Глава 2 Реформатор

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 2

Реформатор

I

Дух преобразований овладел в то время всей Европой. Все хотели проводить реформы или пользоваться ими. Но Павел был реформатором не потому, что придерживался какой-либо политической системы или принципов – в теории или на практике. Нет, он был реформатором по самому своему духу, характеру, темпераменту. Поэтому, чтобы понять его преобразовательные планы и мечтания, надо прежде всего изучить самую его личность.

«Сущность характера заключается в его превращениях… Характер всякого человека не только может изменяться, но находится в непрерывной эволюции… и естественным фактором этой изменчивости внутреннего существа человека служат полученные им впечатления». Павел, чрезвычайно впечатлительный с самого детства, является блестящим подтверждением этой формулы знаменитого психолога.

Во времена своего первого супружества он чуть было не сделался эпикурейцем. Его угрюмость и преждевременная желчность исчезли в обществе веселой Наталии Алексеевны и жизнерадостного Разумовского. Он «взял себе за правило жить со всеми дружелюбно»… Отсутствие иллюзий, отсутствие беспокойства, – писал он про свое настроение, – ровное и отвечающее лишь обстоятельствам, которые могли бы встретиться. Я обуздываю свою горячность насколько могу».

Он отдыхал и развлекался с молодой женой. Но эта беспечная жизнь вскоре ему надоела. Он не был по природе жуиром; во-первых, он был для этого слишком серьезен; во-вторых, его постоянно мучила мысль о выпавшей ему на долю великой роли. И не прошло нескольких месяцев, как он вернулся к прежним занятиям и заботам. Наталия Алексеевна продолжала, впрочем, иметь на него влияние и сумела пристрастить его к французской литературе. Однако Павлу нравились далеко не все излюбленные писатели того времени. Например, Дидро, который как раз в то время приехал в Россию, пришелся ему не очень по вкусу. Может быть, потому, что Екатерина ценила слишком высоко представителя западной культуры. Во всяком случае Павел находил, что «лесть его» (Дидро) слишком тяжеловесна, энтузиазм слишком глубок, и колени гнутся слишком охотно». Но когда через некоторое время он пожелал вступить в переписку с каким-нибудь известным писателем, согласно моде того времени, то он стал подыскивать себе корреспондента во Франции, а не в другой стране. В течение пятнадцати лет, с 1774 до 1789 года, эту обязанность исполнял для него второй Лагарп, – с улицы Saint-Honor?.

Но Лагарп старался напрасно. Лет через пять в Павле произошел новый переворот, и парижские письма потеряли для него всю прелесть. В Берлине, куда он поехал, чтобы встретиться со своею второй женой, он увидел, наконец, своего кумира и был им пленен. Нельзя сказать, чтобы он единственно своей личностью покорил великого Фридриха. «Я причисляю к величайшим одолжениям, каким обязан вашему императорскому величеству, то, что вы доставили мне знакомство с принцем, полным совершенств… Его обхождение – с людьми, чувства и добродетели восхитили мое сердце», – писал король Екатерине после этого свидания. Но вот что философ из Сан-Суси занес, – должно быть, в тот день – в свои «Записки»: Он (Павел) показался мне высокомерным и необузданным, и все знающие Россию боятся, как бы его не постигла та же участь, что и его несчастного отца».

Но восхищение Павла Фридрихом было искренним, и следствием этих восторгов явилась Гатчина. Германия, или вернее Пруссия, с ее железной дисциплиной и солдатской муштрой казалась ему примером, достойным всякого подражания. Он стал даже с удовольствием припоминать, что в жилах его, собственно говоря, течет очень мало русской крови. Когда он был ребенком, эта истина была так мучительна для него, что он приходил в неистовство всякий раз, когда ему на нее намекали.

– Какой я немецкий принц, я великий князь Российский! – кричал он.

В 1767 году мать отказалась за него от его прав на Шлезвиг, и он отнесся к этому равнодушно. А теперь даже царствование Петра III казалось ему идеальным, и он мечтал продолжать дело отца, прерванное Екатериной. Он так влюбился в порядок, методичность и регламентацию, что даже для невесты составил Инструкцию в четырнадцать пунктов, касавшихся не только религии и нравственности, но и подробностей туалета. А в переписке с П. И. Паниным и Н. В. Репниным он, оставаясь по-прежнему пацифистом, а следовательно антимилитаристом, набрасывал план реформ, – он их провел впоследствии в жизнь, – которые должны были наложить печать милитаризма на весь строй государства!

Некоторые историки удивляются тому, что связь между замыслами молодого реформатора и его позднейшими преобразованиями сохранилась, таким образом, через очень длинный промежуток времени. Было бы удивительно, если бы этой связи не существовало. Гениальные реформаторы не выказывают обыкновенно такого постоянства в своих идеях, когда им приходится осуществлять их на деле: это происходит потому, что они работают практически в области относительного. А Павел работал теоретически в области абсолютного. Кроме того, он не менял сущности задуманных им реформ, потому что не менял цели, которой хотел ими достигнуть; цель же эта заключалась в том, чтобы подражать Фридриху II, следовать по стопам Петра Великого, продолжать работу Петра III, но в сущности просто делал противоположное всему, что делала великая Екатерина. Впрочем, и тут Павел далеко не выказал той последовательности, какую ему приписывают. Подвижность его мысли, его слабохарактерность и непостоянство всего его существа мешали ему выработать общий план действий и придерживаться в подробностях основных решений.

