Глава шестая Смерть Мадам
В предрассветные часы 30 июня 1670 г. в замке Сен-Клу скончалась Генриетта-Анна Английская (1644–1670), в замужестве герцогиня Орлеанская. Ей только что исполнилось двадцать шесть лет, но современников потрясло не это — XVII в. был привычен к ранним смертям, — а внезапность и быстрый прогресс болезни. Как видно из отчета госпожи де Лафайет и из «Мемуаров» мадмуазель де Монпансье, по Парижу сразу поползли слухи об отравлении, тем более что сама Генриетта была уверена, что ей в питье подсыпали яд. Подозрения падали на ее мужа, Филиппа, и на его фаворита, шевалье Лотарингского, недавно изгнанного по просьбе Мадам. Насколько можно судить, подозрения отнюдь не беспочвенные. Яды были в ходу, хотя считались скорее итальянским способом решения политических и семейных проблем. Не случайно мадмуазель де Монпансье, рассуждая о собственном характере, вспоминала, что ее бабка, Мария Медичи (которая, не стоит забывать, приходилась бабкой и Филиппу, и Генриетте), происходила из рода отравителей. А Сен-Симон, безоговорочно веривший в то, что Мадам была отравлена, передавал, что убивший ее яд был прислан из Рима.[316] В пользу теории отравления свидетельствует и так называемое «дело о ядах», развернувшееся через несколько лет после смерти Мадам. В 1676 г. в Нидерландах была арестована и препровождена во Францию маркиза де Бринвильер, как раз в 1670 г. обвиненная в отравлении отца и брата. Дальнейшее расследование выявило существование целой сети хироманток, колдуний и алхимиков, торговавших ядами. Самой известной из них была повивальная бабка по имени Вуазен, помимо абортов промышлявшая различными средствами ускорить получение наследства. Ее публично сожгли в 1680 г., еще одну хиромантку повесили, маркизе де Бринвильер отрубили голову, однако Людовик почел за лучшее на том остановиться, поскольку в «дело о ядах» оказалась замешана его фаворитка, госпожа де Монтеспан, и целый ряд знатных дам — графиня де Суассон, маршальша де Ла Ферте и многие другие.
Иными словами, в 1670-е гг. отравления если и не были повседневной реальностью, то мысль о них витала в воздухе. Тем не менее Мадам, по-видимому, убил не яд, а аппендицит или какое-то кишечное воспаление. После нескольких беременностей и выкидышей, которые ей пришлось пережить за девять лет замужества, ее и без того хрупкое здоровье было сильно подорвано. Помимо физических тягот на нем не могли не сказываться и душевные волнения. О том, насколько плохи были ее отношения с Филиппом, можно судить по «Мемуарам» мадмуазель де Монпансье. Их бесконечные ссоры не раз требовали прямого вмешательства Людовика, который был склонен принимать сторону Генриетты. Не стоит забывать, что все трое были знакомы с детских лет: Генриетта выросла при французском дворе. Ее мать, Генриетта-Мария Французская, была сестрой Людовика XIII и после пленения ее супруга, Карла I, нашла приют на родине. Кандидатура Генриетты-Анны фигурировала в списке возможных партий, подыскивавшихся для Людовика XIV его матерью и кардиналом Мазарини, однако союз со Стюартами сулил мало политических выгод: английский королевский дом и так был в долгу у французского. Летом 1660 г. Людовик женился на другой своей кузине, испанской инфанте Марии-Терезии. Той же осенью в Англии была восстановлена монархия, и Генриетта-Мария вместе с дочерью вернулась в свои владения. Однако весной 1661 г. они вновь приехали во Францию, на сей раз ради свадьбы Генриетты-Анны с Филиппом.
Судя по некоторым свидетельствам, в первые годы брака Людовик сожалел, что женился не на той кузине. Мария-Терезия не могла привыкнуть и приспособиться к французским обычаям, почти не говорила по-французски и предпочитала проводить время в своих покоях. Все эти трудности были неведомы Генриетте-Анне, которая к тому же отличалась живым и веселым нравом, любила праздники и удовольствия и в придворных развлечениях составляла общество Людовику, который, безусловно, испытывал к ней слабость. Поддержка короля, с одной стороны, помогала Генриетте в ее бесконечных ссорах с мужем, с другой — лишь усугубляла их. Куда более образованный и светский, нежели старший брат, Филипп славился подозрительностью и раздражительностью нрава. Как единодушно свидетельствуют современники, его воля была порабощена фаворитом, шевалье Лотарингским, который, как пишет Сен-Симон, «вертел Месье до конца жизни как хотел».[317] Шевалье же был заинтересован в том, чтобы между супругами царил раздор. Кроме того, Филипп, по-видимому, не только и не столько ревновал жену к королю, сколько короля к жене. Генриетта стояла между ним и братом, отношения с которым имели первостепенную важность для Месье. Не случайно, что его отношения со второй женой, Шарлоттой Елизаветой Баварской, не пользовавшейся ни малейшей симпатией Людовика, оказались гораздо лучше и ровнее, хотя ей тоже пришлось страдать от притеснений шевалье Лотарингского.
Но придворные интриги и семейные неурядицы, которые могли послужить причиной смерти Мадам, в глазах современников представляли второстепенный сюжет по сравнению с тем, как она умирала. Культура XVII в. еще не избавилась от повышенного любопытства к последним минутам жизни человека. Хотя, как отмечал Филипп Арьес, именно в эту эпоху формировался комплекс новых представлений о «благой смерти»: «Смерть в новой модели — смерть праведника, который мало думает о собственной физической смерти, когда она наступает, но зато думает о ней всю предшествующую жизнь».[318] Более традиционная модель, придававшая повышенное значение предсмертному покаянию, способному искупить все грехи неправедной жизни, начала восприниматься как слишком формализованная (покаяния, конечно, никто не отменял, но оно не должно было быть разовым). В переносе акцента с момента смерти на постоянные мысли о неизбежности кончины важную роль сыграли так называемые руководства по искусству смерти, ars moriendi, получившие широкое распространение после Тридентского собора. Первое сочинение с таким названием появилось незадолго до изобретения печатного станка. Оно было разбито на несколько частей, в которых давались советы, как освоить искусство смерти; рассказывалось об искушениях, подстерегавших умирающих; перечислялись вопросы, которые им должны задаваться, и молитвы, которые следовало произносить; а также предписывалось, какого поведения следовало придерживаться окружающим и какие молитвы им нужно было читать. Непременными условиями «благой смерти» считались сознание близкого конца, достаточный запас времени для принятия последнего причастия и присутствие рядом с постелью умирающего священников, родных и близких.[319]
Все рассказы о смерти Мадам несут на себе отпечаток ars moriendi. По всей видимости, не только потому, что подобные руководства давали определенную модель восприятия чужой смерти и рассуждения о ней. Благодаря им сама Мадам прекрасно представляла, как ей следовало себя вести. Заметим, что в этом (если верить госпоже де Лафайет) она проявила больше проницательности, нежели ее окружение. Тогда как все вокруг считали болезнь неопасной, она избрала другую линию поведения, сразу решив, что умирает. Все ее последующие жесты соответствовали этому «сценарию»: равнодушие к покидаемому миру, пренебрежение физическими страданиями, желание исповедаться и причаститься, прощание с близкими, потребность в духовной поддержке, оказываемой умирающим людьми церкви. Как отмечали и госпожа де Лафайет, и Боссюэ, Генриетта умирала по всем правилам и этим дополнительно вызвала восхищение современников.
Как подобало особе королевской крови и супруге брата короля, Генриетта умирала при большом скоплении свидетелей. Помимо ars moriendi ее поведение и поведение окружающих регулировалось и этикетом. Если сравнить описание ее смерти с изобилующими у Сен-Симона повествованиями о кончинах других членов королевского дома, то можно заметить как значительные совпадения, так и целый ряд отличий. К первым относится порядок прощания: король всегда приезжал проститься с умирающим родичем, но удалялся, когда становилось понятно, что конец совсем близок (таков был обычай: ему не позволялось находиться под одной крышей с покойником). Обычно отъезд короля служил знаком ко всеобщему бегству, и умирающий оставался на попечении духовенства и слуг. Однако в случае Генриетты этого, по всей видимости, не произошло. Тут могла сыграть роль общая растерянность: мало кто до конца верил, что Мадам все-таки умрет. Поэтому ее смерть в большей мере оказалась зрелищем, нежели кончина ее супруга (умершего в шестьдесят один год) или даже короля (который нескольких дней не дожил до семидесяти семи лет).
Этот зрелищный аспект делал смерть Мадам идеальным примером для назидания. Как подчеркивал в своем надгробном слове Боссюэ, кончина особы ее ранга была своеобразным посланием, адресованным окружающим. Она побуждала их подумать о собственной смерти, в свою очередь оборачиваясь одним из инструментов ars moriendi. О том, до какой степени это был естественный ход мысли, свидетельствуют мемуары Луи де Понти, одного из «отшельников Пор-Рояля», записанные с его слов другим «отшельником», Дю Фоссе. Однажды Понти гостил у друзей; побеседовав с хозяином дома, он вышел из комнаты, чтобы не мешать тому закончить письмо.
Спустившись вниз, я встретил мальчишку-лакея и послал его в комнату господина, который мог иметь в нем нужду. Мальчишка взбежал наверх и, войдя в комнату, нашел его лежащим на спине на полу, рядом с огнем, со скрещенными на груди руками, совершенно бездыханным, как будто он умер сутки назад. Столь неожиданное зрелище страшно его напугало, и вместо того, чтобы войти в комнату, он бросился ко мне, совершенно вне себя, твердя:
— Сударь, мой господин умер, идите, идите скорее!
— Что ты говоришь! — воскликнул я. — Как умер?
Я со всех ног побежал и, войдя в комнату, обнаружил тело, лежащее, как уже было сказано, около огня.
— Боже мой, — сказал я тогда, — что же это такое?
Весть молнией облетела дом, и сбежались все домочадцы, рыдая, восклицая, почти вне себя из-за столь нежданной беды <…>.
Можно себе вообразить, какое смятение царило в доме. Все метались как безумные. Несли одно лекарство за другим, подкрепляющие составы и всевозможные целебные снадобья. Согрели полотенца и положили ему на грудь, надеясь привести его в сознание, как будто речь шла о преходящем недуге. Но все было бесполезно, он лежал как пень и был мертвее мертвого.
Тут его жена, от которой нельзя было утаить положение вещей, прибежала вся вне себя и хотела войти в комнату, где был мертвец. Но я бросился к ней навстречу, взял на руки и отнес в спальню, где положил на постель и сказал:
— Ваше место здесь, сударыня, а там вам делать нечего. Молите Господа о его душе: сейчас ему более всего необходимы ваши молитвы <…>.
Столь удивительная кончина произвела на меня необычное впечатление и заставила на досуге всерьез задуматься о ненадежности этой жизни и о непостоянстве всего земного. Часто я говорил самому себе:
— Как! Еще четверть часа назад этот человек прекрасно себя чувствовал, и вдруг он мертв. И я могу так же мгновенно умереть, как он. Сейчас я жив, но буду ли жив через четверть часа? И что тогда с тобой будет, несчастный? Что будет с тем, каков ты сейчас? Время начать серьезно об этом размышлять. Ведь может быть, что через эту смерть Господь говорит с тобой.[320]
Результатом этих раздумий стало решение удалиться от мира и заняться духовной подготовкой к встрече с Творцом: так Понти очутился в числе «отшельников» Пор-Рояля.
