пекарского, Ломоносов опротестовал речь своего «личного врага» «во имя патриотизма и национальности…», тогда как она «замечательна… как одна из первых попыток ввести научные приемы при разработке русской истории и историческую критику». Точно также рассуждал В. О. Ключевский, при этом подчеркивая, что доводы Ломоносова были «не столько убедительны (здесь и далее курсив автора. — В. Ф.), сколько жестоки». К тому же «речь Миллера явилась не во время; то был самый разгар национального возбуждения, которое появилось после царствования Анны» и войны со Швецией 1741–1743 годов. И если диссертация имеет «важное значение», то антинорманизм Ломоносова историк назвал «патриотическим упрямством», добавив к тому, что желание Шлецера соперничать с ним «сердило» его. П. Н. Милюков охарактеризовал Ломоносова представителем «патриотическо-панегирического» направления, «мутной струи» в историографии XVIII в., где главными были не «знание истины», а «патриотические преувеличения и модернизации», ведущие свое начало от Синопсиса[176].
М. В. Войцехович расписывал, как жертвой «патриотического усердия» Ломоносова стал Миллер, диссертация которого, лишь скромно опровергая положения Синопсиса и пытаясь научно разрешить историю первых веков русской истории, «подверглась настоящему разгрому со стороны неистового академика», не имевшего твердых исторических знаний и защищавшего совершенно противоположную точку зрения не по соображениям научным, а национально-патриотическим». Тогда же Б. Н. Меншуткин утверждал, что Ломоносов выступал против того, чтобы иностранцы писали «что-либо предосудительное России», «Миллер же, как беспристрастный историк, помещал все, как бы оскорбительно для России это не казалось Ломоносову»[177].
П. А. Лавровский в 1865 г., хотя и возражал, что Ломоносов «вовсе не был предубежден против иностранных ученых и вовсе не был заражен национальною исключительностью», вместе с тем согласился, что его взгляд на характер и значение трудов по русской истории был основан «на преувеличенном и ложно понятом патриотическом чувстве», объяснение чему он видел в отсутствии у него «сколько-нибудь солидного и основательного исторического образования», не позволившего ему также оценить «научное достоинство трудов Шлецера»[178].
В среде дореволюционных ученых, принявших легенду о Ломоносове как борце «с иноземцами только потому, что они иноземцы»[179], такой же аксиомой стало суждение Шлецера о нем как историке. Н. А. Полевой был предельно краток, говоря о Ломоносове: «История не была его уделом». А. В. Старчевский уверял, что труды Ломоносова по истории, вызванные соперничеством с Миллером, «не могут выдержать исторической критики». Белинский, видя в нем предтечу славянофилов и потому с особой силой обрушившись, говоря с едким сарказмом, на «исторические подвиги Ломоносова», охарактеризовал его как «человека ученого и гениального, но решительно не знавшего» русской истории, которая совсем не была «его предметом», противопоставил ему немцев-академиков, стоявших «в отношении к истории как науке неизмеримо выше его» и стремившихся «очистить историю от басни». И, как заключал Белинский, Ломоносов «в истории был таким же ритором, как и в своих надутых одах на иллюминации… и поэтому в русской в истории искал не истины, а «славы россов»[180].
Соловьев своим авторитетом окончательно закрепил в историографии подобный взгляд на Ломоносова, считая, что его могучий талант оказался «недостаточным при занятии русской историей, не помог ему возвыситься над современными понятиями…», что исторические занятия были чужды ему «вообще, а уж тем более занятия русскою историею, которая по необработанности своей очень мало могла входить в число приготовительных познаний тогдашнего русского человека…». Поэтому, подчеркивал Соловьев, ему «недоставало ни времени, ни средств изучить вполне русскую историю; он начал учиться, когда нужно было писать, и начал учиться предмету, совершенно для него новому, не имевшему связи с прошлыми его занятиями». Ломоносов, страдая отсутствием ясного понимания предмета, смотрел «на историю с чисто литературной точки зрения, и, таким образом, являлся у нас отцом того литературного направления, которое после так долго господствовало», что он, представляя «сухой, безжизненный риторический перифразис летописи», иногда подвергает ее «сильным искажениям…». В. С. Иконников, конечно, также не сомневался, что Ломоносов оказался в истории «столь несовершенным»[181].
Ключевский, следуя в оценке Ломоносова за Соловьевым, говорил, что Ломоносов случайно принялся «за изложение русской истории», проиллюстрировал заключение своего учителя безрадостной картиной, как «пожилой ученый… с трудом одолевал громадный и непривычный материал». Его же «Древняя Российская история», подводил он черту, не оказала «большого влияния ни на историческое сознание общества, ни на ход историографии», т. к. Ломоносов стремился сделать русскую историю «академическим похвальным словом в честь России», тогда как ученые-немцы, подвергая источники тщательной критике, «занимались критическими исследованиями». В свою очередь ученик Ключевского Милюков, наделяя последних, стремившихся к «истине», владением всеми приемами классической критики, в отношении Ломоносова с его «чисто литературными приемами» был непреклонен в своем вердикте: для него критические приемы европейской науки остались «недосягаемыми образцами». В 1911 г., когда Россия чествовала своего великого сына, Войцехович как бы поставил заключительную и вместе с тем коллективную точку подавляющей части российских исследователей в разговоре о Ломоносове как историке, равной той, что более ста лет назад сошла с пера Шлецера. По его мнению, оставленное Ломоносовым «историческое наследие несравненно ниже его… ниже века и исторической мысли его некоторых современников», что «в своих исторических взглядах он… как будто даже попятился назад, стал открещиваться от новых приобретений русской исторической науки и объявил им жестокую войну», либо, «не имея возможности самостоятельно изучить источники по русской истории», слепо следовал за Синопсисом, настойчиво расписывающим «события, льстившие национальному и патриотическому чувству». В результате чего было создано даже «нечто отрицательное, с чем науке русской истории считаться не приходилось, и что последующими исследователями рассматривалось как печальное недоразумение, не достойное ни гения Ломоносова, ни его научной репутации»[182].