В области внешней политики завоевательные планы Екатерины были почти безграничны по своему размаху, и новые предприятия, войны и вмешательства России в дела других государств следовали одни за другими: Павел решил поэтому, что Россия не должна разбрасываться, а должна собираться с силами и обрабатывать свой сад, как Кандид. Таков был его лозунг еще при его восшествии на престол. Сам же он противоречил себе: незадолго перед тем настаивая, чтобы мать подавила французскую революцию при помощи пушек, он вскоре попробовал сделать это собственными силами. В последний год царствования он готов был вступить в борьбу со всей Европой и собирался отвоевать Индию у англичан!

Дело в том, что хотя он и стремился занять место среди «просвещенных» государей своего времени, влюбленных, как Фридрих II или Фердинанд Брауншвейгский, в философию, но в сущности в нем сидел тот беспокойный дух, что в Робеспьере, Дантоне и Бонапарте.

В области же внутренней политики, видя борьбу разнородных этнических и культурных элементов, к которой привел Россию ряд аннексий, он надеялся не только примирить, но вовсе уничтожить антагонизм различных частей населения. И средство, при помощи которого он рассчитывал произвести это чудо, было буквально то же, каким пользовались французские революционеры того времени. Формула этого средства была заимствована у Монтескье, у Руссо и даже у Марата: равенство перед законом; порядок при свободе; основательное воспитание, которое должно прививать массам эти принципы; развитие промышленности и торговли; ответственная администрация, опирающаяся на власть не господствующего класса, но государя, «одинаково доброго для всех»… Одним словом: старая песня.

В качестве противника Екатерины, Павел ненавидел энциклопедистов, но, как реформатор, заимствовал у них их учение и их терминологию. Подобно самым крайним последователям западной революционной школы, он тоже мнил себя филантропом и заботился о крестьянах. Он считал их кормильцами всех других сословий и хотел улучшить их положение: крепостного права он не собирался отменить, потому что Петр III не имел этого намерения; но решил «улучшить состояние приписанных к заводам крестьян» и «облегчить судьбу» остальных. Землю, как источник всякого богатства, он хотел «освободить от чрезмерного отягчения», думая, что достигнет этого легко, приводя в равновесие доходы и расходы казны: а для избежания ошибки в исчислении доходов с земледелия и промышленности, иметь в виду для первых – «возможность и допустимость» и для вторых – увеличение их путем покровительства.

Уже в 1780 году он рисует эти прекрасные перспективы в проекте «основных законов», дошедшем до нас вчерне. Он упоминает о них также в другом Наказе, данном Марии Федоровне на тот случай, если бы ей пришлось быть регентшей. Все его планы носят характер общей неопределенной теории; в них нет ни одного практического, точного указания.

Павел желал преобразовать всю жизнь своего государства, не зная однако, с чего начать. Но тут к нему пришло на помощь его положение претендента. Очевидно, надо прежде всего устранить основное беззаконие, от которого в России происходят все остальные, и жертвой которого является сам Павел, естественный наследник Петра III. Законность невозможна в стране, где преемство верховной власти не подчинено никакому закону.

Итак, Указ о престолонаследии должен лечь в основание всех будущих реформ. В этом отношении Павел сошелся во мнении с самыми свирепыми из членов французского Конвента, бывшими вначале убежденными сторонниками законной монархии.

Написать Указ было недолго. А дальше что? Павел стал в тупик. Когда дело касалось престолонаследия, он мог прибегнуть к помощи Марии Федоровны: в вопросах наследственных прав и всяких прерогатив она была бесспорным авторитетом. Но в политике она решительно ничего не понимала, а остальные сотрудники будущего государя были в этой области немногим опытнее ее. В силу ли своих природных способностей или вкусов, они могли быть полезны Павлу только на Гатчинском плацу; сюда-то все больше и больше начинало манить и самого великого князя. В конце концов он, вместе с Петром Паниным и Репниным, нашел ключ к будущим своим реформам именно на этом плацу.

Разве правильно организованная армия не является лучшей средой для развития дисциплины и чувства законности? Служа в армии, дворянство невольно проникается этими чувствами и затем прививает их массам. Оба советника Павла старались убедить его в правильности этого взгляда. Под их внушением он пришел к заключению, что впереди всех преобразований должна идти радикально задуманная и выполненная военная реформа.

Но дворянство, освобожденное Петром III от обязательной службы, бежало из армии. Оно сохраняло свои привилегии и уклонялось от обязанностей, за которые первоначально ему и были даны его права. Новое затруднение. Очевидно, необходимо восстановить равновесие и точно распределить права и обязанности на всех ступенях общественной лестницы. Но как это сделать? Отменить льготу, данную Петром III? Нет, это невозможно. Павел в отчаянии не находил выхода из создавшегося положения. Но затем, возвратившись на свой плац, он решил, что, лично руководя учением и сделавшись первым солдатом своей армии, принимая непосредственное участие не только в парадах, но и в ежедневной тяжелой работе войска, он сделает военную службу более привлекательной в глазах дворянства и таким образом вернет ей беглецов.

Однако и тут ему приходилось бороться с противоположными влияниями. Он благоговейно выписывал аксиомы Монтескье в свою записную книжку, перефразируя их на свой лад: «Первое качество солдата – сила и здоровье. Офицер, который ослабляет силы своих подчиненных, Мучая их или нанося им побои, повинен перед Богом в убийстве».