Иными словами, если заданное Тридентским собором направление духовной реформы лишало предсмертные ритуалы былой значимости, подчеркивая важность поведения человека в течение всей жизни, то это отнюдь не отменяло показательного характера самого события. Умирающий знал, что в духовном отношении значение имеет не то, как он умирает, а то, как он жил, однако на окружающих влияли именно обстоятельства смерти. Это расхождение внутренней и внешней точки зрения фиксировал не слишком ортодоксальный в своих взглядах Сент-Эвремон:
С точки зрения здравого смысла обстоятельства смерти касаются лишь тех, кто остается в этом мире. Слабость, решимость, слезы или безразличие — в последний миг все равно; нелепо думать, что они что-либо значат для человека, который утрачивает свое бытие.[321]
Судя по описаниям современников, смерть Генриетты Английской тоже была отмечена этой двойственностью. Окружающие (да и умирающая) не могли не чувствовать объективного драматизма ситуации, учитывая возраст и положение Мадам. В этом смысле ее смерть была красноречива еще до того, как стала предметом для красноречия. К тому же персона ее ранга должна была думать не только о себе (то есть о спасении своей души), но и о том впечатлении, которое ее кончина произведет на окружающих. Умирая «благой смертью», Генриетта исполняла свой последний долг перед обществом, с восхищением за ней наблюдавшим.
Мари-Мадлен Пиош де ла Вернь, графиня де Лафайет
Рассказ о смерти Мадам
(1670)
В «Надгробном слове Генриетте-Анне Английской, герцогине Орлеанской» Боссюэ, говоря о безвременной кончине Мадам, воспользовался не вполне обычным выражением: «Трудясь над ее историей, мы видели лишь все самое славное, что только подвластно воображению». И затем: «Такова радостная история, которую мы писали для Мадам; для завершения этого благородного замысла недоставало лишь долгой жизни, но об этом, казалось, можно было не тревожиться». Очевидно, что под «историей» Боссюэ подразумевал не уже написанный текст, а саму жизнь Генриетты, которая своим существованием закладывала основу будущего исторического повествования. Это повествование складывалось в общественном сознании, проходя сквозь фильтр устной обработки, а затем должно было обрести законченную форму под пером какого-нибудь историка. (Об этой динамике жизни и жизнеописания уже шла речь в предыдущей главе в связи с «Мемуарами» мадмуазель де Монпансье.)
Когда Боссюэ произносил эти слова, проект истории Генриетты Английской уже существовал, и принадлежал он самой принцессе. Как свидетельствует госпожа де Лафайет, впервые эта идея возникла в 1665 г., после изгнания графа де Гиша. Генриетта стала рассказывать ей подробности интриги и предложила записать их в качестве «истории», то есть связного фабульного повествования. Работа продолжилась в 1699 г., когда накануне очередных родов Генриетта была вынуждена вести относительно уединенный образ жизни. Она не только рассказывала, но и прочитывала написанное госпожой де Лафайет, с удовольствием наблюдая, как ее биография превращалась в небольшой роман. Потом политические и семейные заботы прервали эти занятия. Госпожа де Лафайет признавалась: «Смерть принцессы не оставила у меня ни намерения, ни вкуса к продолжению этой истории».[322] В оригинале эта фраза более двусмысленна, нежели способен передать перевод. Госпожа де Лафайет говорила о том, что смерть Генриетты лишила ее «dessein», то есть одновременно и намерения, и плана работы. Неоднозначно и упоминание о вкусе (gout), поскольку на языке эпохи слово служило для обозначения личной симпатии. Иначе говоря, госпожа де Лафайет констатировала, что после кончины Мадам она осталась без плана и без личного мотива продолжать это повествование, смысл которого был в соавторстве.
Идея соавторства отличает «Историю Генриетты Английской» от писавшихся приблизительно в те же годы «Мемуаров к истории Анны Австрийской» госпожи де Моттвиль (1621–1689), бывшей камеристки матери Людовика XIV. Близко наблюдая жизнь Анны на протяжении более чем двадцати лет, госпожа де Моттвиль взялась за работу после смерти своей покровительницы, тем самым отдавая ей последний долг. Напротив, госпожа де Лафайет могла писать только при участии Мадам. Не потому, что она плохо знала обстоятельства ее жизни (действительно, госпожа де Лафайет была не наперсницей, а собеседницей принцессы, и та излагала ей придворные интриги постфактум — но все же излагала). По всей видимости, с ее точки зрения, ценность «Истории Генриетты Английской» составлял субъективный фактор — то, что она была записана со слов принцессы и ею «авторизована». После смерти Генриетты госпожа де Лафайет не стала продолжать этот набросок, присовокупив к нему короткий «Рассказ о смерти Мадам», последнее свидетельство своих отношений с покойной.
«Рассказ о смерти Мадам» написан в сугубо прагматическом стиле «реляции» (relation) — сообщения о каком-либо «происшествии, истории или баталии».[323] Как правило, реляциями именовались военные сводки или отчеты путешественников. Отсюда стратегический уклон, ощущающийся даже в «Рассказе о смерти Мадам», где в первую очередь устанавливается последовательность и взаимосвязь событий (заметим, что словом «relation» также обозначалось соотношение между предметами или явлениями). Придерживаясь внешней точки зрения, госпожа де Лафайет уделяет много внимания перемещениям персонажей и тому, как от этого изменялось восприятие ситуации. К примеру, пока Мадам лежала на большой постели, то выглядела лучше, чем когда ее переложили на другое ложе; только присутствие короля заставило врачей признать, что состояние больной безнадежно, и т. д. Кроме того, госпожа де Лафайет регистрирует внешние проявления эмоций — слезы, вздохи, видимые изменения выражения лица, — при этом не утверждая, что персонажи действительно испытывали описываемые чувства: «Казалось, она вполне уверилась в собственной смерти… По всей видимости, мысль о яде утвердилась в ее уме… Месье, казалось, был в ужасе». Как подобает очевидцу, она придерживается зримых данных, истолковывая их самым конвенциональным и нейтральным образом. До некоторой степени этот принцип распространяется и на ее собственные чувства. Их спектр невелик: сперва она удивлена дурным видом Мадам, затем поражена и растрогана ее слезами, удивлена и растрогана словами Месье и в отчаянии от бездействия медиков. Однако не стоит принимать эмоциональную отстраненность повествователя за описание душевного состояния госпожи де Лафайет. В качестве персонажа собственного повествования она смотрела на себя тоже со стороны, говоря лишь о тех чувствах, которые полагалось проявлять в подобных ситуациях. Вспомним замечание госпожи де Севинье, признававшейся в письме Куланжу, что, будучи свидетельницей горя Мадмуазель, она по-настоящему ее пожалела: «В этих обстоятельствах я обрела чувства, которые обычно не испытывают по отношению к персонам ее ранга. Но это между нами…». Судя по всему, такова была позиция и госпожи де Лафайет. Будучи искренне привязана к Генриетте, она отдавала себе отчет, что любое отступление от конвенций могло быть воспринято отрицательно и навлечь на нее подозрение в лицемерии. Не случайно, что когда Мадам обращается к ней в последний раз, говоря: «Госпожа де Лафайет, у меня уже заострился нос», — то писательница отказывается от описания собственной эмоции, обозначая ее внешним образом, как бы с точки зрения окружающих: «Ответом были мои слезы, потому что это была правда».
Первое издание «Истории Генриетты Английской» вышло в 1720 г. в Амстердаме, но нет сомнения, что до этого она циркулировала в рукописном виде. На это указывает целый ряд сохранившихся манускриптных копий текста.
Рассказ о смерти Мадам[324]
Мадам возвратилась из Англии во славе и в радости, какие только может принести путешествие, предпринятое во имя дружества и увенчавшееся успехом. Король, ее нежно любимый брат, был необычайно к ней внимателен и полон почтения. Было смутно известно, что переговоры, в которых она приняла участие, должны были вскоре завершиться.[325] В двадцать шесть лет она зрела себя связующим звеном между двумя величайшими монархами сего века. В ее руках находился договор, от которого зависела судьба части Европы; причастность к важным делам принесла ей удовлетворение и уважение, которым сопутствовали приятность, дар молодости и красоты; все в ней было исполнено грации и мягкости, всех покорявшей, в чем она должна была находить тем большую усладу, ибо это была дань более ее особе, нежели сану.
Ее счастье смущало отдаление Месье после истории с шевалье Лотарингским;[326] но, казалось, расположение короля должно было помочь ей выйти из этого затруднения. Итак, она была в самой благодатной поре своей жизни, когда смерть, нежданная, как удар грома, оборвала это прекрасное существование и лишила Францию прелестнейшей принцессы.
24 июня 1670 г., через восемь дней после возвращения из Англии, она вместе с Месье отправилась в Сен-Клу. Приехав туда, она в первый же день пожаловалась на тяжесть в боку и боль в животе, к которой была склонна. Но стояла жара, и ей захотелось искупаться в реке. Господин Ивлен, ее врач, [327] сделал все, дабы этому воспрепятствовать, тем не менее, что бы он ни говорил, в пятницу она искупалась, а в субботу ей так занеможилось, что больше купаний не было. Я приехала в Сен-Клу в субботу к десяти вечера и нашла ее в саду; она мне сказала, что, наверно, плохо выглядит и не слишком хорошо себя чувствует; она отужинала как обычно, а затем до полуночи прогуливалась в лунном свете. Назавтра, в воскресенье, 29 июня, она рано поднялась и спустилась к Месье, который купался; пробыла у него долго и, возвращаясь из его покоев, заглянула ко мне и сказала, что хорошо провела ночь.
Минуту спустя я поднялась к ней. Она сказала, что не в духе, но ее дурное настроение у другой женщины считалось бы прекрасным, так велика была ее природная мягкость и так мала способность к резкости и гневу.
Пока она со мной говорила, пришли сказать, что сейчас начнется месса. Она пошла ее послушать, затем, возвращаясь, оперлась на меня и молвила со столь отличавшей ее добротой, что была бы в духе, если бы могла беседовать со мной, но что она устала от тех, кто ее окружает, и более не может их выносить.
После она пошла взглянуть, как прекрасный английский художник рисовал портрет Мадмуазель, [328] и принялась беседовать с госпожой д’Эпернон[329] и со мной о своей поездке в Англию и о короле, своем брате.
Этот разговор был ей приятен, и она повеселела. Подали обед, она поела, как обычно; после обеда прилегла на подушки, как довольно часто делала, когда выпадала возможность. Меня она усадила рядом с собой, почти касаясь меня головой.
Тот же английский художник рисовал Месье; разговор шел обо всем на свете, и тут она задремала. Во время сна она так сильно изменилась, что, разглядывая ее, я удивилась и подумала, что, вероятно, все дело в уме, который красил внешность, делая ее столь привлекательной в бодрствовании и малопривлекательной во сне. Я была не права, ведь спящей я ее видела много раз, и при этом она оставалась не менее прелестной.
Когда она пробудилась и поднялась с места, то выглядела столь дурно, что даже Месье удивился и обратил на это мое внимание.
Затем она пошла в салон, где какое-то время прогуливалась с Буафранком, казначеем Месье;[330] беседуя с ним, она не раз жаловалась на боль в боку.
Месье спустился, чтобы, как ранее решил, отправиться в Париж. На лестнице он встретил госпожу де Мекленбург[331] и вместе с ней взошел обратно. Мадам оставила Буафранка и подошла к госпоже де Мекленбург. Пока они вели беседу, госпожа де Гамаш[332] принесла ей и мне по стакану воды с цикорием, которую она уже давно спрашивала; госпожа де Гурдон, [333] ее придворная дама, его подала. Она выпила и, ставя чашку на блюдце, другой рукой схватилась за бок и сказала голосом, в котором слышалось страдание: «Ах, как колет в боку, ах, какая боль! Я больше не могу». Произнося эти слова, она покраснела, а секунду спустя покрылась мертвенной бледностью, всех удивившей; она продолжала кричать, прося, чтобы ее унесли, как будто не имела сил держаться на ногах.