Насколько подобные высказывания не вязались с фактами, показывают сами же критики Ломоносова. Так, Соловьев констатировал, что в той части «Древней Российской истории», где он разбирает источники, «иногда блестит во всей силе великий талант Ломоносова, и он выводит заключения, которые наука после долгих трудов повторяет почти слово в слово в наше время». И Ключевский говорил, что «его критический очерк в некоторых частях и до сих пор не утратил своего значения», что «в отдельных местах, где требовалась догадка, ум, Ломоносов иногда высказывал блестящие идеи, которые имеют значение и теперь. Такова его мысль о смешанном составе славянских племен, его мысль о том, что история народа обыкновенно начинается раньше, чем становится общеизвестным его имя». Одобрительно он отозвался и о «Кратком Российском летописце», ставшем во времена Екатерины «довольно распространенным школьным руководством по русской истории». Войцехович также отмечал, что Ломоносов обнаруживает немало проницательности, что некоторые частные вопросы получили у него «блестящее разрешение, несмотря на скудость тогдашних научных средств», а некоторые догадки ученого впоследствии получили «научное подтверждение»[183]. Такие признания Соловьева, Ключевского и Войцеховича нисколько не вязались с их же выводами, выставлявшими Ломоносова за рамки исторической науки, да и нисколько ими не объяснялись.
Более того, в целом вменяя в вину Ломоносову его споры с немцами-историками, ученые, весьма благожелательно относящиеся к последним, в чем-то даже солидаризировались с ним. Он, констатировал П. П. Пекарский, «подметил на этот раз довольно справедливо какое-то особенное довольство, с которым Миллер указывает все неудачи и неуспехи славян….В речи его есть не мало неприличного для самолюбия русских» (показательно, как это наблюдение совпадает со словами Ломоносова, что Миллер «больше высматривает пятна на одежде российского тела, проходя многие истинные ее украшения», склонен «в своих исторических сочинениях ко шпынству и посмеянию»[184]). Ключевский, осуждающе подчеркнув, что Ломоносов «до крайности резко разобрал» русскую грамматику Шлецера, в тоже время признавал: «Действительно, странно было слышать от ученика Михаэлиса такие словопроизводства, как боярин от баран, дева от Дiев, князя от Knecht». Ценны вместе с тем и критические замечания ученых-норманистов в адрес человеческих и научных качеств Шлецера. П. А. Лавровский характеризовал его крайне самолюбивым и неумеренным в выражении своего самолюбия. Пекарский отмечал, что он был самого неуживчивого характера и чрезвычайно высокого мнения о своих знаниях, поэтому с презрением относился к грамматическим и историческим трудам Ломоносова. Ключевский считал, что Шлецер не уяснил самого свойства ПВЛ, полагая, «что имеет дело с одним лицом — с летописцем Нестором», и прилагал к ней приемы, к ней «не идущие»[185].
В историографии 30-х — 60-х гг. XIX в. слышался протест против низкой оценки Ломоносова как историка. Так, Н. И. Надеждин, все же более сочувствуя Миллеру, чем Ломоносову, заметил, что его исторические опыты отличаются «воздержанностью и здравомыслием суждений», сказав вместе с тем о «множестве грубейших ошибок» Байера. Н. В. Савельев-Ростиславич подчеркивал, что Ломоносов придал «древнему (здесь и далее курсив автора. — В. Ф.) нашему поверью» о выходе варягов с южнобалтийского побережья Балтики «ученый систематический вид… и отрешил большую часть тех вымыслов; которыми и наша и чужеземная старина… потешалась в своих исторических помыслах и школьных мудрованиях о происхождении и прозвании руссов». Как заключал исследователь, «нельзя не удивляться проницательности ума Ломоносова, который… силою собственного соображения вознесся до такой высоты, что мог построить такую замечательную теорию нашей и общеславянской истории». В. И. Ламанский негативное отношение к Ломоносову со стороны немецких ученых, работавших в Академии наук в разное время, объяснял недостатком общего характера немецкой образованности и национальной предубежденностью немецкого общества[186].
Но с особенной силой этот протест прозвучал тогда из уст П. А. Лавровского. Указав, что Ломоносов для России «был и есть беспримерным явлением, недосягаемым великаном», ученый констатировал, что он в обработке русской истории, как и на «не открытой прежде почве» русского языка, совершил свой «многотрудный подвиг». До него, говорит Лавровский, не было труда, обнимавшего бы в общих чертах историю России, и что он в стремлении написать сочинение, на которое не были способны иностранцы, «вооружился всеми источниками, какие только могли находится у него под руками», причем тогда еще не было переводов большинства приводимых им греческих и латинских авторов. И Лавровский справедливо отмечал, что, во-первых, современная наука многое повторяет, в том числе и в варяжском вопросе, из Ломоносова, хотя и забывает при этом о нем, во-вторых, «русские привыкли судить о своих великих людях по отзывам Запада», и, в-третьих, «некоторые из русских немцев выбивались из сил, чтобы унизить и сдавить гениального туземца». Прозорливость ума, обширность и глубина знаний Ломоносова позволили ему указать, например, на родство венгров с чудью (до этого только в XIX в. дошла филология), а сами венгры, «кажется, убедились в этом только с 1864 г., после почтенного сочинения Гунфальви». «Краткий Российский летописец», по мнению Лавровского, представляет собою такое руководство по русской истории, «какому подобного не предлагала тогдашняя литература»[187].
Такой же мощи голос в защиту Ломоносова, как у П. А. Лавровского, раздастся потом почти через полвека. В 1912 г. И. А. Тихомиров, прекрасно понимая, почему Ломоносова пытаются вывести за рамки исторической науки, специально показал, какие мнения, высказанные им против норманизма, остаются в силе. И он очень высоко оценил его доказательства славянской природы названий Холмогор и Изборска, происхождения руси от роксолан, его указания на совершенно разрушавшие норманистские построения факты: что в Скандинавии неизвестно имя «Руси», что в скандинавских источниках нет информации о призвании Рюрика, что варяжские князья клялись славянскими, а не норманскими божествами, что термин «варяги» был приложим ко многим европейским народам. Научную значимость антинорманизма Ломоносова Тихомиров видел прежде всего в том, что он выступил против объяснения норманистами летописных имен, которые «коверкались в угоду теории на иностранный лад, как бы на смех и к досаде русских». Ломоносов, справедливо подчеркивал исследователь, «первый поколебал одну из основ норманизма — ономастику… он указал своим последователям путь для борьбы с норманизмом в этом направлении», окончательно уничтожившим привычку норманистов объяснять чуть не каждое русское слово «из скандинавского языка».
