Глава III «Милость свою матери покажи, не забудь…»
Глава III
«Милость свою матери покажи, не забудь…»
Материнство и воспитание детей
Многочадие в допетровской Руси выступало как общественная необходимость: только оно могло обеспечить сохранение и приумножение фамильной собственности, только оно гарантировало воспроизводство — многочисленные болезни и моровые поветрия уносили десятки тысяч жизней. Поэтому и православная церковь на протяжении веков[183] упорно формировала идеал женщины — многодетной[184] матери. Без сомнения, это сказалось на отношении к женщине в обществе, представлении о границах ее возможной самореализации, о ее «предназначении».
Духовная жизнь раннего русского Средневековья (X–XIII века) отмечена сосуществованием двух традиций — светской и церковной.[185] В отношении материнства и материнского воспитания светская («народная») традиция, опиравшаяся на обычное право, предполагала выработанную поколениями систему отношений между родителями и детьми, старшими и младшими. Церковная («православная») традиция, бравшая начало в христианской этике, отмечена стремлением внедрить в сознание прихожан постулаты «праведного», с точки зрения православных идеологов, отношения матерей к детям и детей к матери.
Первая традиция, удачно названная американским «историком детства» Д. Херлихи «традицией любящего небрежения», была достаточно типична для раннесредневековых обществ. В Древней Руси она нашла отражение в сборниках епитимий и покаянных вопросов, связанных с наказаниями за детоубийство, заклад и залог детей. Насколько эти явления были в указанное время распространены, данных нет.[186] По епитимийникам известны случаи удушения младенцев в общей постели, их гибель по небрежению родителей. Это может служить определенным доказательством того, что в Древней Руси ребенка «недостаточно берегли», что дети в доме «одновременно как бы и присутствовали, и отсутствовали».[187] Таким образом рисуется не слишком привлекательный с современной точки зрения образ матери.
Некоторое представление об отношении к материнству в X–XIII веках дает ранняя иконография Рождества Богородицы и вообще всех изображений Мадонны с младенцем. С точки зрения отображения в ней материнской любви, она весьма сдержанна: в иконах и фресках домонгольского времени не найти умиления по отношению к ребенку. Детей же в русской иконописи изображали как маленьких взрослых, со строгими, недетскими, невеселыми ликами. Составители правовых кодексов, видимо, тоже относились к ним без особого снисхождения и скидок на возраст: в нормативных памятниках Древней Руси нет никаких особых (более легких) наказаний за совершение проступков несовершеннолетними.[188]
Отношение к детям в простых семьях было обусловлено обстоятельствами отнюдь не личностными: лишний рот в семье был для многих непосильной обузой.[189] Оттого в пословицах о детях, записанных в допетровское время, сквозит двойственное к ним отношение, в том числе, вероятно, и матери: «С ними горе, а без них вдвое» — и в то же время обратное: «Без них горе, а с ними вдвое» или «Бог дал, Бог взял». В некоторых русских колыбельных песнях XIX века, корнями уходящих в давние времена, присутствовало даже пожелание смерти ребенку, если он рожден «на горе» родителям. Этот мотив присутствовал не так уж редко — по проведенным подсчетам в пяти процентах от общего числа колыбельных.[190] Те же причины лежали в основе различного отношения в семьях к сыновьям (как к желаемым «гостям») и дочерям (нежелаемым). В древнейших текстах назидательного сборника «Пчела», бытовавшего в различных вариантах в XI–XVIII веках, встречается афоризм: «Дъчи отцю — чуже стяжанье». Примечательно, что дочь рассматривается здесь как «чужое сокровище» одного лишь отца, не матери. У В. И. Даля этот афоризм звучит так: «Дочь — чужое сокровище» («Сын домашний гость — а дочь в люди пойдет»).