Мы взяли ее под руки; она шла с трудом, вся согнувшись. Ее мгновенно раздели, я ее поддерживала, пока ей распускали шнуровку. Она не переставала жаловаться, и я заметила у нее на глазах слезы. Это меня поразило и растрогало, ибо я знала, что она — один из самых терпеливых людей в мире.
Я сказала, целуя ей плечи и продолжая поддерживать, что она, видимо, сильно страдает, она ответила: «Немыслимо». Ее уложили в постель, но стоило ей там очутиться, она начала кричать еще больше и метаться из стороны в сторону, как человек, испытывавший бесконечные мучения. Тут побежали позвать врача Месье, господина Эспри;[334] он пришел и объявил, что это колика, и прописал обычные средства, которыми лечатся такие недуги. Меж тем боль была неописуемая, и Мадам сказала, что ее болезнь серьезней, чем все думают, что она умирает и чтобы ей позвали духовника.
Месье был у ее кровати, она его обняла и мягко, с видом, способным разжалобить самое варварское сердце, сказала: «Увы! Месье, вы меня давно не любите, но это несправедливо, я никогда вас не подводила». Месье казался сильно растроганным, а все в комнате были до такой степени тронуты, что повсюду были слышны лишь звуки, исторгаемые рыданиями.
Все мной рассказанное произошло менее чем за полчаса. Мадам не переставала кричать, что у нее ужасная боль в желудке. Вдруг она сказала, что нужно проверить выпитую ею воду, не было ли там яду, что, может быть, кто-то перепутал бутылки, что она была отравлена и ей необходимо противоядие.
Я была в алькове рядом с Месье, и, хотя и считала его совершенно неспособным на такое преступление, как всегда, пробуждение свойственной человеку злой воли заставило меня пристально за ним наблюдать. Он не был ни взволнован, ни смущен мнением Мадам, и сказал, чтобы этой воды дали отведать собаке, и вслед за Мадам предложил послать за маслом и противоядием, дабы лишить ее столь черных мыслей. Ее первая камеристка госпожа Деборд, совершенно ей преданная, сказала, что сама приготовила воду и попробовала ее, однако Мадам по-прежнему просила масла и противоядия; ей дали и то, и другое. Сент-Фуа, первый камердинер Месье, [335] принес ей змеиный порошок. Она сказала, что примет снадобье из его рук, поскольку доверяет ему; ей дали принять множество лекарств против яда, которые, вероятно, скорее были способны ей навредить, нежели помочь. Выпитое вызвало рвоту: у нее уже до того, как она что-либо приняла, были позывы, но рвоты оказалась недостаточно, вышло лишь немного флегмы и часть съеденной пищи. Брожение этих лекарств и крайние боли, которые она испытывала, привели ее в состояние изнеможения, казавшееся покоем; но она сказала, чтобы мы не обманывались, боли остались прежними, просто у нее более не было сил кричать, и что от ее недуга нет лекарства.
Казалось, она вполне уверилась в собственной смерти; она так решила, как будто речь шла о чем-то ей безразличном. По всей видимости, мысль о яде утвердилась в ее уме, и, видя бесполезность лекарств, она помышляла более не о жизни, а только о том, чтобы терпеливо сносить мучения. Она начала чувствовать стеснение в груди. Месье позвал госпожу де Гамаш пощупать ей пульс, доктора об этом не подумали. Госпожа де Гамаш отошла от постели в испуге, сказав нам, что не может найти пульс у Мадам и что у нее похолодели конечности. Нас это напугало; Месье, казалось, был в ужасе. Господин Эспри сказал, что это обычный результат колик и что он отвечает за жизнь Мадам. Месье разгневанно заметил ему, что он говорил то же самое о господине де Валуа и тот умер, [336] и отвечает он за это или нет, но Мадам может умереть.
В это время пришел кюре из Сен-Клу, которого она велела позвать. Месье оказал мне честь, спросив, следует ли ей говорить о необходимости исповедаться. Я нашла ее в очень дурном состоянии. Мне казалось, что эти боли не походили на обычные колики, но я совсем не предвидела то, что должно было произойти, а мысли, приходившие мне в голову, относила на счет своей привязанности к ней.
Я отвечала Месье, что исповедь перед лицом смерти может быть только полезна, и он приказал мне сказать ей о приходе кюре из Сен-Клу. Я попросила его избавить меня от этой обязанности и заметила, что, поскольку она за ним посылала, надо просто дать ему войти. Месье приблизился к кровати, и она снова сама попросила об исповеднике, но без всякого испуга, как человек, который думал только о вещах, необходимых в его положении.
Одна из камеристок была у изголовья, поддерживая ее; Мадам не захотела, чтобы та отошла, и исповедовалась в ее присутствии. Когда исповедник удалился, Месье приблизился к ее постели, и она что-то тихо ему сказала, что именно — не было слышно, но, как нам показалось, что-то нежное и приветливое.
Стали говорить о том, что следует ей пустить кровь, но она предпочла бы, чтобы открыли вену на ноге, а господин Эспри настаивал на том, что это должна быть рука. В конце концов его мнение взяло верх. Месье сообщил об этом Мадам, опасаясь, что ей будет тяжело на это решиться; но она ответила, что ей по сердцу все, чего хотят другие, что ей все безразлично и что она прекрасно понимает, что уже не поправится. Мы приняли эти слова за последствие острой боли, которую ей раньше не приходилось испытывать, из-за чего ей казалось, что она умирает.
Прошло не более трех часов с того момента, когда ей стало плохо. Ивлен, за которым отправили в Париж, прибыл вместе с господином Валло, за которым посылали в Версаль.[337] Стоило Мадам увидеть Ивлена, пользовавшегося ее доверием, как она сказала, что очень рада его видеть, что она была отравлена и чтобы он ее лечил соответственно. Не знаю, поверил ли он этому, но, то ли считая, что спасения нет, то ли думая, что она ошибается и ее недуг не страшен, он стал действовать как человек, который либо не имеет надежды, либо не видит опасности. Он проконсультировался с господином Валло и господином Эспри; после долгой беседы все трое подошли к Месье и заверили, что готовы поклясться собственной жизнью, что опасности нет. Месье передал это Мадам. Она ответила, что знает свой недуг лучше медиков и что от него нет исцеления, но произнесла это с таким спокойствием и даже мягкостью, как будто речь шла о чем-то безразличном.
Господин Принц[338] пришел ее навестить, она сказала ему, что умирает. Все, кто было вокруг, стали возражать, говоря, что ее состояние не столь плохо. Но она выказывала некоторое нетерпение умереть, дабы освободиться от мучений. Тем не менее было похоже, что кровопускание помогло; все сочли, что ей лучше. Около половины десятого господин Валло отправился обратно в Версаль, а мы остались вокруг ее кровати, беседуя друг с другом, полагая ее вне опасности. Все были готовы примириться с перенесенными ею страданиями, надеясь, что ее состояние поспособствует примирению с Месье; он казался тронутым, и мы с госпожой д’Эпернон, слышавшие ее слова, с удовольствием указывали ему, сколь они ценны.
Господин Валло прописал клистир с александрийским листом; и даже ничего не смысля в медицине, мы рассудили, что ей не выйти из нынешнего состояния без опорожнения. Природа хотела пойти верхним путем, у нее постоянно случались позывы к рвоте, но ей ничего не давали, чтобы это осуществилось.
Господь ослепил врачей и не пожелал, чтобы они попробовали средства, способные хотя бы отдалить смерть, которую Он решил сделать ужасной. Услыхав, как мы говорили, что ей стало лучше и что мы с нетерпением ждем действия лекарства; «В этом так мало правды, — сказала она, — что не будь я христианкой, то покончила бы с собой из-за невыносимой боли. Никому не стоит желать зла, — добавила она, — но я хотела бы, чтобы кто-нибудь мог на миг ощутить, как мне больно, чтобы познать природу моих страданий».
Тем временем лекарство не возымело действия. Нас охватила тревога; были призваны господин Эспри и господин Ивлен, которые сказали, что надо еще подождать. Она ответила, что когда бы они испытывали ее страдания, то не ждали бы так спокойно. Два часа ушли на ожидание действия этого средства, — последние часы, когда ей еще можно было помочь. Она приняла много снадобий, постель была испорчена, ей захотелось, чтобы ее переменили и постелили рядом. Она смогла дойти сама, ее не пришлось нести, и даже обошла кровать кругом, чтобы не соприкасаться с испачканными местами. Когда она оказалась на этой небольшой постели, то ли она и вправду угасла, то ли ее стало лучше видно, ибо теперь свет от свечей попадал ей на лицо, но нам показалось, что ей намного хуже. Врачи хотели взглянуть на нее поближе и поднесли к ней факел — она велела их унести, когда ей стало плохо. Месье спросил, не причиняет ли ей это неудобства. «Нет, Месье, — отвечала она, — ничто более не приносит мне неудобства; вы увидите, к завтрашнему утру меня не будет». Ей дали бульона, ибо она ничего не ела с обеда. Стоило ей проглотить его, как боли удвоились и стали столь же сильными, как после воды с цикорием. Смерть появилась у нее на лице; было видно, что она мучительно страдает, но без малейшего движения.
Король многократно посылал узнать новости, и всякий раз она отвечала, что умирает. Те, кто ее видел, говорили ему, что она вправду очень плоха; а господин де Креки, [339] проезжавший через Сен-Клу по дороге в Версаль, сказал королю, что она в большой опасности; и король решил ее повидать и приехал в Сен-Клу около одиннадцати.
К моменту прибытия короля мучения Мадам удвоились из-за того, что ей дали бульону. Казалось, присутствие короля открыло глаза докторам. Он отвел их в сторону, чтобы узнать их мнение, и те же самые врачи, которые два часа назад отвечали за ее жизнь, которые считали, что похолодевшие конечности — результат колик, теперь сказали, что она безнадежна, что эти холодные члены и прерывистый пульс были признаком гангрены и что ее необходимо соборовать.
Королева и герцогиня де Суассон приехали с королем; госпожа де Лавальер и госпожа де Монтеспан — вместе. Я разговаривала с ними; Месье подозвал меня и, рыдая, сообщил мнение медиков. Я была удивлена и растрогана, как и подобает, и отвечала Месье, что врачи потеряли рассудок и не думают ни о ее жизни, ни о спасении души; что она лишь четверть часа беседовала с кюре Сен-Клу и что надо к ней кого-нибудь послать. Месье мне сказал, что послал за епископом Кондомским: я нашла, что нельзя выбрать лучше, но покамест стоит послать за каноником господином Фейе, [340] чьи заслуги хорошо известны.
Тем временем король был подле Мадам; она сказала, что он теряет самую верную свою служанку. Он ей сказал, что опасность не столь велика, но что он поражен ее твердостью и находит в ней много величия. Она отвечала, что, как ему известно, она всегда страшилась не смерти, но утраты его расположения.
Потом король поговорил с ней о Боге; затем он вернулся туда, где были медики, и нашел меня в отчаянии от того, что они не давали ей никаких лекарств, в особенности рвотного; он оказал мне честь, сказав, что они совершенно потеряли головы и не знают, что делают, и что он попытается привести их в чувство. Он поговорил с ними и, приблизившись к постели Мадам, сказал, что, не будучи лекарем, он предложил им тридцать различных средств, но они отвечали, что следует подождать. Мадам отвечала, что умирать следует по всем правилам.