Достоинство трудов Ломоносова, по мнению Тихомирова, заключается в том, что он устранил из русской истории баснословия (отрицал происхождения Москвы от Мосоха, сомневался «относительно грамоты Александра Македонского», якобы данной славянам), в его убеждении, что не существует несмешанных наций. Говоря о мыслях Ломоносова об участии славян в великом переселении народов, в разрушении Западно-Римской империи, ученый отметил, что они «в настоящее время сделавшиеся ходячими истинами, будучи выражены полтораста лет тому назад да еще не специалистом-историком, указывают только на гениальность Ломоносова». Учитывая «состояние русской исторической науки того времени и имея в виду цель, для которой составлен Краткий летописец», Тихомиров полностью согласился с оценкой, данной ему П. А. Лавровским, а в «Древней Российской истории» видел первый научный труд, основанный на первоисточниках, одно «из выдающихся исторических произведений XVIII века», имеющее цель «самым изложением вдохнуть любовь к истории своего отечества и уважение к предкам»[188].
Над Ломоносовым, ко всему же, долгое время тяготело еще больше затмевавшее суть дела обвинение, злонамеренно пущенное в ход Шлецером и подхваченное в науке, что именно он «донес Двору» об оскорбляющей чести государства диссертации Миллера[189]. Хотя Шлецер прекрасно знал, что сам Миллер инициатором ее обсуждения считал П. Н. Крекшина, не забывшего ему своего фиаско как историка. Именно Крекшин, говорил С. М. Соловьев, начал распускать слухи, что в диссертации «находится многое, служащее к уменьшению чести русского народа», после чего советник Канцелярии Академии наук И. Д. Шумахер направил ее на освидетельствование академикам. П. С. Билярский же пришел к выводу, что «завязка» следствия была «изобретена одним Шумахером, без всякого постороннего влияния». П. П. Пекарский, опровергнув мнение, что все началось «по наущению Ломоносова», заключил: у истоков дела Миллера стоял асессор Канцелярии Академии наук Г. Н. Теплов, поддержанный затем Шумахером. М. И. Сухомлинов, верно заметив, что «судьба речи Миллера послужила поводом к несправедливым нареканиям на Ломоносова», еще раз продемонстрировал, специально обращаясь к почитателям таланта русского ученого, «красневшим», по их словам, за своего кумира только в случае с Миллером, что почин и руководящая нить в этом вопросе «принадлежит отнюдь не Ломоносову», а Шумахеру[190]. Миллер, остается добавить, в октябре 1750 г., т. е. уже после отклонения своей диссертации, в чем большую роль (но далеко не исключительную) сыграл Ломоносов, в письме президенту Академии сообщал, что Шумахер давал читать речь Крекшину и об его суждениях сообщал руководству Академии[191].
Звучание голосов дореволюционной поры в защиту Ломоносова как историка не сказалось на науке. Во-первых, оно было все же слишком слабым, во-вторых, негативную оценку ему давали норманисты, а при тотальном господстве их доктрины этой оценке было обеспечено общее признание. Поэтому, мнение о несостоятельности Ломоносова как историка было перенесено в советскую историческую науку предвоенного времени. И это при том, что тогда основательной ревизии были подвергнуты многие положения предшествующей историографии. «Страстность» выступления русских ученых против диссертации Миллера продолжали объяснять, как и прежде, тем, что тот «нанес величайшее оскорбление русскому народу, настаивая на его варяжском происхождении»[192], что в отношении Ломоносова к трактовке варяжского вопроса «немецкими учеными выразился протест русского национального чувства, вызванный временем Бирона»[193]. В те же годы все также старательно продолжался лепиться образ Ломоносова, сотрудничавшего и дружившего со многими иностранными учеными, как нетерпимого националиста и ксенофоба. Так, Н. А. Рожков утверждал в 1923 г., что «патриот в духе того времени, националист Ломоносов… отверг норманскую теорию и сделал варягов славянами», по той же причине отрицательно относясь к немцам, работавшим над русской историей. Через десять лет Г. П. Шторм массово растиражировал в серии «ЖЗЛ» мнение, как был «глубоко неправ» Ломоносов, «обрушившись» на Миллера — «беспристрастного историка» и «отца» русской научной историографии, стоявшего «несравненно выше Ломоносова, как историка» — «с окрашенной в сугубо-националистический тон критикой»[194].
В подобном ключе разговор о Ломоносове был перенесен в работы по историографии, в чем приоритет принадлежит Н. Л. Рубинштейну, только и говорившему в 1941 г. о поруганном национальном чувстве русского Ломоносова, лишь «во имя национальной гордости» восставшего против монополизации иностранцами исторической науки, норманской теории и вывода Шлецером русских слов из немецкого языка. С порицанием Рубинштейн заключает, что Ломоносов, не будучи «историком-специалистом» и борясь с иноземным засильем в Академии, «без достаточного основания распространил это свое отношение и на подлинных представителей русской науки из иностранцев, как Миллер». По его словам, «национальная идея и ее литературное оформление в основном определили работу Ломоносова над русской историей», что он был весьма далек даже от критического духа «Истории Российской» Татищева, что его аргументация «малоубедительна». Работы же Миллера, где, как уверяет Рубинштейн, впервые показано «значение источника во всей широте и во всем объеме» и мобилизован огромный фактический материал, он характеризует как «совершенно новый этап в развитии русской исторической науки». Но особенно ученый выделял Байера, отмечая «настойчиво проводимую» им в своих исследованиях «строгость научной критики, точность научного доказательства…». Хотя тут же констатировал, ставя под сомнение сказанное, полное отсутствие у него русских источников. Предельно высоко оценивал Рубинштейн и требование Шлецера «точности научного исторического метода», «точности доказательства каждого своего положения»[195].