Приведенные примеры косвенно свидетельствуют о предпочтении, отдаваемом сыновьям перед дочерьми еще в домонгольское время. В дидактических текстах XIII–XIV веков можно встретить уже иную, личностно-эмоциональную мотивацию предпочтений родителей: «Матери боле любят сыны, яко же могут помагати им, а отци — дщерь, зане потребуют помощи от отец».[191] Но, по-видимому, отнюдь не такие, личностные, а именно экономические причины рождали «власть родителей над детьми» в раннесредневековой Руси. Вопрос лишь в том, переходила ли она во всех семьях в тот «слепой деспотизм без нравственной силы», о котором писал когда-то Н. И. Костомаров, а вслед за ним нынешние западные исследователи «истории детства» в России?[192]
Анализ письменных и фольклорных памятников позволяет утверждать, что подобный вывод не вполне точен. Тенденции «небрежения» детей, особенно девочек, в средневековой Руси постоянно (с X века) противодействовала воспитательная работа «отцов духовных», стремившихся утвердить среди прихожан идеалы христианской нравственности, «благочестивого родительства», материнской любви; при этом резко осуждались любые попытки матерей избавиться от детей.
Попадание на страницы епитимийных сборников целого списка вопросов и наказаний детоубийцам и «женкам, еже в утробе имеют, а родити не хочут», говорит не только о сравнительной распространенности таких случаев, но и об осуждении подобного поведения со стороны церковных дидактиков. Легко представить себе, как измученные частыми родами женщины вставали перед дилеммой — рожать или не рожать очередное чадо и, приняв отрицательное решение, обращались с просьбами «отъять плод» к знахаркам: именно они знали различные «зелья», от которых женщина могла «извергнуть» при небольших сроках беременности; лечебники же — даже поздние — не упоминают их составов, вероятно, «секреты» такого рода передавались изустно. Но за сугубо интимным решением и действиями женщин пристрастно наблюдал глаз «отца духовного», каравшего за все, что «чрез естьства совершено быша», как за детоубийство («аще зарод еще» пять лет епитимьи, «аще образ есть» — семь лет, «аще живое» — пятнадцать лет поста и покаяний). Тем не менее частота упоминаний об абортах и «извержениях» говорит о том, что интимная сторона жизни женщин того времени более регулировалась ими самими, нежели церковными деятелями. Аборт и позже, в петровское время, был главным средством регулирования рождаемости.[193] Исповедники подробно выспрашивали у прихожанок, «[с]колико убили в собе детей», выполняя тем самым роль посредника между частной жизнью индивида и интересами государственного значения.
Об отношении мужей к вопросам контрацепции, сохранения или избавления от беременности сведений в русских епитимийниках и других источниках нет, что и отличает частную жизнь древнерусских женщин от жизни их западноевропейских современниц. Безразличие мужей к здоровью беременных жен характеризуют епитимьи, налагавшиеся на них в том случае, если выкидыши у их жен случались от побоев домашних («аще муж, риняся пьян на жену, дитя выверже»). Подобные случаи избавления от ребенка для женщин наказуемыми не были: церковь, хорошо осведомленная о нюансах супружеских отношений, в таких случаях в них не вмешивалась — ни в X–XV веках, ни позднее.[194]
Неустанная регламентация церковными дидактиками интимной жизни женщин сопровождалась интенсивными проповедями в защиту многочадия. Настойчивая пропаганда идеи о том, что дети являются благом для любой семьи и главным «оправданием» присутствия в ней женщины, привела к тому, что уже в X–XIII веках отсутствие детей стало считаться большим горем («велико зло есть, аще не родятся дети, сугуба брань»). Обращения «жунок, кои хочут родити детя» к «бабам-идоломолицам», знавшим «чародеинные» средства избавления от напасти, вполне объяснимы. Среди исповедных вопросов встречается упоминание о «детской пупорезине» (пуповине), «ложе детинном» (плаценте), которые ворожеи использовали для приготовления снадобий от бесплодия, смешивая их со взварами трав, имевшими антисептические характеристики (омелой, ромашкой). Поразительно, что даже в эпоху Московии (XVI–XVII века) к «бабам», знавшим подобные доступные средства, и у «простецов», и у представительниц привилегированного сословия было больше доверия, нежели к обученным иноземным «дохтурам», а умение женские «недуги целити» во все времена считалось «даром».[195]