«И заслуживает наказания», – прибавлял Павел пророчески от себя. Но, кроме автора «Esprit des lois», у него были еще другие учителя военного искусства, Аракчеевы и Штейнверы, и, видя, как они бьют рекрутов кулаками и палками, он заражался их примером и сам начинал бить солдат или приговаривать их к шпицрутенам. И до конца жизни он не мог выйти из этого противоречия.

По временам, мучаясь этим противоречием, он придумывал – или сам, или под внушением других – удивительные средства, чтобы как-нибудь вырваться из него. Он хотел, например, воспользоваться своими правами германского принца и производить рекрутский набор в Германии: таким путем побои и розги доставались бы на долю одних иностранцев. Или он мечтал, вместе с Паниным и Аракчеевым, о военных поселениях, ставших впоследствии одним из главных предприятий и одною из главных ошибок царствования Александра I. Или, наконец, набрасывался на гвардию, желая уничтожить ее привилегии, оскорблявшие в нем его любовь к равенству, и также ее политическую роль, которая вызывала в нем неприятные личные воспоминания…

При Екатерине сержант гвардии выпускался в армию капитаном, а капитан полковником. Дворяне записывали сыновей еще при рождении в гвардию сержантами, а при совершеннолетии им давался чин поручика по выслуге лет. Павел хотел постепенно свести на нет это ненормальное положение гвардии и уравнять ее в правах с реорганизованной армией.

В хаосе идей, бродивших у него в голове, было несколько верных мыслей и полезных начинаний. Но и в них Павлом руководили противоположные побуждения. Инстинкт расы и исторические традиции взяли в нем постепенно верх над влиянием Запада. Павел принадлежал к народу, для которого война спокон веков была первым законом существования и развития. Таким образом, все его преобразовательные или либеральные мечтания привели в конце концов лишь к желанию военной реформы. Но путем этой же реформы он, как это ни странно, хотел положить также конец династическим кризисам и правлению женщин. Однако эта военная реформа, которая легла в основание всей программы его царствования, послужила главной причиной его гибели.

Сын Екатерины должен был вступить на престол, на котором ему предшествовал ряд женщин, императриц и регентш. Первым своим долгом он считал выдвинуть – в ущерб, женщинам – принцип мужской власти. Принц де Линь сказал ему как-то, стараясь извинить императрицу в каких-то непорядках в управлении: «Ведь не может же женщина повсюду бегать сама, входить во все подробности…». Но Павел резко его оборвал:

– Конечно! Вот почему мой дрянной народ (ma shienne de nation) и желает того, чтобы им управляли только женщины.

Сам Павел решил входить во все подробности управления, как только достигнет престола. Но он упускал при этом из виду, что может совершенно запутаться в этих подробностях, что его ограниченный ум и слабая воля не выдержат упоения самодержавной властью.

Таковы были преобразования, задуманные Павлом. По мере того, как менялся он сам, они принимали новую форму. Проследим эту быструю эволюцию.

II

После поездки в Берлин в 1776 году, продолжительное путешествие по Европе в 1781–1782 гг. имело решающее влияние на кругозор Павла. На этот раз сам он произвел на Западе более благоприятное впечатление. В Вене все удивлялись серьезному и возвышенному складу его ума, его любознательности, простоте его вкусов. Он танцевал без увлечения, предпочитал балу хорошую музыку или хороший спектакль, но с тем, чтобы они не затягивались до ночи. Армия, флот и торговля интересовали его несравненно больше. К столу он был равнодушен, или, вернее, любил простую кухню. Он не признавал никаких игр. Это был человек строгой, воздержной жизни, – подобно Робеспьеру и другим корифеям революционной оргии.

Во Флоренции младший брат и наследник Иосифа II, Леопольд, нашел, что Павел очень умен, рассудителен, умеет здраво судить о вещах и идеях, быстро схватывает общий смысл явлений и их подробности, что он стремится к добру, и что в нем виден большой характер.

Большая нервность, – было бы правильнее сказать.

В Париже Павел произвел не менее выгодное впечатление на Людовика XVI и Марию-Антуанетту. «Великий князь очень понравился королю своей простотой, – писала королева. – Он, кажется, очень образован, знает имена и произведения всех наших писателей и говорил с ними, как со знакомыми, когда их ему представляли».

Но все заметили в то же время в Павле какую-то двойственность. Точно в нем было два человека: один старался играть с достоинством и блеском роль «принца, полного совершенств»; а второй сбрасывал с себя минутами эту маску и становился просто героем мрачной трагедии. Все восхищались чарующим обхождением Павла и его остроумием; но его любезность производила впечатление чего-то заученного, а веселость казалось напускной; ее нарушали на каждом шагу резкие выходки и горькие замечания. Павел сказал графине Хотек, что наверное не доживет до сорока пяти лет. В Вене, на парадном спектакле, устроенном в его честь, хотели было поставить одну из драм Шекспира, но актер отказался играть Гамлета: «В театре будут два Гамлета!» – сказал он. По той же причине представление Jeanne de Naples Лагарпа было запрещено в Париже во время пребывания Графа Северного.

Павел вынес из своего путешествия по Европе тоже двойственное впечатление. Почести и торжественный прием, который оказывали ему везде, относились, конечно, не к нему лично. Они относились к той великой державе, представителем которой он был, и к великой государыне, вознесшей эту державу до небывалого могущества и величия. Но Павел не понимал этого вовсе и не находил нужным считаться в своих чувствах и взглядах ни со страной, ни с императрицей, благодаря которым он сам приобретал значение в глазах Европы. Он просто проникся сознанием своей значительности, донельзя преувеличивая ее. Он увидел Европу у своих ног. И этого было достаточно, чтобы он уверовал, что она навсегда сохранит перед ним это униженное положение; на этом заблуждении он построил впоследствии всю свою внешнюю политику.