Но в то же время ряд довоенных исследователей усомнился в историографических легендах о Ломоносове. Так, Б. Н. Меншуткин в новом издании биографии Ломоносова подчеркивал, что он «ополчался против тех, кто являлся «гонителями наук»… а не против иностранцев вообще или немцев, многие из которых были его друзьями». А из материалов дискуссии вывел, что Ломоносов «тогда уже много прочитал книг по этому предмету». Н. Пономарева указывала, что в научных вопросах у него не было «личных врагов или друзей. Могли быть только враги или друзья русской науки». Добавив при этом, что его знания не ограничивались «Синопсисом», и что «Древняя Российская история» далеко опережала свое время[196]. В пользу Ломоносова как историка высказался в 1940 г. признанный авторитет тогдашней науки Б. Д. Греков, хотя не слишком твердо и не слишком обстоятельно, ибо велико было давление груза традиции. Ученый утверждал, что в полемике с Миллером он обнаружил знание предмета и источников, а также отметил, что диссертация Миллера «невысокого качества». Не развивая этот тезис, а лишь ограничившись приведением весьма нелестных мнений в ее адрес А. Л. Шлецера и А. А. Куника, Греков тут же сказал, что Ломоносов историком-профессионалом «в узком смысле слова, не был. Он не отдал всей своей жизни этой отрасли знания». Озвучил Греков и давнюю идею, также выставляющую суть проблемы в надуманном свете, что Ломоносов вступил в спор с Миллером не столько как ученый, не удовлетворенный его доводами, «а главным образом как борец за свой народ, защитник его чести в прошлом (хотя и в ложном ее понимании)». Привычным рефреном звучали у Грекова слова, что Ломоносов иногда был несправедлив к Шлецеру, ни в малейшей степени не заслужившему «столь резкого к себе отношения»[197].
Агрессия фашистской Германии против СССР, Великая Отечественная война и победа в ней, издание полного собрания сочинений М. В. Ломоносова, 200-летие со дня основания Московского университета и 250-летие со дня рождения русского гения дали мощный импульс к изучению исторического наследия Ломоносова, в том числе и по варяжскому вопросу. На начало этого разговора наложили свой отпечаток борьба с преклонением «перед иностранщиной» конца 40-х гг., тот факт, что норманская теория была взята на вооружение вождями третьего рейха и широко пропагандировалась фашистскими историками, убежденность советских исследователей в том, что ее антинаучность доказана марксистской наукой, а также вполне заслуженная критика весьма низкого мнения Н. Л. Рубинштейна о русских историках XVIII века. Так, Л. В. Черепнин пояснял, что негативная оценка вклада немецких ученых в развитие русской исторической науки, с особенной силой прозвучавшая тогда из уст М. Н. Тихомирова, в определенной мере является реакцией на ошибочные утверждения Рубинштейна, «явно недооценившего уровень развития русской историографии в XVIII в. и связывавшего ее достижения с западноевропейским влиянием» и особенно с именем Байера[198].
Ученые того времени не сомневались, что исторические труды Ломоносова «по праву занимают место рядом с его гениальными творениями в области естественных наук», и что в истории он был «великим ученым-новатором». Ими указывалось, что интерес Ломоносов к истории пробудился во время учебы в Москве и Киеве, где он, работая в богатых библиотеках, почерпнул многое, неизвестное составителю Синопсиса. В дальнейшем, самостоятельно изучив большое число источников, Ломоносов стал прекрасным знатоком русской и всеобщей истории, в силу чего он начал историю Отечества с более древнего времени, чем призвание варягов, что было «новым и важным построением в науке», и что его выводы в этой части получили много лет спустя «блестящее подтверждение» (об участии в сложении русского народа, помимо восточных славян, других народов, о сложном этническом составе скифов, и др.). Характеризуя «Древнюю Российскую историю» как «выдающийся научный труд», исследователи подчеркивали, что она создавалась «не для специалистов-историков, а для широкого читателя», и что это надо иметь в виду, оценивая ее как историческое произведение. По справедливым словам М. Н. Тихомирова, «можно критиковать «Историю» Ломоносова, но нельзя забывать того, что она долгое время была единственным учебником русской истории», и «что за весь XVIII в. академики из иностранцев не написали русской истории, хотя и были якобы исполнены всевозможными научными доблестями». И «ошибки Ломоносова, — добавлял историк, — были ошибками его времени, а то, что он сделал для исторической науки, является ценнейшим вкладом».
По своим историческим знаниям Ломоносов, констатировал Тихомиров, «стоял не ниже, а выше Миллера», к тому же «он занимался вопросами языкознания и историей литературы», что давало ему большое преимущество перед оппонентом. Поэтому в полемике с ним Ломоносов предстает квалифицированным историком, прекрасно знавшим летописи, античных и средневековых авторов, обладавшим профессиональным умением их анализировать, продемонстрировавшим высокие методологические приемы при разработке исторических вопросов. Г. Н. Моисеева, показав работу Ломоносова над большим числом русских источников, отметила его критическое отношение к ним: «Он стремится проверить каждый факт и за ним увидеть историческую основу той или иной интерпретации событий в летописях и других исторических сочинениях», что он «внимательно сличал разные версии об одном и том же событии в разных летописях». Д. Гурвич подчеркивал, что мысли о происхождении русского народа, высказанные Ломоносовым в ходе дискуссии, были затем включены в «Древнюю Российскую историю» и «Краткий российский летописец», т. е. были им давно продуманы. В историографии говорилось, что он правомерно указал на ненаучность приемов Миллера, игнорировавшего показания русских источников и следовавшего только скандинавским сагам, а норманистские объяснения Байера и Миллера русских имен были охарактеризованы «антинаучной лингвистикой». Тихомиров правомерно акцентировал внимание на том обстоятельстве, что «до сих пор норманисты не могут ответить на те вопросы, которые поставил перед ними Ломоносов», например, почему так мало скандинавских слов в русском языке, почему в Киевской Руси не было ни одного города, который «носил бы скандинавское название»?[199].