Памятники древнерусской литературы, в том числе тексты травников, зелейников, лечебников, а также учительные сборники, говорят о внимании и заботе к беременным женщинам, проявляемым со стороны церковных идеологов. С давних времен, о чем свидетельствуют тексты покаянных книг XII–XIII веков, церковь освобождала беременных женщин от земных поклонов, непосильной работы, подчеркивала опасность потребления в их положении хмельных напитков. После родов, происходивших, как правило, в бане, женщина «рождешая» считалась «нечистой» в течение сорока дней. Церковные нормы исключали в послеродовое время супружескую близость, что снижало вероятность инфицирования женского организма и объективно способствовало сохранению здоровья женщины.[196]
В народной традиции, воспевавшей многочадие, отсутствие детей считалось горем так же, как и в церковной традиции. Летопись сохранила восклицание одного бездетного князя, сетовавшего на то, что «Бог не дал своих родити, за мои грехы». Рождение детей рассматривалось в обеих традициях как главное предназначение женщины, как ее основная работа. Беременную в народе называли «непраздной», и термин этот сохранялся в фольклоре столетиями. В частных письмах представительниц привилегированного сословия чаще употреблялся термин «беременная», и, кстати сказать, в переписке женщин конца XVII века эта тема была одной из ведущих («Отпиши, матушка, ко мне, беременна ль ты?» — весьма частая фраза в письмах от женщины к женщине, особенно родственнице).[197]
Рождение детей, а тем более — частые роды, да еще в бедной семье, были тяжкой женской долей. «Живот болит, детей родит», «Деток родить — не веток ломить» — эти пословицы вряд ли сочинялись мужчинами, не знавшими тягот вынашивания и родов. Без сомнения, их авторы — женщины. Нередкими были преждевременные смерти матерей при рождении очередного «чада». Рожали часто, иногда почти ежегодно, а выживали немногие: один-два ребенка (иногда называется цифры два — четыре), большинство же умирало во младенчестве. В памятниках личного происхождения XVII века можно встретить сведения о семье из пяти человек (муж, жена и трое детей) как многодетной («человек добр и жена его добра, только он семьист, три мальчики у него»).[198]
Само слово «матерство» (материнство) есть в источниках начиная с XI века, но там с трудом можно обнаружить какие-либо проявления чувств матерей к рожденным «чадам». Единственное, что можно установить на основании древнейшего свода законов — Русской Правды (XI век), — так это прямую связь материнства со сложными имущественными отношениями в семье, которые влияли на частную жизнь всех ее членов. По закону мать могла принять (и часто принимала) на себя опекунские функции, получая единоличное право распоряжаться общесемейным имуществом, а также право наделять (или лишать доли) выросших отпрысков. При этом ей давалось право самой выбрать, к кому из детей она питает наибольшую привязанность: «…аще вси сынове будут лиси (выгадывающие), дочери может дати (наследство. — Н. П.), хто ю кормит». Древнерусский закон ставил, таким образом, имущественные отношения в семье в зависимость от индивидуально-психологических: характер распределения общесемейной собственности между наследниками мог отражать степень привязанности к ним матери.[199]
Живые свидетельства такой привязанности найти в ненормативных памятниках раннего Средневековья (летописях и литературе, агиографии) довольно трудно. Разве что к ним можно отнести имена, которые давали матери детям: «Сладкая», «Изумрудик», «Славная», «Милая», — сохранившиеся в скупых на эмоции летописях. Любопытно, что в летописях сохранились только ласковые прозвища девочек, и это противоречит идее предпочтения, оказываемого — если судить по покаянной литературе — сыновьям. Отфильтровав факты реальной жизни, авторы летописей и литературных произведений XI–XIII веков оставляли лишь то, что нуждалось в прославлении и повторении, — положительные примеры для назидания. Поэтому можно утверждать, что описанные в летописях грустные расставания родителей с дочерьми, выходящими замуж и покидающими родительский дом, были характерны для семейных отношений («и плакася по ней отец и мати, занеже бе мила има и млада»[200]).