В то же время соприкосновение со старинными монархиями Запада пробудило в его беспокойной душе новые мысли и стремления. Версаль и Шантильи понравились ему не меньше Потсдама и Сан-Суси. Старый режим, его нравы, принципы, традиции – все это нашло неожиданный отклик в бывшем ученике Никиты Панина и Плещеева.

Так и в Бонапарте сказался впоследствии Наполеон. Но все чудесное и привлекательное, что Павлу пришлось увидеть и пережить в Европе, вызвало в нем еще и другое чувство: вернувшись в Россию, он почувствовал более остро ту ничтожную роль, на которую был обречен: «Мне вот уже тридцать лет, а я ничем не занят», – писал он. Эти слова были уже давно, его обычным припевом в разговоре и в переписке: «Германские дела очень запутаны… тяжело… смотреть на все это, не имея возможности действовать» или «Вы пишете о событиях в сфере политической, которые становятся с каждым днем все более интересны. Поздравляю вас, это для всех вас самое удобное время, чтобы отличиться; что же касается меня, то мне, по званию моему, не полагается знать в этом толк». Но теперь в жалобах Павла звучало больше горечи.

Он «ничем не был занят»? Вставая каждый день в 4 часа утра, поднимал он на ноги толпу секретарей, ординарцев, подчиненных. Под рукою у него была библиотека в 36 000 томов, он мог готовиться среди книг к будущим обязанностям государя: тем более что уверял всех, будто методически занят этой работой. Он мог строить широкие планы будущих реформ, которые, по его словам, были у него уже совершенно готовы, чтобы немедленно привести их в исполнение, когда придет желанная минута власти… Неужели всего этого было недостаточно, чтобы занять его время?

К несчастью, нет; по самому складу ума Павла, поле его умственной деятельности было чрезвычайно узко. Он не умел размышлять, анализировать, соображать. Каждое его впечатление сейчас переходило в импульс, и, подобно тому, как бывают люди, которым необходимо говорить, чтобы мыслить, так и Павлу, чтобы мыслить, необходимо было действовать. Поэтому и книги утратили для него вскоре всякий интерес. Мария Федоровна устраивала у себя после обеда чтения вслух, но не могла добиться, чтобы Павел на них присутствовал. Серьезные книги казались ему скучными; более легкие по содержанию – недостойными его внимания. Он с каждым днем все больше нервничал и раздражался, не находя исхода для своей энергии. И когда власть открыла наконец для его деятельности широкое поле, – не имевшее, как ему казалось, ни границ, ни преград, – он бросился в работу с той нерассуждающей, слепой страстностью, которая служит отличительной чертой всех честолюбцев.

В ожидании этой счастливой минуты он продолжал метаться между противоположными влияниями, не зная, куда направить свою волю и мысль. Руководителей возле него уже не было. Он постепенно растерял тех немногих близких ему людей, от которых соглашался прежде выслушивать иногда совет. Иные ушли от него; других он сам бросил. Петр Панин скончался в 1789 году; впрочем, он был для Павла авторитетом только в военных вопросах. Его брат Никита Иванович сошел в могилу шестью годами раньше. Но за последние годы воспитательства наставника и его ученика – великого князя уже не связывала прежняя тесная дружба. Старший Панин продолжал придерживаться принципов шведской конституции, занявшись перед смертью редактированием политического завещания. Оно разошлось в большом количестве рукописных экземпляров и должно было служить предисловием к проекту конституционной хартии, составленному Паниным еще в 1772 году. Павел когда-то тоже стремился к этому политическому идеалу, но потом далеко ушел от него и вместе с этим отвернулся и от Панина, оставшегося верным своему идеалу.

Но прежние либеральные стремления не совсем в нем заглохли; они сохранились где-то, в лучшей части сердца, и Павел удерживал возле себя Плещеева. Следствием этой дружбы явился моральный кризис и впадение в мистицизм.

Никита Панин еще в Швеции вступил в масоны. Плещеев, Н. В. Репнин и Александр Куракин также принадлежали к «вольным каменщикам». Брат Шведского короля, герцог Зюдерманландский, приехавший в 1777 году вместе с Густавом III в Петербург, стоял во главе шведских лож и дал сильный толчок к развитию русского масонства, повлияв, может быть, в этом отношении и на самого великого князя. С тех пор русские ложи стали числиться восьмым отделом братства и вошли в тесные сношения с прусскими ложами, председателем которых был дядя Марии Федоровны, принц Фердинанд Прусский. Вместе с прусскими масонами российские масоны подчинились влиянию Вельнера и некоторых других теософов, принадлежавших к секте розенкрейцеров, на них сказалось умственное движение, возникшее в то время в Германии. Торжество философского скептицизма приходило к концу и вызвало в обществе, в виде реакции, сильное религиозное рвение. Все искали веры; слушали хитрого и пылкого Лафатера и мистического Сведенборга. Это направление породило много тайных обществ; масонство тоже прониклось им, но сбилось при этом с пути. В компании иллюминатов, шарлатанов, вызывателей духов и алхимиков, оно позабыло о своей миссии терпимости и гуманности, в которой заключалась первоначально его задача, и даже отчасти отреклось от нее.