Король, по всем признакам видя, что надежды нет, рыдая, простился с ней. Она сказала, что умоляет его не плакать, ибо это может ее растрогать, и что завтра первой новостью, которую он узнает, будет весть о ее смерти. Маршал де Грамон[341] подошел к ее постели. Она ему сказала, что он теряет доброго друга, что она умирает и что сперва ей казалось, что ее случайно отравили.
Когда король удалился, я была у ее постели, и она сказала: «Госпожа де Лафайет, у меня уже заострился нос». Ответом были мои слезы, потому что это была правда. Ее перенесли на большую постель. У нее началась икота. Она сказала господину Эспри, что это смертная икота. Она уже много раз спрашивала, когда умрет. Она спросила опять, и, хотя ей ответили как человеку, который еще далек от смерти, было видно, что никакой надежды у нее нет.
Она ни на мгновение не обращала свои мысли к жизни. Ни одной жалобы на жестокость судьбы, которая поразила ее в самом расцвете сил; ни одного вопроса врачам о вероятности спасения; никакого интереса к лекарствам, которые могли бы облегчить ее страдания; спокойный вид посреди полной уверенности в смерти; убеждение, что она была отравлена, и ужасные муки; наконец, не имеющая примера отвага, которую трудно изобразить.
Король уехал, и врачи объявили, что надежды нет. Пришел господин Фейе; он беседовал с Мадам с полной строгостью, но нашел ее в расположении, намного превосходившем его суровость. Она опасалась, были ли действительны ее прошлые исповеди, и попросила господина Фейе помочь ей совершить общую исповедь, что и сделала с большой набожностью и готовностью жить по-христиански, если Господь вернет ей здоровье.
После исповеди я подошла к ее постели. Рядом с ней был господин Фейе и капуцин, ее обычный исповедник.[342] Последний хотел с ней говорить и ударился в речи, которые ее утомляли: она смотрела на меня взглядом, в котором это читалось, затем, обернувшись к капуцину, сказала с восхитительной мягкостью, как бы боясь его обидеть: «Отец мой, пусть говорит господин Фейе, а вы скажете в свой черед».
В этот момент приехал английский посол.[343] Как только она его увидела, она заговорила с ним о короле, своем брате, и о том, какую боль ему причинит ее смерть; об этом она уже много раз твердила в начале болезни. Она попросила передать ему, что он теряет человека, больше всех его любившего. Затем посол спросил, не была ли она отравлена; не знаю, что она ему ответила, но точно знаю, что она просила ничего об этом не говорить брату, дабы не причинять ему и этого страдания и дабы он не пожелал отомстить; что король здесь ни при чем, а потому не следует его в этом винить.
Все это она говорила по-английски, но так как слово «яд» одно и то же во французском и в английском, то господин Фейе, услышав его, прервал их беседу, сказав, что следует принести свою жизнь в жертву Господу и ни о чем другом не думать.
Ее причастили; затем, заметив, что Месье удалился, она спросила, можно ли ей еще его увидеть; за ним побежали, он пришел и обнял ее весь в слезах. Она попросила его уйти, говоря, что он ее слишком растрогал.
Меж тем она все таяла, время от времени у нее случались приступы слабости, воздействовавшие на сердце. Прибыл господин Брейе, прекрасный врач.[344] Сперва он не отчаивался и начал консультироваться с другими медиками. Мадам велела их позвать, они отвечали, что им надо немного посоветоваться, но она снова послала за ними, и они подошли к ее постели. Речь шла о том, чтобы пустить ей кровь из ноги. «Если вы собираетесь это делать, — сказала она, — то не теряйте времени: в голове у меня мешается, а желудок наполняется».
Они были поражены такой твердостью и, видя, что она хочет, чтобы ей пустили кровь, сделали это; однако кровь не пошла, и первое кровопускание дало совсем мало. Она думала, что умрет, пока ее нога была в воде. Врачи сказали, что надо принять лекарство, но она ответила, что сперва она хочет собороваться.
Ее соборовали, когда прибыл епископ Кондомский:[345] он заговорил с ней о Боге так, как требовало ее положение, с тем красноречием и духом веры, которые звучат во всех его речах; он побудил ее совершить акты, которые посчитал необходимыми. С восхитительным рвением и присутствием духа она вникала во все, что он говорил.
Пока он говорил, ее первая камеристка приблизилась, желая подать ей что-то нужное; она ей сказала по-английски, дабы епископ не понял, даже в смерти сохраняя дух вежества: «Когда я умру, отдайте епископу Кондомскому изумруд, который я для него приготовила».
Он продолжал ей говорить о Боге, но ее охватило желание поспать, которое было следствием упадка природных сил. Она спросила, можно ли ей несколько секунд передохнуть; он ей отвечал, что можно и что он пойдет молиться за нее Богу.
Господин Фейе остался у ее изголовья, и через секунду Мадам попросила его позвать епископа, она почувствовала, что кончается. Епископ приблизился и подал ей распятие, она взяла его и с жаром поцеловала. Он не прекращал говорить с ней, и она отвечала ему так же здраво, как если бы не была больна. Ее губы были прикованы к распятию, одна смерть могла вырвать его. Ее силы подходили к концу, она выпустила распятие и потеряла способность говорить почти одновременно с жизнью. Ее агония продолжалась секунду, и после нескольких конвульсивных движений губами она скончалась в два с половиной часа утра, через девять часов после появления первых признаков недомогания.
Жак-Бенинь Боссюэ
Надгробное слово Генриетте-Анне Английской, герцогине Орлеанской, произнесенное в Сен-Дени в двадцать первый день августа 1670 года
В 1670-х гг. Сент-Эвремон писал своему другу маршалу де Креки по поводу французской словесности:
…мы имеем сочинения оригинального рода, восхитительной красоты и писанные по-французски: таковы речи епископа Кондомского, произнесенные над гробом королевы Англии и после кончины Мадам, причем последняя даже превосходит первую тонкостью мыслей и красотой выражений.[346]
Более полувека спустя ему вторил Вольтер, который в «Веке Людовика XIV» (1751) особо выделил жанр надгробных слов, отметив, что «в этом роде красноречия преуспели лишь французы».[347] Иначе говоря, хвалебные речи в честь умерших воспринимались как специфически национальная и современная разновидность ораторского искусства. Действительно, момент их расцвета приходился на XVI–XVII вв. и был обусловлен развитием католической Реформации. Как отмечают исследователи, изначально жанр обладал некоторым полемическим потенциалом, позволяя проповеднику напомнить пастве о том, какова должна быть жизнь праведника и какие поступки служат залогом небесного блаженства (и тем самым наглядно опровергнуть протестантскую доктрину предназначения).[348] После убийства Генриха IV надгробные слова получили широкое распространение, став непременной частью погребального ритуала особ королевской крови и представителей знатнейших домов. Это во многом предопределило структуру жанра: светский статус его героев позволял проповеднику касаться вопросов политики и общественной морали, тогда как основным предметом для рассуждений оставались их христианские добродетели.
В «Надгробном слове Генриетте-Анне Английской» мы видим аналогичное сопряжение мирской и духовной перспективы. Речь Боссюэ разбита на три части: во вступительной он излагает свой основной тезис (в человеке все суетно, если посмотреть на итог его земного существования; и все исполнено величия, если вспомнить о том, что он приносит Богу; жизнь Генриетты Английской служит нам примером человеческого ничтожества и человеческого величия), затем последовательно разбирает обе его составляющие. Такое разделение позволяет проповеднику выстроить две версии биографии Мадам, одна из которых имеет трагическое звучание (ни молодость, ни высокое рождение и разнообразные таланты не могли уберечь Генриетту от преждевременной кончины), другая же исполнена христианского героизма (доблесть и добродетели Мадам спасли ее от подлинной погибели). По сути, Боссюэ здесь намечает контуры своей исторической философии, затем изложенной в «Речи о всеобщей истории», работать над которой он начал как раз в 1670 г. (за год до этого король попросил его стать наставником дофина, поэтому «Речь», как и целый ряд других сочинений, была задумана Боссюэ в качестве учебного пособия). И история человечества в целом, и жизнь каждого человека в частности являются воплощением Божественного замысла и могут быть поняты только исходя из этой логики. Ужасная смерть молодой женщины трагична, если считать ее случайной; но на самом деле она исполнена глубокого смысла. Кончина Мадам превращает всю ее биографию в «exemplum» — назидательный пример, наглядно иллюстрирующий общий принцип (вот один из них: лучше умереть молодым, еще не погрязнув в грехе). Подобные примеры часто использовались проповедниками для более понятного изложения догматов. Однако у Боссюэ речь идет не о том, что смерть Мадам может служить в качестве «exemplum», а о том, что Провидение задумало ее как «exemplum». Иными словами, это драматическое происшествие — часть Божественной проповеди, обращенной к миру самим Господом (еще раз вспомним признание Понти о том, что смерть друга была воспринята им как послание, адресованное ему Господом).
Когда Боссюэ произносил «Надгробное слово Генриетте-Анне Английской», он уже обладал заслуженной славой одного из лучших проповедников. Его духовное поприще началось в Меце, более половины жителей которого были приверженцами протестантской церкви, что побудило молодого прелата с особым рвением оттачивать владение словом. С 1659 г. он проповедовал в Париже и при дворе, пользуясь поддержкой Анны Австрийской и святого Венсана де Поля. О его способности тронуть и взволновать аудиторию писали все современники. Позже Лабрюйер замечал, что Боссюэ и другой известный проповедник, иезуит Луи Бурдалу, породили толпу бездарных подражателей и, подняв церковное красноречие до уровня искусства, ослабили его духовное воздействие: «Христианская проповедь превратилась ныне в спектакль».[349] Нет сомнения, что Боссюэ, Бурдалу, Флешье и целый ряд их собратьев говорили с образованной частью своей паствы на наиболее привлекательном и понятном для нее языке. Как можно видеть по «Надгробному слову Генриетте-Анне Английской», он был практически свободен от богословских терминов. Это тот же язык, на котором (за вычетом библейских цитат и ссылок на отцов церкви) говорили и светские моралисты. Его использование позволяло проповедникам удерживать внимание аудитории, чья языковая чувствительность была намного выше современной. Но, говоря о проповеди как о спектакле, Лабрюйер имел в виду не только это. В отличие от кабинетного богослова, проповедник воздействовал на слушателей силой и обаянием личности: «Как велико преимущество живого слова перед писаным! Люди поддаются очарованию жеста, голоса, всей окружающей их обстановки».[350] По мнению моралиста, в таком магнетическом воздействии — которым в высшей степени был наделен Боссюэ, — скрывался элемент шарлатанства. Однако это вряд ли справедливо по отношению к автору «Надгробного слова Генриетте-Анне Английской». Его речи даже в напечатанном виде оказывали сильнейшее влияние на современников. По признанию Сент-Эвремона, «в них есть особый дух, и потому их автор, даже если он лично нам не известен, восхищает не менее, чем прочитанное сочинение. Все его речи несут отпечаток характера, и, никогда с ним не встречавшись, я легко перехожу от восхищения его проповедью к восхищению им самим».[351] Иными словами, если на лицедействующих проповедников паства смотрела, не слишком обращая внимание на их слова, то с Боссюэ происходило обратное: его живой голос звучал даже сквозь письменный текст.
«Надгробное слово Генриетте-Анне Английской» было опубликовано в Париже в 1670 г., и несколько раз перепечатывалось с более ранним «Надгробным словом Генриетте-Марии Французской».
Надгробное слово Генриетте-Анне Английской, герцогине Орлеанской, произнесенное в Сен-Дени в двадцать первый день августа 1670 года[352]
Vanitas vanitatum, dixit Ecclesiastes; vanitas vanitatum, et omnia vanitas.
Суета сует, сказал Екклесиаст, суета сует, — все суета!