Сравнительно долго (почти до XIV века) держалась на Руси традиция давать некоторым детям не «отчества», а «матерства» (Олег Настасьич, Василько Маринич), так как родство по матери считалось не менее почетным, чем родство по отцу.[201] Так ощущались отголоски матриархальной ориентированности семейно-родового сознания, и вместе с тем это была форма проявления уважения к матери и женщине в обыденной жизни, аналоги которой трудно обнаружить в Западной Европе.
Выросшие сыновья, как правило, оставались жить в родительском доме. По свидетельству литературных и эпистолярных памятников они старались платить матерям той же любовью и заботой, которую получали в детстве. Уже один из самых ранних дидактических сборников — Изборник 1076 года — содержал требование беречь и опекать мать. Постепенно этот постулат православной этики стал нравственным императивом и народной педагогики. «Моральный облик» выросших детей стал определяться их заботой о матери — больной, немощной, «охудевшей разумом» в старости. В источниках можно найти немало примеров мудрого благословения матерью повзрослевших сыновей, что доказывает сохранявшуюся эмоциональную зависимость детей от матери, взаимосвязь их личных переживаний не только в детстве, но и на протяжении всей жизни.[202]
Пренебрежение нравственными ориентирами материнского воспитания осуждалось и церковью, и светским уголовным правом. Согласно норме светского законодательства сына или пасынка, избившего, мать, следовало наказывать «волостельскою казнью» (вплоть до пострижения в монашество). Трудно сказать, сколь часто применялось такое наказание. Но в новгородской берестяной грамоте № 415 (редком памятнике уголовного права XIV века) сохранилось письмо некой Февронии судебному исполнителю Феликсу: «Поклоно от Февронее Феликсу с плацомо. Убиле мя пасынке и выгониле мя изо двора. Велише ми ехать городо или сам поеди семо. Убита есемо». Обращение Февронии в суд говорит о ее осведомленности в своих правах, отсутствии смущения в «обнародовании» факта семейной жизни (довели!). Вся ситуация дает яркий пример семейной ссоры и подтверждает наличие вечного «конфликта поколений». Инициатором ссоры представляется молодой человек, что вкупе с глухими упоминаниями об убийстве мачех пасынками в летописях[203] наводит на размышление о том, что в подобных случаях молодые мужчины чаще женщин преступали нормы социального поведения.
Для церковных деятелей, бдительно следивших за частной жизнью знати, важно было не просто отметить (и осудить) «отклонения» от морали, но и, чтобы искоренить само явление, найти ему объяснение. Так, митрополит Иона в своем послании детям княгини Софьи Витовтовны, «не повинующимся матери» (1455 год), предположил, что поступки вызваны «грехом, оплошением или дьяволиим наваждением, или молодостию…», и угрожал им наложением «духовной тягости» — «докеле в чювство приидут». Сочиняя назидание, митрополит невольно выразил пристрастность к теме материнского воспитания. Вероятно, его вдохновлял собственный пример: Иона вспоминал некую «вдовицу», которая его, в отрочестве осиротевшего, «матерьски поболевьши о нем, воспита» и относилась к нему «аки истовая родительница». Та же вдовица впоследствии отдала Иону «некоему диакону» для изучения грамоты и священных книг,[204] задав направление формированию его личности.