В Москве Новиков, основавший в 1792 году Дружеское Ученое Общество, заразился учением другого мистика, баварца Шварца. Он занялся переводом и изданием всего вороха поэтических и мистических сочинений, появившихся в Европе за последние два века, и через Якова Бёме и Филиппа Шпенера приблизился к учению Сведенборга и Сен-Мартена.

Сен-Мартен «с его возвышенными перспективами в области туманного и проблесками озарения среди облаков», как выразился про него Сент-Бев, нашел в Москве второе отечество. В 1786 году здесь возникла секта мартинистов и стала быстро расти. В 1790 году мартинисты приобрели в Москве собственный дом для устройства собраний; но, по доносу полиции, были обвинены в политической пропаганде и агитации. Они будто бы бросали между собою жребий, кому из них убить императрицу!

А между тем Павел с 1782 года, если не раньше, был причастен этому движению. Гроссмейстер главной московской ложи, князь Гавриил Голицын, считался одним из самых горячих приверженцев молодого великого князя. Секретная переписка, попавшая в руки Екатерины, показала ей, что Павел поддерживал непрерывные сношения с Новиковым и другими масонами первопрестольной, – и что его собирались даже избрать гроссмейстером ордена. Портреты, изображавшие его со всеми атрибутами масонства, уже циркулировали в обществе.

Как это часто бывает, донос полиции преувеличил и извратил факты. Новиков и его друзья не были цареубийцами, и, пожалуй, сама Екатерина не сомневалась в этом; но движение, во главе которого стоял Новиков, не могло не тревожить ее, так как с одной стороны оно было связано с освободительными и вольнодумными влияниями эпохи, а с другой поддерживало международные сношения, далеко не чуждые политике. Переписываясь с русскими последователями Шварца и Сен-Мартена, слишком многие из прусских принцев стремились привлечь к этому движению Павла.

Екатерина решила положить этому конец, – процесс 1792 г. привел Новикова в Шлиссельбургскую крепость и наложил темное пятно на славное царствование самой императрицы. Но Павла гроза миновала; преданные ему друзья выгородили его, а от остальных он сам, не колеблясь, отрекся, как в свое время отрекся от Сальдерна. Ему лично была даже предоставлена полная свобода придерживаться взглядов и обрядов масонства, за что другие пострадали столь жестоко.

При нем остался Василий Иванович Баженов, знаменитый московский архитектор, служивший Павлу посредником при его сношениях с ложами. Впоследствии, когда Павел разочаровался в масонстве настолько сильно, что отзывался о нем не иначе, как с насмешкой или глумлением, он все-таки сохранил на себе его отпечаток.

В его очень искренних религиозных чувствах всегда был оттенок экзальтированности. В письме к митрополиту Платону, в июне 1777 года, он возвещал ему о беременности своей жены в следующих выражениях: «Сообщу вам хорошую весть. Услышал Господь в день печали, послал помощь от Святого и от Сиона заступил: я имею большую надежду о беременности жены моей».

Он продолжал также переписываться с Лафатером и с самим Сен-Мартеном, бывшим, кстати, в Монбеляре постоянным гостем.

Вступив на престол, Павел немедленно освободил Новикова. К бывшим товарищам несчастного публициста он тоже отнесся очень милостиво и наградил их казенными местами и пенсией. Вместе с Новиковым они надеялись было сыграть около него выдающуюся роль. Но Ростопчин, завидовавший их влиянию, сумел ехидными инсинуациями и колкими насмешками дискредитировать их в глазах Павла.

Между тем сам Павел все больше вдавался в мистицизм, в обществе с Е. И. Нелидовой. Мистицизм и масонство, влиянию которых он был не в силах противостоять, довели его постепенно до полного исступления мысли. В Пруссии Вельнер, сделавшийся директором духовных дел, дошел до крайней нетерпимости и религиозного фанатизма и вступил в борьбу со свободой совести. А в России Павел стал страстным политическим фанатиком и объявил войну свободе мысли. Екатерине, относившейся снисходительнее к французским вольнодумцам, пришлось остановить его беспощадными словами:

– Ты лютый зверь, если не понимаешь, что с идеями нельзя бороться при помощи пушек!

Из ненависти к революции Павел сблизился с французскими эмигрантами, хотя их легкомыслие не могло не оскорблять его. Когда он заподозрил Берлинский кабинет в сношениях с революционным правительством Парижа, то из презрения к Берлину готов был даже отказаться от своих прусских симпатий и отречься от своих клятв. Ему при этом не приходило в голову, что якобинцы, которых он так ненавидел и хотел бы стереть с лица земли, были в сущности очень близки ему по духу, и что он чрезвычайно на них походил. Как они, он был идеалистом, признавал только абсолютное, жаждал власти, непременно деспотической, и стремился переделать всех людей на свой образец, досадуя, что не может немедленно приступить к этой работе: в реформаторских планах Павла и в нетерпении, с каким он стремился осуществить свои преобразования, сказалась несомненно не только его прирожденная нервность, но и приобретенная им во время его тяжелого детства и тот революционный психоз, которым тогда была заражена вся Европа.

Таково было умственное и нравственное состояние Павла, когда умерла Екатерина, и желанная власть наконец перешла к нему. За те короткие годы, когда он занимал престол, его нравственный облик принял уже вполне определенные черты, на которые мы сейчас и укажем.