(Еккл., 1:2).
Монсеньор, [353]
Итак, мне выпал жребий отдать сей погребальный долг величайшей и могущественнейшей принцессе Генриетте-Анне Английской, герцогине Орлеанской. Ей, столь прилежно внимавшей, когда я отдавал этот долг королеве, ее матери, [354] вскоре предстояло стать предметом похожей речи; и на сие прискорбное служение назначен мой печальный глас. О суета! О ничтожество! О смертные, своей судьбы не ведающие! Думала ли она об этом десять месяцев назад? А вы, господа, предполагали ли вы, когда она проливала здесь слезы, что вскоре соберетесь, дабы оплакивать ее? Принцесса, достойный предмет восхищения двух великих королевств, разве Англия не довольно оплакивала ваше отсутствие, чтобы теперь быть вынужденной лить слезы о вашей кончине? А Франция, с такой радостью узревшая вас в сиянии нового блеска, разве не сулила вам иных торжеств и триумфов, когда вы возвратились из достославного путешествия, принесшего вам столько славы и прекрасных надежд? «Суета сует, — все суета». Это единственное слово, мне остающееся, единственное рассуждение, в столь поразительном происшествии дозволенное горем праведным и чувствительным. Поэтому я не перелистывал священные книги в поисках текста, который бы подходил к принцессе. Без исследования и поиска я взял первые слова, предлагаемые Екклесиастом, в которых говорится о суете, хотя, в моих глазах, недостаточно. В одном несчастье я хочу оплакать все злоключения рода человеческого, в одной смерти заставить увидеть гибель и ничтожество всего человеческого величия. Этот текст, пригодный для всех сословий и для всех дел нашей жизни, особо подходит к моему плачевному предмету: никогда земные суеты не бывали столь зримо явлены и столь громко изобличены. Нет, после увиденного нами здоровье — пустой звук, жизнь — не более чем сон, слава — видимость, а милости и удовольствия — опасные развлечения; все в нас суетно, за исключением искренней исповеди перед Господом в своей суетности и решения презирать свою сущность.
Но истинно ли я говорю? Неужто человек, созданный Господом по собственному подобию, — не более чем тень? Неужто то, что искал Иисус Христос, сойдя с небес на землю, и что считал возможным, не запятнав себя, искупить ценой собственной крови, — ничто? Признаемся в заблуждении. Без сомнения, печальное зрелище человеческой суетности сбило нас с пути, а надежды, внезапно оборванные кончиной принцессы, толкнули на крайности. Не следует дозволять человеку презирать себя целиком, из страха, что вместе с безбожниками он посчитает жизнь всего лишь игрой, где царствует случай, и, без разбора и без проводника, пустится вслед за слепыми желаниями. Именно потому Екклесиаст, начав свой божественный труд с процитированных мной слов и испещрив каждую страницу презрением к вещам человеческим, желает указать людям на нечто более надежное и заключает свою речь такими словами: «Бойся Бога и заповеди Его соблюдай, потому что в этом все для человека. Ибо всякое дело Бог приведет на суд, и все тайное, хорошо ли оно, или худо» (Еккл., 12:13–14). Так, в человеке все суетно, если взглянуть на то, что он дает миру; но, напротив, все важно, если мы задумаемся над его долгом Богу. Скажем еще: в человеке все суетно, если взглянуть на ход его земной жизни, но все ценно, все важно, если мы поразмыслим над пределом, к которому она ведет, и отчетом, который там предстоит дать. Подумаем сегодня, глядя на сей алтарь и на сию гробницу, над первыми и последними словами Екклесиаста, одно из которых показывает ничтожество человека, а другое возвещает о его величии. Пусть гробница сия убеждает нас в нашем ничтожестве, но пусть сей алтарь, на котором за нас всякий день свершается столь драгоценная жертва, научит нас нашему достоинству. Оплакиваемая нами принцесса будет верным подтверждением и того, и другого. Взглянем же на то, что похитила у нее внезапная кончина, взглянем на то, что принесла ей святая смерть. И мы научимся презирать то, что она без труда оставила, чтобы почтительно приникнуть к тому, что она приняла с таким пылом, когда ее душа, очищенная от всех земных чувств и полная небес, к которым уже прикасалась, узрела свет. Вот истины, о которых я намереваюсь рассуждать, показавшиеся мне достойными быть предложенными столь великому принцу и этому блистательнейшему в мире собранию.
«Мы умрем и будем как вода, вылитая на землю, которую нельзя собрать» (2 Царств, 14:14), — молвит женщина, чью мудрость хвалит Писание во второй Книге Царств. И правда, мы все похожи на утекающую воду. Какими бы гордыми отличиями ни льстили себе люди, их исток един, и этот исток мал. Их годы набегают, как волны, и беспрестанно утекают; и вот, произведя чуть больше шума или забежав чуть дальше, все мешаются в бездне, где не отличить ни принцев, ни королей, ни других гордых наименований, которые выделяют людей, — так прославленные реки утрачивают имя и славу, впадая в океан вместе с неизвестными речушками.
Но согласимся, господа, если что-то способно поднять людей над их природной слабостью, если, несмотря на общий для всех исток, можно провести прочное и основательное различие меж теми, кого Господь создал из одного праха, то в мире было не найти никого более выдающегося, нежели та, о которой я веду речь. Все, что способно возвысить принцессу — не только рождение и фортуна, но и величие духа, — было собрано в Мадам, а затем уничтожено. С какой стороны ни прослеживать ее славное происхождение, везде я нахожу одних королей, и мой взор ослеплен блеском высочайших корон. Я вижу королевский дом Франции, вне всяких сравнений, величайший во всем мире, которому без зависти уступают первенство могущественнейшие дома, стремясь извлечь свою славу из этого источника. Я вижу королей Шотландии, королей Англии, которые на протяжении веков правили одним из воинственнейших народов мира, и основанием их власти была более отвага, нежели почтение к скипетру. Но у этой принцессы, рожденной для трона, ум и сердце были выше ее происхождения. Несчастья ее дома не смогли сломить ее в ранней юности, и с тех пор мы зрели в ней величие, ничем фортуне не обязанное. Скажем с радостью, что небо каким-то чудом вырвало ее из рук врагов короля, ее отца, чтобы подарить Франции:[355] дар драгоценный, неоценимый, когда бы обладание им было более долгим! Но почему память об этом прерывает мою речь? Увы! Стоит нам остановить взор на славе принцессы, как тут же все омрачается тенью смерти. О смерть, уйди из наших мыслей, дай нам ненадолго обмануть горе воспоминаниями о радости! Вспомните, господа, какое восхищение вызывала английская принцесса при дворе. Ваша память лучше представит вам ее черты и несравненную мягкость, чем могут сделать мои слова. Она росла, осыпаемая благословениями народов, и годы приносили ей лишь новую прелесть. Королева, ее мать, чьим утешением она всегда была, любила ее так же нежно, как Анна Испанская.[356] Как вам известно, господа, Анна считала принцессу достойной всего самого высокого. И, наделив нас королевой, набожностью и прочими королевскими добродетелями не уступающей репутации своей блистательной тетки, [357] она пожелала соединить в своей семье все самое высокое и видеть Филиппа Французского, своего младшего сына, супругом принцессы Генриетты. Хотя король Англии, чье сердце столь же велико, как и мудрость, знал, что его сестра, к которой сваталось множество королей, могла почтить собою трон, он с радостью дозволил ей занять второе место во Франции, ибо, в силу достоинств этого великого королевства, оно равно первым местам прочих стран мира.
Но если ее выделял сан, не меньше оснований сказать, что еще больше ее выделяли достоинства. Я мог бы вам поведать о том, как она разбиралась в произведениях ума: понравившиеся ей считались достигшими совершенства. Я мог бы добавить, что самые мудрые и опытные восхищались ее живым и проницательным умом, без труда охватывавшим величайшие предприятия и с легкостью проникавшим в самые потаенные интересы. Но к чему долго говорить о том, что можно выразить одним словом? Король, чье суждение — надежнейшее мерило, уважал таланты принцессы и тем вознес ее выше всех наших похвал.
Меж тем ни это уважение, ни великие преимущества были не в силах нанести урон ее скромности. Будучи просвещенной, она не кичилась своими знаниями и не была ослеплена светом собственного ума. Засвидетельствуйте мои слова, о вы, кого эта великая принцесса почтила своим доверием. Можно ли было встретить ум более возвышенный? И притом более послушный? Многие, из страха показаться слишком уступчивыми, не склоняются перед разумом и ожесточаются против него. Мадам была далека как от самомнения, так и от слабости, и в равной степени заслуживала уважения тем, что была способна и давать мудрые советы, и их принимать. Мудрый совет легко распознать, если всерьез предаваться столь милому принцессе занятию — занятию новому, почти незнакомому особам ее возраста и положения. Она изучала свои недостатки, и ей нравилось, когда ее искренне наставляли, — безусловный признак сильной души, которая не становится рабой своих заблуждений и не боится рассматривать их вблизи, втайне полагаясь на ощущаемую ею способность их преодолеть. Именно намерение продвинуться в этом постижении мудрости приохотило ее к чтению истории, которую не зря именуют мудрой советчицей властителей. Там величайшие короли получают лишь тот ранг, какого заслуживают их добродетели; там, рукой смерти лишенные своего положения, без двора и свиты, предстают они перед судом народов и веков. Там обнаруживается, что создаваемый лестью блеск наружен и что поддельные прикрасы, как бы тщательно их ни наносили, долго не удерживаются. И там наша восхитительная принцесса постигала долг тех, чьи жизни составляют историю, постепенно утрачивая вкус к романам и к их бесцветным героям; стремясь учиться на правдивых примерах, она презрела эти тщетные и опасные выдумки. Так, под цветущим видом, под этим юным обликом, который, казалось, сулил одни забавы, она скрывала серьезность и рассудительность, удивлявшую тех, кто с ней беседовал о делах.
Поэтому ей можно было без опасения доверить величайшие тайны. Прочь от дел и общества людей, души бессильные, лишенные веры, не умеющие удержать свой нескромный язык! Мудрец говорит: «Что город разрушенный, без стен, то человек, не владеющий духом своим» (Притч., 25:28), [358] оказывающийся во власти первого встречного. Сколь выше подобной слабости была Мадам! Ни неожиданность, ни интерес, ни тщеславие, ни прельщение тонкой лести или тихой беседы, когда сердце, изливаясь, случайно выдает секрет, не могли понудить ее нарушить тайну; и эта надежность, обретавшаяся в принцессе, чей ум был столь пригоден для великих дел, побуждала доверять ей важнейшие тайны.
Не думайте, что, дерзкий толкователь государственных тайн, я собираюсь рассуждать о ее поездке в Англию или уподоблюсь этим умозрительным политикам, которые, следуя за собственными идеями, изображают Советы королей и, не имея ни малейших знаний, пишут хроники своего времени.[359] Об этом славном путешествии я скажу лишь, что оно принесло Мадам еще большее восхищение. Все с восторгом твердили о ее доброте, которая, несмотря на обычные для двора распри, склонила к себе все умы. Нельзя отыскать похвалы, достойные той непостижимой ловкости, с которой она обращалась с делами самыми деликатными, излечивала скрытое недоверие, нередко не позволявшее прийти к согласию, и разрешала споры, примиряя самые противоположные интересы. И можно ли без слез вспомнить знаки уважения и нежности, расточавшиеся ей королем, ее братом? Этот великий король, более чувствительный к достоинству, нежели к крови, без устали дивился великолепным качеством Мадам. О неизлечимая рана! То, что во время этого путешествия было предметом справедливого восхищения, ныне стало для него предметом страдания, не знающего границ. Принцесса, достойнейшая связь между двумя величайшими властителями мира, почему вы были так рано у них похищены? Благодаря заботам Мадам, они знали друг друга: благородные стремления примирят их умы, и бессмертной посредницей меж ними будет добродетель. Но если их союз и не стал менее прочен, все равно нам вечно предстоит оплакивать утрату, которую он понес, лишившись нежнейшего украшения, как и то, что столь дорогая всему миру принцесса сошла в могилу, когда доверие двух столь великих королей вознесло ее на вершину величия и славы.