Все церковная литература домосковского времени (X–XV века) пронизана идеей святости материнского слова и мудрости материнского воспитания, сладко-благостными рассказами о материнской любви и уважении детей к матери. Мать (равно как и жена — например, княгиня Ефросинья Ярославна — прототип героини «Слова о полку Игореве») представлялась авторами древнерусских «повестей», «слов» и «плачей» готовой скорбеть о погибшем сыне (муже), но не способной унизиться до трусости или склонить свое «чадо» («света-государя») к неблаговидному поведению, в частности самосохранению ценой позора. Средневековая русская аристократия не выработала собственного идеала женственности, отличного от народного, поэтому высокодуховные образы матерей равно встречаются и в фольклорных, и в более поздних литературных произведениях (как светских, так и церковных).[205]
Некоторые расхождения между народным и аристократическим идеалами материнства при одновременном сближении каждого из них с этической традицией православия стали появляться лишь в эпоху позднего Средневековья и раннего Нового времени (XVI–XVII века). Этот период внес немало нового в отношения матери и детей в силу зарождения, а затем быстрой эволюции процесса обмирщения духовной культуры московитов, что и позволяет соотнести историю материнства в Древней Руси — одну из важнейших сторон частной жизни женщин того времени — с аналогичными процессами в Западной Европе.
Автор одной из наиболее стройных концепций истории детства, американский историк Л. Де Моз, назвал первые два этапа в западноевропейской истории родительства и детства этапами господства «инфантицидного» и «бросающего» стилей в отношениях между родителями и детьми. «Бросающий» стиль стал, по его мнению, анахроничным в Европе уже к концу XIII века. С XIV столетия этот американский психоаналитик начинал отсчет нового «стиля» отношений между детьми и родителями, в том числе матерями, — так называемого «амбивалентного», господствовавшего в XIV–XVII веках. «Амбивалентный» стиль характеризовался «дозволением ребенку войти в эмоциональную жизнь его родителей», но «исключал, однако, его самостоятельное духовное существование», что сопровождалось, как думал историк, «беспощадным выколачиванием своеволия» как злого начала в ребенке.[206]
При всей схематичности построений Л. Де Моза, которые не раз критиковались в западной науке,[207] они не лишены определенной наблюдательности. Во всяком случае, русская литература — светская и церковная, эпистолярные и документальные памятники XVI–XVII веков позволяют отметить постепенный переход в истории материнства и материнской педагогики к «амбивалентному» стилю отношений. Только начался этот процесс в России не ранее начала складывания единого государства, то есть в XVI веке.
Многие тенденции церковной дидактики и народной педагогики, наметившиеся в домосковское время — осуждение контрацепции и небрежения к детям, строгие наказания за детоубийство и попытки к нему, — сохранялись и в эпоху Московии. При этом продолжала развиваться традиция восхваления бесконфликтных отношений между матерью и детьми, причем отношений несколько асимметричных (уважительных со стороны именно детей к матери, об обратной же связи — уважительности матери к интересам ребенка не упоминалось).
Но появилось и новое. В зажиточных, сравнительно образованных сословиях отношение матерей к детям становилось все более содержательным. На этот процесс оказывали влияние разные факторы — и экономические, и культурные, и личностные. В то же время в немалой степени отношения матерей и детей в семье зависели от общего числа «чад»: на мальчиков-первенцев и единственных детей смотрели как на продолжателей дела предков, а потому относились к ним сравнительно бережно. Первенцев в семье ждали, на них возлагали надежды как на наследников родового имущества и родового имени.
Великий князь Василий III, разведясь с княгиней Соломонией Сабуровой, женился на молодой польке Елене Глинской. Когда она родила ему долгожданного сына — а это был будущий царь Иван Грозный, — Василий Иванович не только повелел заложить известную церковь Вознесения в Коломенском под Москвой (такой жест «вписывался» в рамки обычного поведения главы княжеского рода), но и безмерно пекся о здоровье сына. В письмах он требовал от супруги постоянно «отписывать» ему все подробности жизни малыша: «и о кушанье Иванове, что Иван сын коли покушает — чтоб мне то ведомо было».[208] Вне сомнения, мать хлопотала над первенцем с еще большим рвением.