III

«Что касается его лица, то не он его себе сделал; говорят, даже не его отец; поэтому было бы несправедливо упрекать его за это». Это колкое замечание Массона относится к внешности великого князя в его зрелые годы. Павел был очень некрасив: курносый, с большим ртом, длинными зубами, толстыми губами, сильно выдающимися вперед челюстями. Он рано облысел, и его лишенное всякой растительности лицо напоминало мертвую голову. У него был большой и круглый череп и короткое неуклюжее туловище, которому он напрасно старался придать достоинство и изящество в движениях. «Курносый чухонец с движениями автомата», будто бы сказал про него Чичагов.

Лица, расположенные к Павлу, старались однако отыскать в его уродстве привлекательные черты. Г-жа Ливен хвалила красоту его взгляда; выражение его глаз, по ее словам было «бесконечно приятно и кротко». Она указывает также на его «хорошие манеры» и на его «изысканную вежливость с дамами», которые придавали ему «истинное благородство и сейчас выдавали в нем принца крови и аристократа». Г-жа Виже-Лебрён, хотя тоже относилась к Павлу с большой симпатией, была, по-видимому, ближе к правде, говоря, что лицо «принца-аристократа» удивительно похоже на карикатуру.

Но Павел не всегда был так дурен. Наружность его тоже изменилась с годами. Ребенком он слыл красавцем, и портрет, писанный с него, когда ему было семь лет, и находящийся в галерее графа Строганова, нельзя было отличить от повешенного напротив портрета семилетнего сына Строганова, Александра. Должно быть, болезнь повлияла так несчастливо на внешность Павла. Еще в 1762 году Екатерине была подана петиция с просьбой вступить во второй брак, причем лица, подписавшие это прошение, ссылались на болезненность наследника престола. В том же году, отправляясь в Москву на коронацию матери, Павел занемог в дороге, а в октябре опять серьезно заболел, и жизнь его находилась в опасности. В 1767 и 1771 г. с ним повторились приступы болезни; они сопровождались нервными припадками, которые приписывались в обществе не то наследственному недугу, не то испугу ребенка в минуты свержения с престола, его отца и смерти Петра III. Говорили, что Павел страдает падучей.

Однако хирург Димсдаль, выписанный в 1768 году из Англии, чтобы привить цесаревичу оспу, нашел, что Павел хорошо сложен, силен и крепок и не имеет никаких природных недостатков. Впоследствии Павел проявил действительно незаурядную физическую силу. Он хорошо ездил верхом; мог без устали оставаться подолгу в седле и выказывал в своем роде замечательную трудоспособность.

Но его желтый цвет лица указывал на то, что печень его была не в порядке: врачи постоянно прописывали ему слабительные, а судя по его плешивости, морщинам, дрожанию рук и другим признакам преждевременного старчества, все главные органы его работали неправильно.

Несмотря на эту некрасивость, во всей особе Павла, в его походке, манере одеваться и держать себя было что-то претенциозное и театральное, напоминающее карикатуру, чего г-жа Виже-Лебрён не могла не подметить своим глазом художницы.

Характер Павла до сих пор вызывает спор, начало которому положили Коцебу и Массон сейчас же после его смерти, причем каждый из них указывал в подтверждение своего взгляда на совершенно противоположные, несходные черты в характере Павла, как будто оба они говорили о двух разных людях.

«Природа у него была возвышенная и благородная, уверяет г-жа Ливен: он был великодушный враг, преданный друг, умел прощать всей душой – и готов был открыто искупить нанесенную другому обиду или несправедливость». Но, прибавляет она, «неожиданно, в минуты крайних решений, он становился сумрачен, буен и странен До сумасбродства».

На всех современников Павел производил тоже противоречивое впечатление. После двадцати лет он стал очень мрачен, но до конца его жизни на него находили временами минуты искренней, чисто детской веселости. Как и его мать, он был способен забывать о своем положении деда и императора и играть с детьми в жмурки. Он сам любил острить, и меткий находчивый ответ всегда его обезоруживал, даже в минуты сильного гнева. Раз, на маневрах, он послал офицера на разведки, но тот замешкался, и Павел отправил вслед за ним другого, чтобы поторопить его.

– Передайте ему, что он рискует жизнью!

– Передайте императору, что я был убит, – ответил запоздавший.

И Павел расхохотался.

Настроение постоянно менялось у Павла благодаря его крайней впечатлительности; он с детства был болезненно нервен. Впоследствии приближенные обратили внимание на то, что расположение духа меняется у него вместе с погодой. Он сам заметил, что, в противоположность Паскалю, «у него не бывает внутри собственных туманов и собственной хорошей погоды». Он привык спрашивать каждое утро о направлении ветра, и придворные с волнением следили за движениями флюгера. Уже десятилетним ребенком он не мог заснуть ночью, если днем ему приходилось испытать какое-нибудь волнение. С раннего детства он находился в состоянии непрерывного нетерпения; торопился скорее встать, скорее лечь спать, скорее сесть обедать и скорее встать из-за стола. Он выходил из себя, если его не вели на вечерний прием императрицы, но едва его приводили туда, как он начинал топать ногами от нетерпения, чтобы его увели прочь.

Чтоб объяснить как-нибудь эту постоянную возбужденность, предполагали даже, что великий князь был отравлен в 1778 году, и говорят, будто он сам рассказывал об этом. Но наука не знает яда, который мог бы вызвать подобные следствия, и прежде чем пасть жертвой живых убийц, из плоти и крови, Павел стал жертвой своего расстроенного воображения. «Участь всех сверженных и убитых государей была его навязчивой идеей и никогда не выходила у него из головы», замечает Сегюр. В 1773 году в Царском Селе, найдя в сосисках – это было его любимое кушанье – осколки стекла, он стал кричать, что его хотят убить, отнес блюдо к императрице и потребовал смерти виновных. В 1781 году во Флоренции, на придворном банкете, ему показался подозрительным вкус вина, и он скорее сунул палец в рот, чтоб вызвать у себя рвоту. Та же история повторилась несколько месяцев спустя в Брюгге; выпив стакан ледяного пива, он почувствовал себя нехорошо и стал упрекать принца де Линь, что тот посягает на его жизнь.

