Мифотворчество как автобиография: Петрарка
Мифотворчество как автобиография: Петрарка
Индивидуальность поэта находила весьма различные формы. В частности, склонность говорить о себе и выстраивать собственную биографию несравненно четче выражена у Петрарки, нежели у Данте. Автобиографическая тенденция побеждает у него исповедальную, столь характерную для авторов XI–XIII веков. «Исповедальный тон часто врывается в биографическое самодовление жизни в эпоху раннего Возрождения. Но победа остается за биографической ценностью», — замечает Бахтин, имея в виду, в частности, Петрарку1.
В самом деле, в послании «К потомкам» Петрарка колеблется между позицией смиренного христианина и знающего себе цену поэта. Первый, «смертный человечишко», якобы преисполнен традиционных для Средневековья скромности и сознания греховности, смирения пред лицом Господа. Следуя традиции, он говорит о своем «обращении» — открытии ему высшей истины, которое радикально переменило всю его жизнь и, отвратив его помыслы от греховного, направило их к «священным знаниям». Второй, поэт, не скрывает горделивого сознания высокого достоинства увенчанного лаврами победителя поэтов; им владеет жажда славы. Перечисляя многочисленные почести, каковые он стяжал, Петрарка отчетливо сознает, что они им заслужены. Он вполне обладает высоким авторским самосознанием.
Но обе ипостаси — поэта и христианина — едва ли порождают напряженность в самоизображении Петрарки. Называя свое имя «ничтожным и темным» и сомневаясь в том, чтобы оно «далеко проникло сквозь пространство и время», поэт тем не менее надеется, что тот, к кому он обращается, «возжаждет узнать, что за человек я был и какова была судьба моих сочинений, особенно тех, о которых молва или хотя бы слабый слух дошел до тебя». «Величайшие венценосцы моего времени, — пишет он, — соревнуясь друг с другом, любили и чтили меня, а почему — не знаю; сами не ведали; знаю только, что некоторые из них ценили мое внимание больше, чем я их». Поэт лукавит: он превосходно и сполна знает себе цену, печется о славе, потому-то и обращается к потомству. Едва ли не первым из тех, кто оставил собственные жизнеописания, Петрарка указывает день и час своего появления на свет: «в год этой последней эры, начавшейся рождением Христа, 1304-й, на рассвете в понедельник 20 июля».
Подобно тому как провожатым Данте по миру мертвых был Вергилий, Петрарка берет себе в собеседники и наставники не кого иного, как безмерно ценимого им Аврелия Августина, и ведет с ним долгие беседы в безмолвном, но многозначительном присутствии самой Истины. В его «Сокровенном» («Secretum») Августин и Франциск являют собой как бы две ипостаси поэта, углубляющегося в себя: перед нами своего рода исповедь. Не показательно ли, что в то время как предшествующая эпоха видела в Августине прежде всего философа, одного из отцов церкви, Петрарке он интересен с личностной, психологической стороны, как автор «Исповеди»?
Петрарка кается в своих заблуждениях и прегрешениях, сокрушаясь о порче нравов и упадке и деградации современного ему мира, коего он не любил и не одобрял, вполне в духе средневековой традиции «Ubi sunt». Но, заявляя о собственном несовершенстве, он вместе с тем видит в себе и в других поэтах особую породу. С нескрываемым пренебрежением смотрит он на окружающий его люд, поглощенный повседневными заботами. Оставим город купцам, юристам, менялам, ростовщикам, сборщикам налогов, нотариусам, врачам, заявляет поэт. Он перечисляет при этом ни много ни мало — три десятка профессий и людей разного рода занятий, включая преступников, иностранцев, мимов, в перечень этот попадают и архитекторы, и художники, и скульпторы… «Они — не нашего пошиба».
Ибо Петрарка живет в другом измерении. Он встает затемно и с первыми лучами солнца выходит из дому; он размышляет, читает, пишет, общаясь с друзьями. Но кто они, его друзья? Это не только те, с кем он непосредственно встречается в жизни, но и те, что скончались много веков назад и ведомы ему по их сочинениям. «Я собираю их отовсюду и из любого времени… и я беседую с ними с большей охотой, нежели с теми, кто воображает себя живыми, благо они произносят свои грубости и выдыхают пар на холоде. И так я странствую, свободный и спокойный, наедине со своими избранными товарищами».
Но и с ними он отнюдь не склонен вести себя только как их последователь. «Я стараюсь идти по дороге, проложенной нашими предками, но я не хочу рабски ступать в следы их ног. Мне нравится подражание, а не копирование; и, подражая, я избегаю крайностей и стараюсь, чтобы был виден зрячий ум подражателя, а не слепой или подслеповатый… Я хочу иметь не такого вождя, который бы тащил меня за собой на аркане, но такого, который, идя впереди меня, указывал бы мне путь. Однако и ради него я ни за что не соглашусь лишиться своих глаз, свободы и собственного мнения. Никто никогда не запретит мне идти туда, куда мне нравится, избегать того, что мне не по душе, испытывать себя в делах, никем не предпринимавшихся, избирать для себя тропинки, более удобные и прямые»2.
Петрарка осознает себя как бы принадлежащим «большому времени» (если воспользоваться понятием Бахтина), он непринужденно переходит из эпохи в эпоху, везде чувствуя себя дома — и с самыми отдаленными своими предшественниками, и с потомками.