В оценке вклада Шлецера в копилку русской исторической науки Тихомиров в 1948 г. резонно заметил, что при этом надо различать его труды 60-х гг. XVIII в. и «Нестора» начала XIX века. Вскоре Г. П. Блок на конкретном материале продемонстрировал абсолютное превосходство Ломоносова над только что берущимся за изучение русской истории Шлецером. Так, в мае 1764 г. Шлецер представил в Канцелярию Академии наук небольшой сборник исторических и филологических этюдов на латинском языке под названием «Опыт изучения русской древности в свете греческих источников». И решительный протест Ломоносова вызвал тот из четырех этюдов, где Шлецер говорил о том, насколько после принятия Русью христианства русский язык изменился «под влиянием духа греческой речи», что можно подумать, «читая книги наших древнейших писателей», что читаешь «не русский, а греческий текст, пересказанный русскими словами». Остановился Блок и на анализе плана работы Шлецера над русской историей, предложенного им в июне 1764 г. Академическому собранию и обычно превозносимого в литературе, но при этом умалчивающей о некоторых его сомнительных «достоинствах». Так, в той его части, где речь идет об изучении летописей, он на полном серьезе утверждал, что к этому занятию иностранец «способнее, чем туземец». Отвергнув труды В. Н. Татищева и М. В. Ломоносова по русской истории и предложив в этом деле свои услуги, результат которых был уже предрешен, ибо русская нация, по его мысли, «обязана благодарностию чужеземцам…». И так говорил, подчеркивает Блок, человек, который «не написал еще ничего по истории России, кроме нескольких пробных страничек…». Ученый также показал правоту Ломоносова, оспорившего мнение Шлецера, что исторический стиль летописцев сложился на основе слога Библии. Заострил он внимание и на том обстоятельстве, что против назначения Шлецера профессором истории выступил не только Ломоносов, но и Миллер. Причем именно последний выразил основательное сомнение в чистоте помыслов Шлецера, напомнив его же слова, что он в России лишь желал собрать материалы, которые в Германии «мог бы употребить с большею прибылью». Действительно, по признанию самого Шлецера, он мечтал «в Германии обращать в деньги то, что узнавал в России»[200].
М. Т. Белявский опротестовал суждение, что Ломоносов в своем отношении к Шлецеру руководствовался «исключительно личными мотивами». По словам исследователя, Ломоносов в действиях Шлецера, стремившегося дискредитировать его работы и опубликовавшего в Германии речь Миллера, увидел «новый этап наступления норманистов и стремление их монополизировать разработку русской истории и русской грамматики в своих руках». Отмечая «развязную самонадеянность» Шлецера, Г. П. Блок признавал, «как справедливо было негодование, с каким Ломоносов отозвался» о его плане, не руководствуясь при этом личными побуждениями. М. Н. Тихомиров отверг обвинения Ломоносова в «немцеедстве», в особой нелюбви к Миллеру. Параллельно с этим Д. Гурвич отметил, что Миллер и Шлецер «все, сделанное Ломоносовым в области русской исторической науки», постарались как можно скорее забыть…», ибо его труды являли собой «особую опасность для норманизма». И если в XVIII в., констатирует Гурвич, исторические труды Ломоносова знали, на них учились и им подражали, то «историческая наука XIX — начала XX в., по сути дела, не знала Ломоносова-историка; его исторические работы упоминались с такими оговорками, что ценность их казалась совершенно незначительной», в связи с чем, указывал Белявский, на фоне других сочинений ученого «его работы в области истории оставались в тени».
С. Л. Пештич уточнил, что именно Шлецер «своим авторитетом европейски известного историка и источниковеда направил историографическое изучение Ломоносова по неправильному пути». По мнению А. М. Сахарова, Шлецер, видя в нем «личного врага», не мог простить ему борьбы с норманизмом. В целом, как подытоживал ученый, в дореволюционной историографии «антинорманистские идеи Ломоносова не могли получить одобрения в науке, где норманизм стал официальной теорией происхождения Древнерусского государства», в связи с чем норманисты «постарались набросить тень на занятия великого ученого историей, третируя эти занятия как ненаучные». Говоря конкретно об оценке С. М. Соловьевым Ломоносова как историка, он квалифицировал ее как выведение исторических трудов Ломоносова «за пределы исторической науки». Сказал Сахаров и о «нигилизме» П. Н. Милюкова, совершенно отвергающем научное значение работ Ломоносова. Д. Гурвич справедливо указал, что «до наших дней сохранили свою силу некоторые легенды о Ломоносове-историке, пущенные в оборот норманистами еще в XVIII веке»[201].
Историк П. Гофман (ГДР) констатировал, что мнение о Ломоносове как историке во многом определялось отрицательными высказываниями Шлецера, усиленными Соловьевым. Не сомневаясь, что Ломоносов в варяжском вопросе занял «прежде всего позицию русского патриота», ученый вместе с тем подчеркнул, что он, основываясь на превосходном знании источников и литературы, предвосхитил результаты исследований более позднего времени, Гофман, поставив перед собой задачу рассмотреть, насколько его аргументация соответствовала научным требованиям и принципам той эпохи, «удивлен был», что она нашла широкое отражение в последующих работах Миллера, а также заключил, что Ломоносов был на высоте исторической науки своего времени, тогда как его оппонент был ограничен как историк, при этом почти всегда относясь к источникам «совершенно некритически». Соотечественник Гофмана Э. Винтер, подчеркивая самохвальство и заносчивость Шлецера, что не могло не задеть Ломоносова, высказал мысль, что русского ученого против Шлецера настраивали Миллер и Тауберт. Так, по его мнению, два достойных человека «по недоразумению» стали врагами. Говоря о плане Шлецера, содержащем много верного и плодотворного, Винтер указал на «бессмысленность» его экзальтированных утверждений, что будто иностранец способен понимать древний язык народа лучше, чем коренной житель страны, и что он, благодаря знанию церковно-славянской Библии, уже является знатоком языка летописей[202].
В целом же, суть работ о Ломоносове в отечественной историографии конца 40-х — начала 60-х гг. полностью укладывается в слова Б. А. Рыбакова, охарактеризовавшего норманскую теорию «величайшим злом русской исторической науки», а Ломоносова «прекраснейшим знатоком русской истории», обрушившимся на «ненаучные построения норманистов», и в твердую убежденность А. М. Сахарова, что значение трудов Ломоносова для борьбы с норманизмом «выяснены с достаточной полнотой и убедительностью»[203]. Но все было далеко не так, ибо разговоры о Ломоносове как «основоположнике антинорманизма в русской историографии», создателе «новой исторической концепции», разбившей «лженаучную» норманскую теорию[204], были абсолютно декларативными. И сводились лишь к тому, что в споре с норманистами Ломоносов был прав в основном, «доказывая, что возникновение государства не может быть объяснено случайными явлениями, вроде призвания варягов», что его выводы «более соответствуют современной науке, чем норманистские убеждения Байера, Миллера, Шлецера»[205]. Эти разговоры были к тому же явно двусмысленными, т. к. диссонансом им звучали слова, что антинорманисты «непомерно раздували некоторые, часто неудачные мысли и гипотезы Ломоносова», например, о славянской природе варягов[206]. Из чего непреложно выходило, вопреки официальным заверениям, что Ломоносов в споре с норманистами ошибался в главном, значит, ошибался в частностях. Следовательно, он уступал им как историк, что всегда и утверждала предшествующая историография, чьи воззрения на сей счет в послевоенное время подверглись весьма обоснованной критике[207].