Он был всегда настороже, всюду видел врагов, замышляющих его гибель, и шпионов, подсматривающих за каждым его движением. Со временем эта подозрительность приняла у него характер почти настоящей мании преследования.

Чувство, которое он испытывал чаще всего и сильнее всего, был страх. Он от рождения был словно обречен на вечный ужас, и еще крошечным ребенком дрожал всем телом, когда тетка подходила к его колыбели; Елизавете, вследствие этого, пришлось даже реже посещать его детскую. Может быть, это был в нем наследственный порок; Петр III был тоже большим трусом. Но в Павле этот недостаток сказался несравненно сильнее. Он прекрасно ездил верхом, но никогда не пускал лошадь карьером. Он боялся всего и всегда, и даже гнев его подчинялся страху. Однажды на маневрах он остался очень недоволен каким-то полком. Командир вывел его из себя, и он в бешенстве замахнулся на него палкой, готовый ударить. Как вдруг он услышал команду:

– Ружья заряжай!

Что это значило? Павел изменился в лице, и, опустив руку, самым любезным тоном спросил офицера:

– Вы сказали заряжать ружья! Зачем же? Ведь здесь нет неприятеля!

Полковник извинился, сказав, что обмолвился, и учение закончилось вполне мирно.

Можно было почти безошибочно усмирить Павла, ответив ему с равной заносчивостью. Повторялась та же история, что с солдатом, о котором рассказывает Монтень: этому солдату грозили наказанием, пока он молил о пощаде, и прощали его, когда, оставив мольбы, он брался за шпагу. Так тот, кто решался бравировать Павла, мог легко его укротить. Но мало у кого хватало на это смелости.

Природная недоверчивость Павла усиливалась еще его дурным мнением о людях вообще и в особенности о тех, что его окружали. В детстве он несправедливо обвинял слуг в воровстве, на которое, впрочем, они были, может быть, способны, и они искренно его ненавидели. Но, как у всех слабых натур, у него была потребность изливаться перед другими, и он легко доверялся людям, но также легко и уходил от них. Он быстро увлекался и быстро разочаровывался и был самым капризным из государей, самым непостоянным из друзей.

Человеконенавистничество Павла было, впрочем, следствием его непомерной гордости. Несмотря на прирожденную любезность, он был до крайности надменен и не терпел противоречий, вопреки своей слабой воле. Десятилетним мальчиком он пришел однажды в ярость от того, что камердинер не решался надеть на него поношенный камзол, который Павел сам приказал выбросить.

– Делай, что приказывают!

Когда ему было уже тридцать лет, он приказал высечь своего кучера за то, что тот отказывался свернуть на дорогу, до которой не было проезда.

– Пусть мне свернут шею, но пусть слушаются!

Впоследствии он требовал, чтобы температура в его спальне держалась зимой всегда на 14°, но чтобы печка оставалась при этом холодной. Прежде чем лечь в постель, он проверял градусник и щупал печь. Чтобы выйти из затруднения, прислуге приходилось натирать незаметно фаянсовую печь льдом.

Ребенком он приходил в негодование, если в театре раздавались рукоплескания прежде, чем он начинал аплодировать сам. Напрасно его уверяли, что сама императрица относится снисходительно к этому нарушению этикета. А когда он юношей приехал в Берлин, то, по словам Тьебо, поразил всех своей манерой отвечать на поклон, «без малейшего наклонения головы, напротив вздергивая голову кверху и вызывающе оглядывая поклонившегося ему».

Сущность характера Павла, по словам Корберона, заключалась в том, что характера у него не было вовсе. Современные психологи не признают волю отдельной способностью души. Они пользуются этим словом лишь как коллективным термином для обозначения ряда эпизодических явлений, называемых хотениями и рассматриваемых как простые рефлексы. Воля – это вопрос производительности работы нервного аппарата, его силы и слабости, порядка или беспорядка, обусловленных большей или меньшей способностью нервных центров синтезировать полученные впечатления и приводить полученные реакции к одной равнодействующей, которая является решением. У Павла этот механизм был несомненно расстроен; мозговые процессы с трудом согласовались у него одни с другими и заменяли хотения импульсами.

Хотеть – значит выбирать; импульс же, слишком сильный или слишком скоропреходящий, не дает воле развиться и сосредоточиться или предоставляет ей для этого слишком мало времени; он мешает ее длительности. Так импульсивны дети, которые смеются, когда на щеках у них еще не обсохли слезы, или истерические женщины, без всякой видимой причины переходящие ежеминутно от радости к печали. Павел походил и на первых и на вторых. Про него можно было сказать то, что говорила графиня Головина про герцога Зюдерманландского: «il avait sans cesse l’air d’un premier mouvement». Кроме того, Павел постоянно находился под влиянием чужой воли, заменявшей его собственную. Сознавая эту подчиненность, он приходил в раздражение, но, как человек неспособный к сопротивлению, не имел иного средства, кроме бегства, чтобы спастись от этой зависимости. Отсюда постоянные перемены в составе его приближенных, друзей, слуг, сотрудников. Самодержавный государь, он стремился осуществить идеал личной и безграничной власти и старался сломить тех людей, которые, казалось ему, хотели отнять у него хотя бы ничтожную ее частицу или ограничить ее полноту. Все его царствование было отчаянной борьбой за достижение этого идеала, не дававшегося ему.