Забота о здоровье «чад» оставалась главным содержанием частной жизни большинства московиток раннего Нового времени. Способами излечения «чад» от хворей, рекомендациями по их гигиене и вскармливанию были наполнены появившиеся в XV–XVI веках «лечебники» и «травники», тема детских болезней проникла на страницы дидактических текстов,[209] а в переписке появились свидетельства неподдельной тревоги родителей по этому поводу («Да писала еси ко мне… что против пятницы Иван сын покрячел… что у сына у Ивана явилось на шее под затылком место высоко да крепко, что гною нет, и то место у него поболает… И ты бы с боярыни поговорила, что таково у сына явилося и живет ли таково у детей малых?..»[210]).
Новой в российской дидактической литературе XVI–XVII веков стала и тема материнского воспитания, а предметом особых размышлений — его методы. В период раннего русского Средневековья тема педагогических методов ставилась лишь применительно к отцовскому воспитанию сыновей, причем предполагалась известная строгость. В памятниках X–XV веков часто встречается слово «наказати», что означало «поучать, воспитывать». Современный смысл этого слова в значении «карать» появился в русском языке не ранее XVII века.[211] Тема «сокрушения ребер» и «наложения ран» как способа выработки послушания и покорности нашла законченное выражение в появившемся в XVI столетии Домострое с его развернутой системой физических методов воздействия. Однако и Домострой имел в виду воспитание отцом сыновей. Матери поднимать руку на чад, тем более на дочерей, не полагалось; ей отводилась другая роль и другое место в сложной семейной иерархии.[212] Это хорошо заметно в фольклоре. Впрочем, в записях пословиц XVII века встречается и такое присловье: «Учен жену бьет, а дрочен (неженка. — Н. П.) матушку» (ср. также в «Пословицах добрых и хитрых и мудрых»: «Дети балуются от маткиного блинца, а разумнеют от батькиного дубца»).[213]
В назидательной литературе подчеркивалось, что в деле воспитания уже само слово в устах матери должно быть достаточно действенным. Вероятно, в семьях аристократии (на которые в первую очередь и были рассчитаны тексты поучений, в том числе Домостроя) так оно и было. Известно, сколь велика была роль образованных матерей и вообще воспитательниц в судьбах некоторых русских правителей. При отсутствии системы образования и повсеместном распространении домашнего обучения многие женщины привилегированного сословия, будучи «гораздо грамотными», «словесного любомудрия зело преисполненными»,[214] все образование детей брали на себя.
О том, насколько достигало цели стремление церковнослужителей с помощью одного только дидактического материнского слова вырабатывать у детей «автоматический моцион нравственного чувства»,[215] то есть любовь и уважение их к родителям, — судить трудно. Литературные и эпистолярные источники XVI–XVII веков донесли до нас лишь «лакированные» картинки взаимоотношений матери и детей. Внести коррективы в эту благостность могли бы, очевидно, судебные документы, фиксировавшие конфликтные ситуации, но их сохранилось довольно мало.
Вместе с тем различные письменные памятники, а также иконография позволяют представить некоторые изменения даже в этой «незамутненной» картине материнства и материнского воспитания, проявившиеся в XVII веке. Они отразили те трансформации в частной жизни и во взаимоотношениях матерей и детей, которые привели к возрастанию роли матери в «социализации» детей.