Подняться до действительной оценки Ломоносова как историка советским исследователям не позволял норманизм, с которым они расстались только на словах. Приняв во второй половине 30-х гг. марксистскую концепцию возникновения государства, они, именуя себя антинорманистами, продолжали видеть в варягах скандинавов. В таких условиях, конечно, никого не интересовали ни доводы Миллера в пользу норманства варягов, ни их опровержение Ломоносовым, ни в целом его контраргументы норманизму, а сам разговор о дискуссии между ними по существу был беспредметным. Объективно судить об исторических возможностях Ломоносова мешал и вывод, что «главной побудительной причиной», толкавшей его на занятия историей, «была деятельная любовь к своей родине», что в дискуссии с Миллером он «выступил как ученый патриот, видевший недавнее господство немецкой клики Бирона в России»[208]. Об этом говорилось так подчеркнуто и так громогласно, что вкупе с норманистскими убеждениями научной общественности также заставляло основательно усомниться в параллельно звучащем тезисе о Ломоносове как выдающемся историке и ниспровергателе норманизма. Вот почему никакого отголоска не получило в историографии предостережение С. Л. Пештича, высказанное им в 1961 г., что «представления, унаследованные от старой объективистской историографии, о национальных чувствах, якобы затемняющих научный рассудок» Ломоносова, «нельзя принимать всерьез»[209]. Но вскоре сам историк, к сожалению, начнет судить теми же представлениями.
В свете сказанного неудивительно, что уже в конце 50-х — середине 60-х гг. в науке, незаметно для глаз, исповедовавших норманизм, ревизии были подвергнуты те положения о Ломоносове, которые так активно в ней утверждались. В 1957 г. Л. В. Черепнин, привычно отметив, что его исторические работы «явились новым словом в науке», и выступив против умаления вклада немецких ученых в русскую историческую науку, вместе с тем внес элемент сомнения в оценке исторических заслуг Ломоносова. Так, сами побудительные мотивы, заставившие его обратиться к истории, Черепнин квалифицировал в духе Рубинштейна: «Национальное достоинство русских было оскорблено тем, что они фактически оказались отстраненными от участия в работе Академии по изучению русской истории и что это дело было поручено лишь немецким ученым», и что норманская теория «использовалась немецким дворянством в целях умаления достоинства русских». При этом он подчеркивал, что Ломоносов «проявлял слабость, когда задачи исторического исследования подчинял потребностям текущей политике царизма и спрашивал, например, «не будут ли из того выводить какого опасного следствия», что «Рурик и его потомки, владевшие в России, были шведского рода». Позже Черепнин сказал, что Ломоносов вместо научной полемики со Шлецером в отношении его «Русской грамматики» применил «методы идейной борьбы», а противостояние ученых объяснял взаимным непониманием и обоюдной личной недоброжелательностью[210].
С. Л. Пештич в 1961 г., говоря, что для Ломоносова история была таким же делом всей его жизни и творчества, как физика, химия и литература, уже утверждал, что его великие заслуги как естествоиспытателя «все-таки не сопоставимы с его достижениями в области разработки русской истории». Эти же слова историк повторил в 1965 г. в исследовании о русской историографии XVIII в., значительная часть которого была отведена анализу наследия Ломоносова, Миллера и Шлецера. В целом она производит двойственное впечатление, ибо ученый, следуя официальной точке зрения на Ломоносова как историка, взвешивает его в том качестве лишь на весах норманизма. С одной стороны Пештич рассуждает о Ломоносове как выдающемся историке, имевшем самую солидную историческую подготовку и сформулировавшем «для своего времени целостное представление о происхождении славян, русского народа и древнерусского государства», и многие гипотезы которого были приняты наукой. Констатируя при этом, что Миллер, бывший всю жизнь «воинствующим норманистом», как историк не был способен «к широким обобщениям и глубокому анализу исторических событий», что за 50 лет занятий русской историей он так и не смог составить полного обзора ее, что в конце 40-х гг. он уступал Ломоносову в понимании предмета истории. С другой стороны, Пештич, заявив о своем стремлении дать «более беспристрастную оценку историографического спора середины XVIII в.», все свел к тому, что к нему примешивались патриотические мотивы, личная неприязнь и политические обстоятельства, что норманизм Миллера был не приемлем «для национального патриотизма». При этом дополнительно и настойчиво говоря о «национальной тенденциозности» и «уязвленном национальном самолюбии» Ломоносова вообще, в целом о патриотических побуждениях русских историков середины XVIII в., придававших национальную заостренность их выступлениям.
Читателя убеждает в необоснованности выступления Ломоносова против норманской теории и слова Пештича, что у нее была «прочная историографическая традиция в средневековой отечественной литературе и летописании», а также его утверждение о «норманизме» автора ПВЛ. Тезис о «норманизме» летописцев проводили многие историки второй половины XIX — середины XX в., но в разговор о Ломоносове его привнес Пештич. Параллельно тому он уверяет, что вывод основоположника антинорманизма о славянском происхождении варягов не выдержал научной проверки, что в ходе дискуссии он «опирался на авторитет историографически устаревшего «Синопсиса» и поздние летописи», что Миллер подметил наиболее уязвимое место у него, указав на отсутствие в древних источниках сведений о славянстве варяжской руси. Само представление Ломоносова о Пруссии как родине варягов ученый связал с политической ситуацией времени Семилетней войны, когда Восточная Пруссия входила в состав России, при этом почему-то умолчав, что варяжских князей из Пруссии выводила «августианская» легенда, возникшая во второй половине XV века. Пештич не сомневается, что ПВЛ привлекала Миллера более, чем его оппонентов, что его позиции в целом были более серьезно обеспечены, чем точка зрения противостоящих ему. И, смешивая принципиально разные вопросы, которые вообще-то необходимо рассматривать раздельно, не подменяя их, он заключает, что заслуги Миллера в изучении истории Сибири, в собирании многочисленных источников «перекрывают его норманистские заблуждения». Явно симпатизирует Пештич Шлецеру, хотя и считает, что ему не была присуща скромность в оценке собственных научных заслуг, но при этом подчеркнуто говоря, не вдаваясь в объяснения, что против него неоднократно выступал Ломоносов, к тому же давший отрицательную оценку плану научных работ Шлецера, «достоинство которого было несомненным». Сам же отзыв Ломоносова на «Русскую грамматику» Шлецера Пештич охарактеризовал как «наиболее резкий документ, вышедший из-под пера русского ученого и направленного против немецкого автора». Заслугу Шлецера он видит прежде всего в том, что тот дал русским историкам критический метод в изучении источников[211].