Иллюзию силы он находил в насилии, являвшемся у него – и в поступках и в речах – следствием полной неспособности владеть собой. В противоположность Наполеону, в гневе его не было ничего обдуманного. Слова и движения вырывались у него непроизвольно и были иногда в полном несоответствии с его истинными чувствами и намерениями. Эти вспышки ярости, как все болезненные явления, которым ничто не мешает развиваться, с годами все усиливались у него. Как замечает Семен Воронцов, «вспышки ярости делались у него все сильнее и сильнее, пока не довели его до безумия».

Резкость этих вспышек была так велика, что искажала совершенно лицо Павла. «Он бледнел, черты его лица искажались до полной неузнаваемости; он задыхался, выпрямлялся, откидывал назад голову и начинал громко дышать». «Волосы на его голове становились дыбом», прибавляет второй свидетель. А третий пишет: «Черты лица его принимали отталкивающее выражение».

Если кто-нибудь из близких ему старался в эти минуты его образумить, он отвечал:

– Не могу сдержаться!

В действительности он находил наслаждение в этих беснованиях – наслаждение гневом, источник которого психологи видят в инстинкте самосохранения, в его наступательной форме, и в инстинкте господства в различных его оттенках: чувстве торжествующей власти, силе, превосходстве, гордости. «Ни одно душевное движение не приобретает так быстро болезненного характера», – говорит большой авторитет в данном вопросе, Рибо. Поэтому взрывы ярости отражаются одинаково и на психологическом и на физическом мире человека. К тридцатому году природная склонность к доброте, поражавшая приближенных Павла, по-видимому, совершенно исчезла в нем, и он стал производить на окружающих обратное впечатление. «У меня сердце вовсе не такое черствое, как очень многие думают», – писал он в 1776 году.

Конечно, ему случалось сожалеть о том зле, которое он причинял другим во время своих неистовств, и он даже старался загладить иногда свою вину. Однако раскаивался он редко и в большинстве случаев неполно. Он извинился, например, однажды перед офицером, которого ударил, но нашел, что это смягчение оскорбления не избавляет пострадавшего от необходимости снять военный мундир. Другой офицер был ранен на дуэли из-за фаворитки Павла. Павел поздравил его противника, а самого раненого приказал посадить в крепость.

– Но, при малейшем движении, врачи не ручаются за его жизнь…

– Слушайтесь приказания!

И под угрозой кровоизлияния жертва этого варварского распоряжения была сдана на руки жандармам.

– А его мать? – спросил затем Павел. Она в отчаянии.

– Пусть она немедленно выезжает из города.

Сын одного арестованного просил, в виде милости, чтобы ему разрешили разделить заключение отца. Павел приказал посадить его в тюрьму, но не с отцом, а отдельно.

Возможно, что эти анекдоты, повторяющиеся до бесконечности в записках современников, не всегда и не вполне точны. В них должна быть доля преувеличения, а рассказ – выдуманный, по-видимому, Массоном – о лошади, будто бы приговоренной Павлом к голодной смерти, надо признать неудачным измышлением. Но тот факт, что этих рассказов, аналогичных по содержанию, сохранилось так много, сам по себе достаточно красноречив. О черствости же сердца, которую, по свидетельству самого Павла, многие находили в нем, говорит и его молодая невестка, жена Александра I. Она обращалась с просьбами о помощи к своему свекру. Павел отвечал на них сухими шутками.

До конца своей жизни он бывал минутами добр, и становился иногда даже очаровательно нежным, как, например, в письме к своей второй жене, посланном ей при сборах на войну с Турцией.

«Тебе самой известно, сколь я тебя любил и привязан был. Твоя чистейшая душа перед Богом и человеки, стоила не только сего, но почтения от меня и от всех. Ты мне была первой отрадой и подавала лучшие советы…».

Павел писал под впечатлением минуты; но по отношению к той же жене он выказал вскоре большую жестокость, и трудно указать случай, когда он, повинуясь «удивительной и малодушной склонности» человека «к милосердию и кротости», как выражался Монтень, проявил бы при этом способность к самоотречению. Влюбившись в Лопухину и узнав от нее, что она отдала свое сердце князю Гагарину, Павел согласился на ее брак с этим молодым человеком. Защитники Павла часто указывают на этот пример, но он вовсе не убедителен, так как княгиня Гагарина должна была остаться любовницей соблазнившего ее императора.

Представление, которое сын Екатерины составил себе с ранних лет о своем положении в мире, роковым образом развило в нем грубый эгоизм, и, насколько позволяла его крайняя непоследовательность, этот эгоизм сделался в конце концов главной побудительной силой всех его поступков. Гордость обязывала еще иногда Павла к благородным поступкам и великодушным побуждениям, но его преувеличенное понятие о своем «я» мешало их проявлению.

Щедрость его, часто чрезмерная, но еще чаще приукрашенная легендой, вызывалась в большинстве случаев кичливостью и тщеславием. По словам г-жи Оберкирх, он раздал в Париже подарков на два миллиона. А само его путешествие во Францию, после выезда из Италии, не обошлось и в половину этой суммы. И за все это платила Екатерина.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.