Особая радостность красок, их «веселие» в иконографии «Рождества Пресвятой Богородицы» (одного из самых распространенных сюжетов русской иконописи, ставшего особенно популярным в XVI–XVII веках) определялись появившимся к XVII веку в православии особым отношением к деторождению, прославлением его «светоносности», «непечалия», величия.[216] В живописных сюжетах XVI–XVII веков на эту тему родительская любовь стала выступать как соучастие (изображение присутствующего в комнате роженицы отца девочки, распахнутых дверей, проемов, окон — по поверью, это облегчало роды), как объединяющее семейное начало (подробно изображались «ласкательство» Иоакима и Анны с малюткой Марией, купание ее в резной купели).[217] Апофеозом же идеи воздаяния «светоносной» материнской любви, окрашенной православной благоговейной печалью, стал в предпетровское время иконописный сюжет «Успения Богородицы», в котором персонифицировалась тема спасения материнской души, изображаемой обычно в виде спеленатого младенца у Спасителя на руках.[218]
По-иному в XVII столетии стали смотреть и на беременность. Хотя и «срамляясь» своих желаний, беременная женщина в кругу своих близких стремилась обратить внимание окружающих на «особость» своего состояния, требующего определенного ритма питания: «Егда не родих детей, не хотяше ми ясти, а егда начах дети родити — обессилех и не могу наястися». Будто в подтверждение народного присловья «Горьки родины, да забывчивы», Е. П. Урусова в письме к детям вспоминала: «Носила вас, светов своих, в утробе и радовалась, а как родила вас — [и вовсе] забыла болезнь свою матерню…»[219] Во многих семьях женщины по-прежнему рожали практически каждый год (даже в XIX веке считались обычными девять-десять, реже шесть-восемь рождений на каждую женщину). Повседневность московитских семей XVII века точно отразила поговорка: «Бабенка не без ребенка, не по-холостому живем, Бог велел».[220]
Частые смерти детей накладывали свой отпечаток на отношение к ним матерей: у одних боль от их утрат притуплялась[221] («На рать сена не накосишься, на смерть робят не нарожаешься»[222]), у других — вызывала каждый раз тяжелые душевные потрясения.[223] Во многих письмах русских боярынь и княгинь конца XVII века сообщения о смертях детей окрашены сожалением и болью, в них проскальзывает горечь потери и ласковое отношение к умершим («пожалуй, друг мой, не печался, у нас у самих Михаилушка не стало»; «в печялех своих обретаюся: доче[р]и твоей Дари Федотьевны [в животе] не стало…»; «ведомо тебе буди, у Анны сестры Ивановны, Марфушеньки не стало в сырное заговейна…»).[224]
Церковная проповедь любви матери к порожденным ею «чадам», требование «не озлобляти, наказуя», сопровождаемое обращениями к детям («мать в чести держи, болезнуй о ней») находили отклик в душах московитов XVII века. В этих наставлениях не было противоречия народной традиции, которой у многих определялись внутрисемейные отношения. В письмах родителей к детям невозможно встретить грубого к ним обращения — сплошные «Алешенька», «Марфушенька», «Васенька», «Утенька», «Чернушечька», «Андрюшенькино здоровье». В переписке конца XVII века просьбы отцов к матерям «Содержи, свет мой, в милости мою дочку…»[225] были нормой (в приведенной цитате наводит на размышления только слово «моя» — не шла ли здесь речь о ребенке от первого брака?).
Новое время рождало новые нюансы отношений матери к ребенку. «Костенку жалуйте, не покин[ь]те, а он еще ничего не домыслет — децкое дело!»[226] — говорится в одном из писем XVII века. В более ранние эпохи такое отношение матери к ребенку — как к малому, неразумному, беззащитному, к кому надо проявлять терпение и прощать слабости — найти невозможно.