Разговор о Ломоносове как историке и его оппонентах в последующее время, в конце 60-х — начале 80-х гг. не носил уже той актуальности, что была характерна для первых послевоенных десятилетий. Н. Л. Рубинштейн, в корне поменяв свой взгляд на Ломоносова, уже говорил, что он «обнаружил значительные познания в русской истории в самом начале своей деятельности в Академии наук», а в полемике с Миллером показал «прекрасное знание» источников, прежде всего летописей, в пренебрежении которыми обвинял Миллера. Причем основные положения, отмечал ученый, высказанные им в ходе дискуссии, получили свое развитие в «Древней Российской истории». В системе доказательств Ломоносова Рубинштейн особенно выделил получившие признание в науке его указание на наличие имени «русь» в Восточной Европе до призвания варягов, его вывод об отсутствии скандинавских слов в русском языке, что действительно было бы неизбежно при той роли, которую приписывают норманисты скандинавам в деле складывания Русского государства. Но фоном этому позитиву продолжало звучать все тоже мнение, что «чувство национальной гордости, горячий патриотизм были важной движущей силой» научных интересов Ломоносова, боровшегося «против засилья немцев в Академии наук, за развитие национальной исторической науки»[212].
М. А. Алпатов, характеризуя норманизм как «антирусскую теорию», принял тезис Шлецера о не признании русскими шведского происхождения Рюрика «из-за ссоры» со шведами, и не сомневался, что конфликт Ломоносова с Миллером имел под собой не столько научную, сколько политическую основу. Ибо в норманстве варягов он увидел посягательство на честь государства, а сама борьба с норманистами была для него составной частью борьбы с немецким засильем в Академии (по словам Алпатова, русские академики вообще всякий намек на иностранное влияние встречали «в штыки», принимая его за оскорбление национального достоинства). Защищая честь русской науки и самого народа, Ломоносов создал выдающиеся исторические труды, построенные на широкой источниковой базе, но, пользуясь устаревшим арсеналом предшествующей русской историографии, ошибался, отрицая норманство Рюрика. В научном плане немцы, говорил ученый, сыграли прогрессивную роль, ибо покончили с легендарным периодом в нашей истории, много сделали для становления русского источниковедения. Вместе с тем он отметил, что у Миллера в диссертации отсутствовали античные авторы, которые привлек Ломоносов, и что план Шлецера, обладая несомненными достоинствами, имел и крупные изъяны, а сама источниковедческая часть его была «построена на ложной предпосылке», т. к. первоначального Нестора не существовало[213].
А. М. Сахаров также утверждал, что Ломоносов, будучи горячим патриотом, не мог мириться ни с засильем иностранцев в Академии, ни со служившей оправданию этого засилья норманской теорией, а в «Древней Российской истории» он «намного опередил науку своего времени». Главную заслугу немецких историков исследователь видел в том, что они приступили к критическому изучению источников, при этом отметив высокомерное отношение Шлецера к России. А. Л. Шапиро называет Ломоносова автором «самых читаемых во второй половине XVIII в. трудов по истории России», причем в науке, констатирует он, получила поддержку его мысль, что в русском языке не заметно влияния норманнов. Но вместе с тем, считает историк, не удержались мнения Ломоносова о происхождении россиян от роксолан и приходе Рюрика со славянского побережья Балтики. Шапиро твердо уверен, что Ломоносов, борясь с немецкими лжеучеными, «иногда обрушивался и на немцев, по-настоящему способствовавшим успехам науки в России». Так, Шлецера, по его мнению, нельзя отнести к тем, кто использовал норманскую теорию для утверждения о неполноценности славян и их неспособности создать свое государство, и что он еще в России хорошо изучил древнерусские источники[214].
Безраздельное господство норманизма в науке и объяснение побудительных мотивов, якобы приведших Ломоносова к занятию историей, лишь реакцией его ущемленного национального достоинства, на чем выросло несколько поколений советских ученых, закономерно привели к тому, что так откровенно выразил в 1983 г. И. П. Шаскольский. Признанный авторитет в области русских древностей отказал антинорманизму в научности и предложил вывести его за рамки действительной науки. Свой вывод он объяснял коллегам (даже и не думавшим ему возражать) именно тем, что многие его представители, сознавая антирусскую направленность норманизма, выступали против него «не из научных позиций, а из соображений дворянско-буржуазного патриотизма и (Иловайский, Грушевский) национализма». Построения антинорманистов в целом носили, говорил Шаскольский, по причине отсутствия у большинства из них исторического образования, «любительский, дилетантский характер». И если норманская теория, по его убеждению, не была изобретена Байером и Миллером, а была взята ими из «донаучной историографии — летописей», то гипотеза призвания варягов из южнобалтийского Поморья была заимствована М. В. Ломоносовым и В. К. Тредиаковским из легендарной традиции XVI–XVII веков. После революции, заключал Шаскольский, антинорманизм «стал течением российской эмигрантской историографии», где и «скончался» в 50-х гг., а его возрождение «на почве советской науки невозможно»[215].
Говоря так, ученый признал, что антинорманизма в советское время не было, а всегда был норманизм, прикрытый марксистской фразеологией, необходимость в которой все больше отпадала. С конца 80-х гг. в литературе началось осуждение «антинорманизма» советских лет: что он был «доведен до абсурда», что в науке с 40-х гг. верховодили «патриоты», что антинорманисты прошлого — это «посредственности типа Д. И. Иловайского»[216]. Новая ситуация в науке, а также политические процессы, протекавшие с середины 80-х гг. в стране, не замедлили сказаться на проблеме Ломоносов-Миллер. В 1988 г. Л. П. Белковец утверждал, что Ломоносов, не приняв норманизма Миллера, «все его труды подверг суровой и небеспристрастной критике». Неприглядный образ Ломоносова виден и в тех словах ученого, что, «если признать справедливыми все замечания», высказанные им «в адрес Миллера, можно сделать вывод, что он был врагом России». Белковец выступает сторонником, своего рода «примирительной» идеи, полагая, что верхушка Академии поддерживала и подогревала неприязнь в отношениях Ломоносова и Миллера[217].