Величие и слава! Можем ли мы расслышать эти звуки посреди триумфа смерти? Нет, господа, я не могу более терпеть эти громкие слова, которыми людская спесь стремится оглушить себя, дабы не замечать собственного ничтожества. Пора показать, что все смертное, чем бы снаружи оно ни украшалось, дабы казаться великим, по сути не способно возвыситься. Послушайте глубочайшее рассуждение — не философа, что дискутирует в школе, не монаха, что размышляет в монастыре: я хочу устыдить мир с помощью тех, кого мир более всего почитает, тех, кто лучше всего его знает, и, дабы его убедить, я обращусь лишь к восседавшим на троне мудрецам. Как вещал царь-пророк, «вот, Ты дал мне дни, как пяди, и век мой как ничто перед Тобою» (Псал., 38:6). И это так, христиане: все, что имеет меру, конечно; и все, что рождено для конца, выходит из ничего, чтобы вновь туда погрузиться. Если наше бытие, если наша сущность — ничто, как назвать все то, что мы на нем возводим? Здание окажется не крепче своей основы, а случайности бытия — реальнее самого бытия. Когда естество держит нас в низости, на что способна судьба, дабы нас возвысить? Ищите, вообразите самые приметные различия меж людьми, и вы не найдете ни более явного, ни более ощутимого, нежели то, что возвышает победителя над побежденными, распростертыми у его ног. Меж тем придет черед, и этот триумфатор, кичащийся своими титулами, окажется в руках смерти. Тогда несчастные поверженные призовут к себе горделивого завоевателя, и из глубин их могил раздастся глас, громом разящий всяческое величие: «И ты сделался бессильным, как мы! и ты стал подобен нам!» (Исаия, 14:10). Так пусть судьба не пытается извлечь нас из ничтожества и преодолеть низость нашего естества.
Но быть может, ежели не судьба, то свойства нашего духа, великие замыслы и обширные мысли могут отличать нас от других людей. Остерегайтесь тому верить, ибо все наши помыслы, когда они не о Боге, находятся под властью смерти. «Выходит дух его, — говорит царственный пророк, — и он возвращается в землю свою; в тот день исчезают (все) помышления его» (Псал., 145:4) — а значит, и мысли завоевателей, и мысли политиков, в своих кабинетах лелеявших всеобъемлющие замыслы. Они окружают себя бесконечными предосторожностями, предвидя все, кроме смерти, которая в один миг уносит все их замыслы. Поэтому Екклесиаст — царь Соломон, сын царя Давида (ибо мне радостно показать вам, как на одном и том же троне наследовалась одна доктрина), [360] — именно поэтому, говорю я вам, Екклесиаст, называя заблуждения, которым подвержены сыны человеческие, причисляет к ним и мудрость. «И сказал я в сердце моем: „и меня постигнет та же участь, как и глупого: к чему же я сделался мудрым?“ И сказал я в сердце моем, что и это — суета» (Екклес., 2:15). Ибо есть поддельная мудрость, которая, оставаясь в круге смертных вещей, вместе с ними погребает себя в небытии. А потому я ничем не услужил Мадам, говоря вам о ее прекрасных качествах, восхищавших весь свет и подвигавших ее на высочайшие стремления, до которых дано подняться принцессам. До тех пор, пока я не поведаю вам о том, что воссоединяло ее с Господом, эта блистательная принцесса будет в моей речи лишь величайшим примером, способным убедить честолюбцев, что им не отличиться ни рождением, ни величием, ни умом, ибо смерть, перед которой все равны, во всем имеет над ними столько силы и ее рука столь молниеносна и всевластна, что поражает самые почитаемые головы.
Подумайте, господа, о великих властителях, на которых мы взираем снизу вверх. Меж тем как мы трепещем под их дланью, Господь поражает их, дабы нас предостеречь. Причиной тому возвышение; Он столь мало их щадит, что не страшится пожертвовать ими ради наставления остального человечества. Христиане, не ропщите, если для такого наставления выбор пал на Мадам. Для нее сей жребий не был жесток, ибо, как вы увидите, Господь ее спас, нас наставляя. Нам подобает иметь уверенность в собственном ничтожестве, но, ежели нашим очарованным любовью к миру сердцам потребны внезапные потрясения, это было самым великим и ужасным. О ночь гибельная, ночь страха! Когда внезапно, как громовой удар, повсюду разнеслась молниеносная весть: «Мадам при смерти! Мадам умерла!» — кто из нас не был поражен этим ударом, словно несчастье обрушилось на его собственное семейство? При первом же слухе о нем все устремились в Сен-Клу; все содрогнулись, кроме сердца самой принцессы. Повсюду слышались крики, повсюду были видны страдание, отчаяние и смерть. Король, королева, Месье, весь двор, весь народ, все поражены, все в отчаянии, и кажется, что свершилось слово пророка: «Царь будет сетовать, и князь облечется в ужас, и у народа земли будут дрожать руки» (Иезек., 7:27).
Но вотще стенали властители и народы, вотще Месье и сам король сжимали Мадам в тесных объятиях. Вслед за святым Амвросием оба могли сказать: «Stringebam brachia, sed jam amiseram quam tenebam» — «Я сжал руки, но уже потерял то, что держал».[361] Принцесса ускользнула от них, и среди нежных объятий могущественнейшая смерть исхитила ее из королевских рук. Как! Ей было суждено погибнуть столь рано? У множества людей эта перемена происходит постепенно, и смерть предуготовляет их к последнему удару Мадам же от утра перешла к вечеру, как трава полевая.[362] Утром она цвела, и вам известно, сколь прелестным цветом, ввечеру мы ее увидели засохшей, и все разящие слова Священного Писания, образно говорящие о непостоянстве всего человеческого, оказались для нее недвусмысленными и буквальными. Увы! Трудясь над ее историей, мы видели лишь все самое славное, что только подвластно воображению. Порукой будущему служили прошлое и настоящее, а ее высокие качества оправдывали самые смелые ожидания. Своей приятностью она только что покорила два могущественнейших королевства: всегда мягка, всегда спокойна, великодушна и щедра, в ее влиянии не было ничего ненавистного; она не стремилась к славе с нетерпеливым и поспешным пылом, но ожидала ее спокойно, словно имела в ней уверенье. Привязанность к королю, которой она осталась верна до самой смерти, была тому залогом. И правда, се — счастье наших дней, что уважение может сопутствовать долгу, а преданность особе и достоинствам властителя не уступает преклонению перед воплощенными в нем величием и могуществом. Не менее крепка была ее привязанность и к другому долгу. Она безгранично и страстно желала славы Месье. Когда этот великий принц шествовал по стопам своего непобедимого брата, во время фландрской кампании с отвагой и успехом поддерживая его великие и героические замыслы, радости принцессы не было предела. С этими великодушными устремлениями шла она к славе самым прекрасным в мире путем, и если ее счастье оставалось неполным, то она бы всего достигла мягкостью и своим образом действий. Такова радостная история, которую мы писали для Мадам; для завершения этого благородного замысла недоставало лишь долгой жизни, но об этом, казалось, можно было не тревожиться. Кто мог подумать, что юности, на вид исполненной жизни, не хватит лет? Но именно тут все рухнуло в один миг. Вместо истории прекрасной жизни нам приходится описывать достойную восхищения, но печальную смерть. Воистину, господа, ничто не сравнится с душевной твердостью, с этой спокойной отвагой, без усилий, по своему естественному расположению оказавшейся выше самых грозных обстоятельств. Как и со всем миром, Мадам была мягка даже со смертью. Это великодушное сердце не ожесточилось и не восстало против нее. Она не пыталась гордо ей противостоять, довольствуясь тем, что взирала на нее без волнения и приняла без растерянности. Грустное утешение, ибо, несмотря на это великое мужество, мы ее потеряли! Велика суетность всего человеческого. Когда мы последним усилием мужества, казалось, преодолеваем смерть, она гасит в нас и эту отвагу, которая бросала ей вызов. И вот, несмотря на всю доблесть, эта принцесса, которой мы так восхищались и дорожили! Вот какой ее сделала смерть; но и эти останки скоро исчезнут, и эта тень славы рассеется, и мы увидим ее лишенной даже сих печальных украшений. Она спустится в места мрачные, в подземные жилища, чтобы, как говорит Иов, лежать там во прахе с великими сей земли, меж минувших королей и принцев, где ей едва отыскалось место, столь плотны их ряды, быстро пополняемые смертью! Но наше воображение вновь вводит нас в заблуждение. Ибо смерть не оставляет нам довольно тела, которое могло бы занимать место; мы видим лишь гробы, влекущие наш взор. Наша плоть вскоре изменяет природу. Наше тело обретает иное имя, но, говорит Тертуллиан, даже трупом оно зовется недолго, пока сохраняет человеческое обличие, а затем становится чем-то не имеющим имени ни на одном языке;[363] воистину, в нем умирает все, вплоть до поминальных слов, которыми обозначают несчастные останки!
Так божественная сила в праведном гневе на нашу гордыню обращает ее в ничтожество, навеки уравнивая сословия и от всех оставляя лишь прах. Как возводить на этих руинах? Можно ли основывать великий замысел на неминуемых обломках всего человеческого? Неужто, господа, ни в чем нам нет надежды? Низвергая наше величие и обращая его во прах, оставляет ли нам Господь надежду? От очей Его ничто не скрыто, Ему видима каждая частица нашего тела, в какой бы отдаленный край их не занесло тление или случай, так дозволит ли Он бесповоротно погибнуть тем, кого создал способными Его познавать и любить? И тут передо мной предстает новый порядок вещей, смертные тени расточаются: «Ты укажешь мне путь жизни» (Псал., 15:11). Мадам уже не в могиле, смерть, которая, казалось, все разрушила, на самом деле все укрепила: вот в чем загадка Екклесиаста, на которую я указал вам в начале и суть которой теперь следует раскрыть.