Самосознание поэта, будь он древний грек или римлянин, скандинавский скальд или итальянский гуманист, mutatis mutandis кажется мало изменчивым. Он не может творить, не осознавая собственной исключительности и высокого личного достоинства, не может не заботиться о своей славе в настоящем и в будущем. Но в контексте христианской культуры ему не избежать формул смирения.
Однако феномен личности Петрарки сказанным не исчерпывается. Все средневековые авторы «исповедей», «апологий» и «автобиографий», так или иначе, были заняты выстраиванием своего образа и самооправданием и, в той или иной степени, сознательно отбирали факты собственной жизни для того, чтобы вылепить свой «имидж»; поэтому они неизменно обращались к образцам, «примерам» — знаменитым фигурам древности и только посредством самоуподобления им могли осознать собственную личность. Но в случае Петрарки мы сталкиваемся, по-видимому, уже и с чем-то новым. Он не просто уподобляет себя тем или иным прототипам, он последовательно вырабатывает миф собственной жизни3.
Цель творчества он видел в сознательном конструировании своего Я, и главное его достижение — лепка собственного величественного образа. Он добивается того, что уже в тридцатисемилетнем возрасте, в апреле 1341 года (к этому времени основные его творения еще не были написаны), его увенчивают лаврами первого поэта. Но — поразительное совпадение: как утверждает Петрарка, в тот самый день, когда он получил предложение быть увенчанным в Риме, прибыло совершенно аналогичное приглашение из Парижа; он, разумеется, отклонил его, ибо желал, чтобы на его голову был возложен лавровый венец не где-либо, а именно в римском Капитолии! Далее мы увидим, что это было не единственное достойное удивления совпадение в жизни поэта.
Петрарка прославился в истории литературы прежде всего сонетами, посвященными Лауре и его любви к ней. Но существовала ли в действительности такая женщина? Обладала ли она большей материальностью, нежели Дантова Беатриче, не было ли имя этой возлюбленной дериватом от лавров, о которых постоянно грезил поэт и которых он добился? Вопрос, может быть, второстепенный для оценки поэтического гения Петрарки, но далеко не иррелевантный в контексте творимого им мифа о собственной жизни.
На этот вопрос едва ли можно дать убедительный ответ. Вот что Петрарка отвечал одному из своих корреспондентов, который высказал сомнения в реальности Лауры: его идея о святом Августине в такой же мере фикция, как и любовь этой дамы4. Ответ звучит довольно двусмысленно и иронично, поэт скорее склонен загадывать загадки, нежели разрешать их.
26 апреля 1336 года Петрарка совершает восхождение на гору Ванту (близ Авиньона), для того чтобы с ее вершины полюбоваться на открывающийся пейзаж. В тот же вечер, по возвращении домой, он, пренебрегая крайней усталостью, описывает это событие своему другу. В письме упоминается такая деталь: гулявший на вершине горы ветер раскрыл томик «Исповеди» Августина (который сопровождал поэта в этом путешествии, как и во всех других), раскрыл как раз на той странице, где он прочитал: «И люди идут дивиться горным высотам, морским валам, речным просторам, океану, объемлющему землю, круговращению звезд, — а себя самих оставляют в стороне!» (Confess. X, 8). Легко видеть, что и этот подъем на гору (расцениваемый «петрарковедами» как начало альпинизма и первый симптом «современного» отношения к природе, эстетического любования ею, не свойственного предшествовавшей эпохе) Петрарка не забывает интерпретировать как аллегорию духовного восхождения. Действительность и воображение кажутся сплавленными здесь воедино.
Свидетельство о странном совпадении восхождения на гору с «вмешательством» Августина — духовного наставника Петрарки содержится в послании, которое получило свою окончательную форму лишь семнадцать лет спустя. И этот факт — не исключение. Дело в том, что на протяжении почти всей жизни Петрарка писал письма друзьям, причем над текстом многих из них продолжал работать в разные периоды; из этих-то посланий, адресованных, таким образом, не только конкретным современникам, но и последующим поколениям, мы и узнаем о многих событиях жизни поэта, в том числе упомянутых выше. Но в таком случае возникает вопрос: в какой мере письма Петрарки, годами и десятилетиями писавшиеся и редактировавшиеся, отражают действительные события его жизни, а в какой порождены его фантазией, направленной на создание его биографии? «Жизнь как произведение искусства» — так назвал это явление английский исследователь жизни и творчества Петрарки, тут же, однако, прибавив: «Если это послание (о восхождении на гору. — А. Г.) и выдумано, эта фикция столь же многозначительна, как и жизненный опыт, который мог за ним скрываться»5.
Подобный подход к собственной жизни, конструируемой по античным образцам, но уже не в виде разрозненных фрагментов, как то было в Средние века, а в целом, от начала до конца, — новое явление. Он не кажется симптомом несобранности собственного Я, которое составляется из серии образцов, — напротив, в случае Петрарки приходится, скорее, предположить продуманную и целостную жизненную стратегию. У Петрарки налицо воля быть не только человеком своего времени, но — и прежде всего — человеком классической древности, им возрождаемой («Я живу ныне, но предпочел бы родиться в другое время»), и вместе с тем связать себя с будущим. Не свидетельствует ли эта стратегия о рождении нового типа человеческой индивидуальности?
Данный текст является ознакомительным фрагментом.