В 1989 г. А. Б. Каменский, уверяя, что в оценке дискуссии Ломоносова и Миллера не хватает объективизма, тут же заполнил этот вакуум. По его мнению, Миллер к решению варяжского вопроса «подходил именно как ученый, а имевшиеся в его распоряжении источники (которые он, кстати, в то время знал лучше Ломоносова), иного решения и не допускали». Через два года исследователь к сказанному добавил, что если Миллера в дискуссии интересовала только научная истина, то Ломоносов в его позиции видел прежде всего аспект политический, в связи с чем «все попытки Миллера доказать свою научную правоту были тщетны». При этом было подчеркнуто, что Ломоносов, пользуясь высоким покровительством, подчас выдвигал против «оппонента не столько научные, сколько политические обвинения». Отметил Каменский и «глубоко патриотическую и вместе с тем объективно ошибочную позицию» Ломоносова в споре с Миллером об истории, т. к. тот пытался показать все без изъяна, без прикрас, Ломоносов же выступал за создание в истории «запретных зон». И автор не сомневается, что образ Ломоносова как «положительного героя», существующий в историографии, закрывает «путь к познанию истины». В 1996 г. Д. Н. Шанский утверждал, что Миллер в диссертации провозгласил высшей целью историка «изыскание истины, приход через критику источников к подлинно научному знанию, главным критерием которого является не «полезность», а беспристрастность», с чем не мог примириться «гениальный Ломоносов». И даже значительно позже Ломоносов, осуждая уже «Опыт новейшей истории России» Миллера, вновь отверг мысль оппонента, «что история — наука, а следовательно, должна быть выведена за пределы эмоций»[218].
В середине и второй половине 90-х гг. XX в., когда тотальному пересмотру подвергались уже ценности советской историографии, ученые все также демонстрировали непоколебимую приверженность тезису, что Ломоносов, страстно желая утвердить «патриотический подход к российской истории», счел обязанным выступить против норманизма, оскорбительного «для чести русской науки и самого русского народа»[219]. Причем, тональность его стала более жесткой: якобы Ломоносов научную аргументацию зачастую заменял, по словам А. С. Мыльникова, «доводами гипертрофированного патриотизма»[220]. Каменский усилил акценты недавних своих публикаций, говоря, что аргументация Миллера «была едва ли не безупречной», но для Ломоносова норманская трактовка русской истории была неприемлема именно «как антипатриотическая»[221]. По линии другого противопоставления подчеркивалось, что если у Байера «достаточно объективный исторический подход к вопросу», то у Ломоносова многие положения «были лишены научного основания»[222]. Параллельно с этим утверждалось, что антинорманизм почти всегда был «следствием отнюдь не анализа источников, а результатом предвзятой идеологической установки»[223], и, конечно же, привычно нагнеталась атмосфера вокруг антинорманизма с его «шумным национализмом» и «ложно понимаемым патриотизмом»[224]. Тогда же, следует повторить, Э. П. Карпеев и И. Н. Данилевский вменили Ломоносову в вину создание ненужного ажиотажа вокруг проблемы этноса варягов.
Неприкрытая и все более усиливающаяся недоброжелательность к Ломоносову вызвала в конце 1990-х гг. законную реакцию. А. Г. Кузьмин напомнил научной общественности, по сути, неизвестные ей аргументы ученого, которым до сих пор ничего не могут противопоставить норманисты. Так, он показал нелогичность произведения имени «русь» от финского названия шведов «руотси», ибо «имя страны может восходить либо к победителям, либо к побежденным, а никак не к названиям третьей стороны». Ломоносов ввел новый документ — окружное послание византийского патриарха Фотия, говорившее о пребывании росов на Черном море до призвания Рюрика. Высоко Кузьмин оценил его доводы, когда он, отвергнув попытки выдать имена русских князей за скандинавские, указал, во-первых, «что на скандинавском языке не имеют сии имена никакого знаменования», и, во-вторых, что «сами по себе имена не указывают на язык их носителей». Остановившись на заключении Ломоносова, о практическом отсутствии в русском языке германизмов, Кузьмин подчеркнул: норманисты, столько веков выискивая эти следы в нашем языке, пришли к неутешительному итогу. Историк отметил данные Ломоносова о «Неманской Руси», его вывод, что варяги — общее имя многих народов, объединение им проблем руси и роксолан. И, подытоживал он, преимущество Ломоносова перед немцами «заключалось в гораздо более глубоком понимании сущности и связей между явлениями внешнего мира… что явление, факт не существуют сами по себе вне связи с другими явлениями и фактами». Тогда как «немецкая ученость» вместо сколько-нибудь обоснованной теории брала за основу наивный германоцентризм, через призму которого рассматривались и все явления истории славян и руси». А Миллера, констатировал исследователь, он превосходил «не только по методу, но и по широте эрудиции»[225].
Параллельно с тем Ю. Д. Акашев отметил высокий потенциал Ломоносова как историка. В. В. Фомин привел негативные мнения о диссертации Миллера ученых-норманистов XVIII–XIX вв., что уже ставило под сомнение наличие у Ломоносова лишь «патриотического порыва» в ее неприятии, отметил его превосходство как источниковеда перед Миллером. Н. М. Рогожин указал, что в ходе полемики с Миллером Ломоносов продемонстрировал хорошее знание источников[226]. Но насколько велика была инерционность заданного норманистами представления о Ломоносове, что даже те ученые, которые говорили об искажении немецкими академиками свидетельств ПВЛ, отделяющей русь от норманнов, и положительно оценивали борьбу Ломоносова «против теории о немцах-цивилизаторах», вместе с тем продолжали рассуждать в рамках привычного шаблона. Так, В. П. Макарихин утверждал, что «патриотическая общественность России восприняла» норманскую теорию «как оскорбление, европейское хамство», а Ломоносов в ходе идейно-политической борьбы допускал «тенденциозное истолкование исторических фактов, исторических источников»[227].