Итак, христиане, следует полагать, что помимо телесной связи с природой изменчивой и смертной, мы пребываем в тесной близости и тайном сродстве с Господом, ибо Он вложил в нас нечто, способное исповедовать истину Его существования, преклоняться перед Его совершенством и восхищаться Его полнотой; нечто, способное склониться перед Его высшей властью, предаться Его высокой и непостижимой мудрости, довериться Его доброте, страшиться Его правосудия и уповать на Его вечность. И когда, господа, человек верит, что в нем есть нечто высокое, то в этом смысле он не заблуждается. Ибо необходимо, чтобы каждая вещь возвращалась к своему исходу, поэтому Екклесиаст говорит: «И возвратится прах в землю, чем он и был» (Еккл., 12:7); продолжим это рассуждение: все в нас, что имеет божественную отметину и способно воссоединиться с Господом, должно быть Им призвано. Но разве то, чему предназначено возвратиться к Господу, который есть изначальное и сущностное величие, не должно быть великим и возвышенным? Вот почему я говорил вам, что наши величие и слава — напыщенные слова, лишенные смысла и содержания, этим подразумевая дурное применение, которые мы им даем. На самом деле эти великолепные названия были измышлены отнюдь не заблуждением или тщеславием; напротив, мы бы их не обрели, не будь в нас их запаса, ибо откуда у ничтожеств столь благородные помыслы? Ошибка не в нашем использовании этих слов, а в их применении к недостойным предметам. Святой Хризостом познал эту истину, молвив: «Слава, богатство, благородство, могущество для людей сего мира пребудут словами; для нас, когда мы служим Господу, они подлинны. Напротив, нищета, стыд, смерть для них подлинны, а для нас — не более чем слова»;[364] ибо тот, кто предан Господу, не утратит ни благ, ни чести, ни жизни. Не будем же удивляться, когда Екклесиаст твердит: «Все суета», ибо он поясняет: «под солнцем» (Еккл., 1:2; 1:14), то есть суета — все, что измеряется годами и уносится стремительным временем. Стремитесь по ту сторону времени и изменчивости, взыскуйте вечности, и не будете рабами суеты. Не удивляйтесь, если Екклесиаст презирает в нас все, вплоть до мудрости, и не находит ничего лучшего, чем в покое наслаждаться плодами своих трудов.[365] Мудрость, о которой он здесь говорит, — мудрость бессмысленная, изобретательно себя мучающая, ловкая в самообмане, развращающаяся в настоящем и сбивающаяся с пути истинного в будущем, многоглаголаньем и великими потугами попусту себя растрачивающая, собирая лишь то, что уносит ветер. Как восклицает царь-мудрец, «и это — суета!» (Еккл., 2:19). И разве не прав он, предпочитая заботам и горестям скупцов и беспокойным мечтам честолюбцев сладость частной жизни, тихо и невинно вкушающей малую толику благ, отпущенных нам природой? «Но и это, — вещает он, — суета!» (Еккл., 2:1), ибо все омрачает и уносит смерть. Так не препятствуйте его презрению ко всем состояниям этой жизни, ибо в какую сторону мы ни обращаемся, повсюду оказываемся перед лицом смерти, омрачающей самые светлые наши дни. Пусть он уравнивает мудреца и безумца; я даже не побоюсь провозгласить с этой кафедры, пускай он уподобляет человека скоту: «Участь сынов человеческих и животных — участь одна» (Еккл., 3:19). Воистину, пока мы не обрели истинную мудрость, пока мы взираем на человека лишь глазами плоти, не угадывая в нем тайный принцип всех наших действий, который, будучи способен воссоединиться с Господом, должен непременно к Нему вернуться, что видим мы в жизни, помимо бессмысленных тревог? И что видим мы в смерти, помимо исчезающих испарений, иссякающих гуморов, разлаженных и испорченных пружин, и, наконец, разрушающейся и распадающейся на куски машины? Истомившись этими суетностями, обратимся же к тому, что в нас поистине велико и надежно. Мудрец указывает на это в последних словах книги Екклесиаста, Мадам же недавно показала последними действиями своей жизни. «Бойся Бога и заповеди Его соблюдай, потому что в этом все для человека» (Еккл., 12:13). Он как будто говорит: не думайте, я презираю не самого человека, но мнения, но заблуждения, через которые заблуждающийся себя бесчестит. Хотите знать, что есть человек? Его долг, его назначение, его природа в том, чтобы бояться Бога; я говорю, что все остальное — суета, но этот остаток не есть человек. Вот что истинно и надежно и что не сможет отнять смерть, ибо, добавляет Екклесиаст, «всякое дело Бог приведет на суд, и все тайное, хорошо ли оно или худо» (Еккл., 12:14). Теперь нам легко свести все воедино. Псалмопевец речет о смерти: «В тот день исчезают (все) помышления его» (Псал., 145:4), — да, те, что были увлечены миром, чей образ проходит и расточается.[366] Ибо хотя наш дух по своей природе живет вечно, со смертью он оставляет все, что отдавал смертным вещам, так что наши мысли, нерушимые по своему принципу, оказываются тленны по своему предмету. Вы хотите уберечь что-нибудь среди этих неизбежных, всеобщих руин? Отдайте свою любовь Господу: никакая сила не лишит вас того, что вы отдали в Его божественные длани. Вы сможете смело презирать смерть, как наша христианская героиня. Но, дабы извлечь все назидания, которые способен нам дать столь прекрасный образец, рассмотрим, какими путями вел ее Господь, и в ее лице преклонимся перед таинством предназначения и благодати.
Вам ведомо, что вся христианская жизнь, весь труд спасения есть нескончаемая череда милосердных деяний; верный истолкователь таинств благодати — я имею в виду великого Августина — учит нас истинной и надежной теологии, согласно которой благодать являет себя в первой и в последней благодати; иными словами, в нашем призвании, к которому мы еще непричастны, и в последней стойкости, нас венчающей, бескорыстно и чисто проявляется доброта, нас спасающая. Воистину, наше состояние меняется дважды, сперва когда мы переходим от мрака к свету, а затем — от несовершенного света веры к окончательному сиянию святой славы; на веру нас вдохновляет призвание, стойкость веры ведет к святой славе, для того в начале каждого из этих двух состояний божественная доброта проявляется столь блистательно и ярко, дабы мы исповедовали, что все существование христианина — и когда он надеется, и когда он вкушает блаженство, — есть чудо благодати. Как эти два главных явления благодати зримо сказались в тех чудесах, которые Господь сотворил ради вечного спасения Генриетты Английской! Дабы предать ее истинной Церкви, необходимо было падение великого королевства. Величие дома, из которого она происходила, должно было тем крепче привязать ее к сектантству предков — или, оговоримся, последних в череде ее предков, ибо все, кто им предшествовал, начиная с самых древних времен, были благочестивейшими католиками. Но раз законы королевства были врагами ее вечного спасения, Господь потряс государство и освободил ее от них. Так Он ценит души, что потрясает небо и землю, дабы дать родиться праведникам; никто не может быть Ему дороже сих вечно любимых чад, неотделимых членов его возлюбленного Сына, и Он ничего не жалеет ради их спасения. Наша принцесса была гонима еще до рождения, покинута в момент появления на свет; чуть родившись, она была оторвана от благочестия матери-католички; от колыбели пленница непримиримых недругов ее дома и, что еще более прискорбно, врагов Церкви, она, сперва своим славным происхождением, а затем несчастным пленением была обречена на ересь и заблуждение. Но печать Господня была на ней, и она могла сказать вслед за пророком: «Отец мой и мать моя оставили меня; но Господь примет меня» (Псал., 26:10). Покинутая от рождения всей землей, «на Тебя оставлен[а] я от утробы; от чрева матери моей Ты Бог мой» (Псал., 21:11). Вот чьей надежной защите вверила мать сей драгоценный залог. И она не обманулась в своем доверии. Два года спустя нежданный поворот событий, подобный чуду, вызволил принцессу из рук бунтовщиков. Наперекор всем бурям океана и не менее грозному возмущению на суше Господь взял ее на крыло, как орел своих птенцов, и Сам перенес ее в это королевство, на грудь королевы-матери, вернее, в лоно католической Церкви. Там она узнала максимы истинного благочестия, не столько из наставлений, которые ей делались, сколько на живом примере этой великой христианской королевы. Она подражала ее набожной щедрости. Ее многочисленные милости прежде всего изливались на английских католиков, чьей верной покровительницей она оставалась. Достойная дочь святого Эдварда и святого Людовика, [367] она всей глубиной души прилепилась к вере этих великих королей. Как выразить сжигавшее ее рвение о восстановлении сей веры в английском королевстве, еще сохраняющем множество ее драгоценных памятников? Нам ведомо, что она не побоялась бы подвергнуть свою жизнь опасности во имя столь благочестивой цели, — но Небо у нас ее похитило! Господи, что нам уготовано Твоим вечным провидением? Дозволишь ли, о Боже мой, с трепетом предположить Твои святые и грозные решения? Значит ли это, что времена смут еще не завершены? Что преступление — отказ от Твоих святых истин во имя несчастных страстей — все еще перед Твоим взором и недостаточно наказано более чем вековым ослеплением? Не потому ли же Ты исхитил ее у нас, почему укоротил дни королевы Марии и ее правление, для Церкви столь благое?[368] Или Ты желаешь побеждать один? И, лишая нас средств, льстящих нашим желаниям, оставляешь за собой, в сроки, определенные Твоим извечным предназначением, тайное возвращение государства и английского дома? Как бы то ни было, о великий Боже, прими сегодня его блаженное начало в лице этой принцессы. Да последуют ее дом и все королевство примеру ее веры! Великий король, чьи добродетели украшают престол его предков и каждодневно заставляют нас восхвалять божественную десницу, почти чудом его туда вернувшую, не осудит наше рвение, если мы будем просить Господа, чтобы он и его народ стали подобны нам. «Молил бы я Бога, чтобы много ли, мало ли, не только ты, но и все, слушающие меня сегодня, сделались такими, как я» (Деян., 26:29). Это пожелание предназначено властителям; святой Павел, в оковах, первым высказал его царю Агриппе, но прибавил: «кроме этих уз». А мы — мы желаем, чтобы Англия, слишком вольная в своих верованиях, слишком распущенная в своих чувствах, была бы, как мы, скована блаженными оковами, препятствующими людской гордыне заблуждаться в своих мыслях, подчиняя ее власти Духа Святого и Церкви.
Представив вам первое действие благодати Господа нашего Иисуса Христа, мне остается призвать вас, господа, задуматься над последним, венчавшим все прочие. Силой благодати смерть для христиан меняет свою природу, ибо, казалось бы, призванная всего лишить, она, как говорит апостол, облекает нас в небесное и сулит вечное обладание истинными благами.[369] Пока мы заключены в эту смертную обитель, наше существование подчинено переменам, ибо таков закон сей юдоли; у нас нет ничего, даже в порядке благодати, чего бы мы не могли утратить в следующий миг из-за естественной изменчивости наших желаний. Но как только для нас перестают идти часы, отмеряя дни и годы нашей жизни, мы, покинув исчезающие видимости и рассеивающиеся тени, вступаем в царство истины, освобождающее нас от ига перемен. Нашей душе более не угрожает опасность, наша решительность не знает колебаний — смерть, вернее, благодать последней стойкости имела силу их укрепить; и как завет Господа нашего Иисуса Христа, отдавшего себя нам, навеки скреплен, по праву заветов и апостольского учения, [370] смертью божественного завещателя, так и со смертью верующего этот блаженный завет, согласно которому мы, со своей стороны, предаемся Спасителю, становится нерасторжимым. А потому, господа, когда я вновь представлю вам Мадам в схватке со смертью, не страшитесь за нее: сколь жестокой не казалась смерть, на сей раз она лишь завершает труд благодати и скрепляет извечное предназначение принцессы. Взглянем же на эту последнюю схватку, но на сей раз будем крепки. Не будем подмешивать слабость к отважнейшему подвигу и бесчестить слезами прекраснейшую победу. Хотите узреть, сколь могуча была благодать, даровавшая Мадам победу? — Взгляните, как ужасна оказалась ее смерть. Какой чувствительный удар для принцессы, которой было что терять. Скольких лет она лишила эту младость! Сколько радости исхитила у судьбы! Сколькой славы лишила эти достоинства! И разве могла бы она явиться более скорой и жестокой? Как будто она собрала все силы, объединила все, что в ней есть самого грозного, и добавила к этому живейшие страдания, причиняемые нежданностью нападения. Но хотя, без угроз и предупреждений, она заставила почувствовать себя с первого удара, она не застигла принцессу врасплох. Благодать, еще более быстрая, ее предупредила. Слава и молодость не исторгли у Мадам ни единого вздоха. Бесконечное сокрушение о своих грехах не оставило ей иных сожалений. Она попросила распятие, с которым она видела, как умирала королева, ее свекровь, словно надеясь почерпнуть стойкости и благочестия, которые сия поистине христианская душа оставила там вместе с последним вздохом. При виде этого великого знамения не ждите от принцессы надуманных и пышных речей: святая простота заменяет величие. Она вскричала: «Боже мой, почему не всегда я на Тебя полагалась?» Она сокрушается, ободряется, исповедуется, и все это с чувством глубочайшей боли, что лишь сегодня начинает узнавать Господа, именуя незнанием малейшее внимание к миру. Сколь выше явилась она всех тех трусливых христиан, которые считают, что исповедью приблизят свою кончину, и которых приходится соборовать силой: сколь достойны они осуждения, с отвращением причащаясь к сему таинству веры! Мадам позвала священников до врачей. Она сама потребовала священных таинств Церкви — покаяния с сокрушением, причастия со страхом и с верой, соборования с благочестивой поспешностью. Отнюдь не испытывая ужаса перед последним, она хотела исполнить его с пониманием: она внимала объяснениям святых обрядов и апостолических молитв, которые, подобно неким божественным чарам, утишают сильнейшие страдания и (я сам это неоднократно видел) заставляют позабыть о смерти тех, кто им внимает со всей верой: она за ними следила, им вторила, и спокойно подставила тело священному помазанию, точнее — крови Иисуса, которая струится в сей драгоценной жидкости. Не думайте, что чрезмерные, непереносимые страдания хоть сколько смутили ее душу. Я более не хочу восхищаться храбрецами и завоевателями! Мадам показала мне истинность слов Мудреца: «Долготерпивый лучше храброго, и владеющий собой лучше завоевателя города» (Притч., 16:32). Как она владела собой! С каким спокойствием исполнила все, что подобало! Мысленно припомните, что она сказала Месье. Какая сила! Какая нежность! Слова, проистекавшие от полноты сердца, чувствующего себя над всем возвысившимся, слова, освященные присутствием смерти, и еще более присутствием Господа, искреннее порождение души, которая, вблизи от Небес, в долгу перед землей лишь истиной, вы будете вечно жить в памяти людей, но особенно в сердце этого великого принца. Мадам была более не способна сопротивляться слезам, которые он перед ней проливал. Непоколебимая во всем прочем, здесь она не могла не уступить. Она попросила Месье удалиться, ибо хотела ощущать нежность лишь к распятому Господу нашему, протягивавшему к ней руки. Что мы тогда узрели? Чему тогда внимали? Она подчинилась велениям Господа: она принесла Ему свои страдания как искупление заблуждений, громко исповедовала католическую веру и воскресение из мертвых, это драгоценнейшее утешение для всех умирающих с верой. Она воодушевляла рвение тех, кого призвала, дабы они воодушевляли ее, и не хотела, чтобы они на мгновение прекращали беседовать с ней о христианских истинах. Многократно она желала быть омытой кровью Агнца: этому новому языку научила ее благодать. Мы не увидели в ней ни хвастовства, которым стремятся обмануть других, ни движений испуганной души, которые обманывают ее самое. Все было просто, надежно и спокойно; все исходило из души покорной и из источника, освященного Святым Духом.
В таком положении вещей о чем, господа, могли мы просить Господа для принцессы, как не укрепить ее во благе и сохранить в ней все дары благодати? Эту нашу молитву Господь исполнил, но, как говорит святой Августин, отвечая на наши моления, Он нередко обманывает наше предвидение к лучшему. Принцесса укрепилась во благе гораздо более высоком, нежели мы ей желали. И, не желая более подвергать иллюзиям этого мира чувство столь искренней набожности, Господь, как говорит Мудрец, «ускорил» душу. Воистину, какое поспешание! За девять часов труд был свершен. «Ибо душа его была угодна Господу, потому и ускорил он из среды нечестия» (Премудр., 4:14). Вот, восклицает святой Амвросий, в чем для христиан чудо смерти: на ней их жизнь не заканчивается, заканчиваются лишь грехи и опасности, которым они подвергались. Мы сетовали, что смерть, враждебная тем плодам, которых мы ожидали от принцессы, погубила их в самом цвету, что она, если можно так сказать, уничтожила еще не дописанную картину, которая невероятно быстро приближалась к совершенству и чье величие можно было видеть уже по одному наброску. Но изменим теперь язык и не будем более говорить, что смерть внезапно оборвала ход прекраснейшей жизни и столь благородно начавшейся истории; скажем, что она положила конец опаснейшим искушениям, которые только могут окружать душу христианина. Даже не вдаваясь в бесчисленные соблазны, на каждом шагу подстерегающие человеческую слабость, как опасна была для принцессы ее собственная слава! Слава! Есть ли что-нибудь более пагубное для христианина, более смертельное? Приманка более коварная? Дурман, более способный кружить лучшие головы? Возьмите принцессу, представьте себе этот дух, который, проявляясь во всем ее облике, делал ее столь прелестной: сплошные ум и доброта. С достоинством приветливая со всеми, она умела выказать уважение одним, не раздражая других, и, хотя заслуги были отличены, слабость не чувствовала себя презираемой. Когда с ней говорили о делах, казалось, что она не напоминала о своем ранге, дабы иметь опору лишь в собственном уме. Ее собеседник почти забывал, что говорит со столь высокой особой, в глубине сердца ощущая желание сторицей воздать ей за величие, от которого она столь любезно отказывалась. Верная своему слову, неспособная на притворство, преданная друзьям — сияние и прямота ее ума уберегали их от тщетных подозрений и заставляли бояться лишь собственных промахов. Всегда благодарная за службу, она любила предотвращать упреки своей добротой: она их живо чувствовала и легко прощала. Что сказать о ее щедрости? Она раздавала не только с радостью, но с душевной гордостью, которая одновременно показывала и презрение к дару, и уважение к человеку. Она умножала ценность своих даяний порой трогательными словами, порой молчанием, и это искусство быть отрадным дарителем, в котором она столь успешно упражнялась в жизни, не оставило ее даже в объятьях смерти. Кто мог отказать в восхищении стольким великим и приятным качествам? С ее влиянием, с ее могуществом, кто не хотел бы ей принадлежать? Разве она не завоевывала все сердца — единственное завоевание для тех, кому судьба и рождение, казалось, дали все? Но для христианина такое возвышение — ужасная пропасть, и разве я не могу сказать, воспользовавшись метким словом самого серьезного историка, что «ей предстояло низвергнуться в славу»? Ибо существовало ли создание более подходящее для того, чтобы стать кумиром всего света? Но эти кумиры, которым поклоняется мир, каким только изощренным соблазнам они не подвергаются! Правда, слава оберегает их от иных слабостей, но может ли она защитить от самой себя? Разве сами они не преклоняются перед собой, не стремятся быть предметом всеобщего поклонения? Разве им не следует опасаться себялюбия? И кто сможет отказаться от человеческих слабостей, когда мир дозволяет им все? Не так ли учатся пользоваться добродетелью, религией, именем Господа — ради честолюбия, величия, политики? Умеренность, которую выставляет напоказ мир, не подавляет порывов тщеславия, но только их скрывает; чем больше он занят внешними приличиями, тем больше оставляет сердце на откуп самому изощренному и опасному чувству ложной славы. Тогда считаются лишь с собой и в глубине сердца твердят: «Я, и никто кроме меня» (Исаия, 47:10). И тогда, господа, разве жизнь — не опасность? Разве смерть тогда — не милость? Что нам ожидать от своих пороков, если наши добрые качества столь опасны? И разве это не дар Божий, что Он укоротил соблазны и дни Мадам, оторвав ее от славы, до того, как избыток этой славы подверг бы риску ее воздержанность? Разве важно, что жизнь ее была коротка? Ведь конечное не может быть долгим. И, даже не считая ее регулярных исповедей, ее частых бесед о божественных предметах, ее усердной набожности в последние годы жизни, те несколько часов, проведенные самым святым образом меж жесточайших испытаний и исполненные чистейших христианских чувств, заменяют преклонный возраст. Я признаю: времени было мало, но действие благодати сильно, а преданность души — совершенна. Суметь уменьшить великое произведение до малых размеров — дело опытного художника, и благодать, превосходная мастерица, порой в один день достигает превосходства долгой жизни. Мне ведомо, что Господь не желает, чтобы мы ожидали таких чудес, но, если неразумная дерзость людей испытывает Его терпение, длань Его все так же длинна и могуча. С Мадам я полагаюсь на Его милосердие, о котором она так искренне и смиренно просила. Господь до последнего сохранил ей незамутненное суждение, кажется, затем, чтобы умножить доказательства ее веры. Она умирала с любовью к Спасителю нашему Иисусу, и руки отказали ей прежде, нежели страстное желание держать распятие; я видел, как ее слабеющая рука, соскальзывая, пыталась найти в себе новые силы, чтобы прижать к губам это блаженное знамение нашего искупления: разве это не значит умереть в объятиях и в поцелуе Господа? Мы можем завершить сие священнодействие по упокоению Мадам с набожным доверием. Иисус, на которого была ее надежда, чей крест она своими жестокими мучениями пронесла в собственном теле, еще помажет ее своей кровью, которой она уже омыта и пропитана, ибо она участвует в его таинствах и причастна к его страданиям.
Но, молясь о ее душе, христиане, подумаем и о нас самих. Чего мы ждем, чтоб обратиться? Какая черствость сравнится с нашей, если столь поразительное несчастье, которое должно было пронзить нас до глубины души, всего лишь на несколько моментов нас оглушило? Дожидаемся ли мы, чтобы Господь воскрешал мертвых нам в назидание? Нет нужды, чтобы мертвые возвращались и вставали из могилы: для нашего обращения должно быть довольно той, что сегодня туда спускается. Ибо, христиане, если бы мы могли знать самих себя, то признали бы, что истины вечности незыблемы, а то, что мы им противопоставляем, — неубедительно: мы осмеливаемся их опровергать не разумом, а страстью. И если что-то мешает этим святым и спасительным истинам нами править, так это наша преданность миру, очарованность чувствами, увлеченность настоящим. Какое еще зрелище нужно, чтобы разувериться в чувствах, в настоящем, в мире? Могло ли Божественное Провидение более зримо и сильно явить нам тщету всего человеческого? И если наши сердца пребудут в очерствении и после столь чувствительного предупреждения, Ему остается без всякого милосердия поразить нас самих. Предупредим же столь грозный удар, не будем ожидать чудес благодати. Нет ничего более противного верховной власти, чем стремление принудить ее силою примеров и возвести ее милости в ранг законов. Что же, христиане, может помешать нам немедленно им вдохновиться? Как! Неужто очарование чувств так крепко, что мы не способны ничего предвидеть? Обожатели человеческого величия, разве будут они довольны судьбой, когда увидят, что их слава разом переходит к имени, гербы — к надгробиям, достояние — к неблагодарным, а должности — порой к завистникам? И если мы твердо знаем, что настанет последний день, когда смерть принудит нас исповедоваться во всех наших заблуждениях, почему бы с полным сознанием не презирать то, что однажды мы будем вынуждены презреть насильственно? Каково же наше ослепление, если, постоянно приближаясь к концу и скорее умирая, чем живя, мы ожидаем последнего издыхания, дабы проникнуться чувствами, которые в каждый миг нашей жизни должна вызывать в нас одна мысль о смерти? Начните же с сего дня презирать блага этого мира и, всякий раз бывая в этих величественных местах, в этих великолепных дворцах, которым Мадам придавала блеск, все еще взыскуемый вашими очами, всякий раз взирая на почетную должность, которой она столь подходила, и ощущая, как вам ее недостает, думайте: эта слава, которой вы восхищались, в этой жизни была для нее угрозой, а в другой — стала предметом строжайшего рассмотрения, в котором опорой ей служит лишь искренняя покорность велениям Господа и святое уничижение покаяния.