Упоминания о том, что дитя «блюли с великою радостию», «никуды единаго не отпущали», говорят о возросшем внимании к «чадам». В материнских письмах XVII века заметно трудно сдерживаемое восхищение действиями и умениями детей. Например, жена стряпчего И. С. Ларионова — Дарья Ларионова пишет мужу в 1696 году о маленькой дочке: «У нас толко и радости, что Парашенька!» — и добавляет ниже: «…А Парашенька у меня девочка изрядная, дай Господи тебе, и как станем тебя кликать — и она также кличет, и нам [этот ее лепет] всего дороже…» В другом письме она сообщает супругу о том, что дочки приготовили специально для него подарки и послали с «людми»: «Катюшка — колечко золотое, а Парашинка — платочик: колечко изволь на ручке своей носит[ь], а Парашенкиным платочком изволь утиратца на здоров[ь]е…»[227] Все это прекрасное доказательство того, какое место в повседневности женщины и вообще в ее душе занимало все, что было связано с заботой о детях.
Давно оспоренный многими западными историками тезис о том, что в доиндустриальное время «дети больше работали, чем играли»,[228] не находит подтверждения и в истории русской семьи предпетровского времени. Хотя церковные дидактики требовали воспитания детей в строгости, безо всяких игр и развлечений, хотя автор Домостроя настаивал: «не смейся к нему, игры творя» (то есть не улыбаться, когда играешь с ребенком)[229] — жестокосердных матерей, способных строго запретить детские игры, и детей, лишенных «материя ласкателства», было немного.[230] Хотя напитанные православной дидактикой тексты велели детям быть «небуявыми», «от смеха и вских игр отгребатися», улицы русских селений и городов были наполнены гамом играющих детей, а сорванцы проказничали от души. Даже служители церкви замечали, что и самых благочестивых (вроде Ульянии Осорьиной) «сверстницы многажды на игры и на песни нудили».[231]
Перечисление детских игр в исповедных вопросах и сборниках светского и церковного права, в сочинениях Симеона Полоцкого и Епифания Славинецкого (среди них — «салки», «взятие снежного городка», шумные игры с хлопаньем в ладоши, игры в ножички, «мечик» (мяч), лапта, «кубарики», «скакания яко коник или саранча травная, обе нозе совокупив и на единой ноге» и т. п.) заставляет думать, что игры ребятишек XVII века не слишком отличались от современных. Во многих письмах можно встретить упоминания о том, что матери просили сыновей не столько не играть, сколько не слишком «резвится».
Примеры такого рода можно обнаружить даже в письмах весьма строгого в делах воспитания протопопа Аввакума его жене Настасье Марковне: «Орину привезите, а у вас бы жила смирно, не плутала, а буде станет плутать — и вы ее смиряйте».[232] Вероятно, обращаясь с подобными просьбами, родители припоминали обычные проказы своих «чад», что подтверждается строчкой в одном из писем того же Аввакума. Призывая жену воспитывать дочек в смирении, не слишком о них «кручиниться», в одном из писем он обмолвился: «Увы, чадо дарагое, уж не на ково поглядеть, как на лошадки поедет, и по головки неково погладить…»[233] Похоже, что в душах дидактиков (многие из них были натурами эмоциональными) шла внутренняя борьба — жизнь, случалось, противоречила их идеям.
Упомянутые в письме Аввакума «лошадки» — известная мальчишечья забава; девочки же в Московии XVII века предпочитали другую подвижную игру — «скакание на досках». Поговорка того времени отразила сетования матерей-воспитательниц на непоседливость дочерей: «Мать по дочке плачет, а дочь на доске скачет». Зимой и летом девочки и девушки качались на качелях и веревках, любили кататься в санях, телегах, колясках, водили хороводы, в которых нередко вместе с детьми и молодежью участвовали взрослые.[234]
Способы развлечения и отдыха главы семьи и вообще мужчин могли оказаться для детей неподходящими (посещение кабаков, азартные игры, кулачные бои — хотя дети присутствовали порой и там). В то же время женские традиционные игры и забавы не только не исключали участия ребятишек, но и способны были развить в них «борзость», «обучение телесе», ловкость — все это отразили лубки XVIII века.[235]
У представителей образованных сословий совместный досуг матерей и детей приобретал особые формы. Обязательно уделялось время занятиям с детьми «калигравством», грамотой и чтением. Радость от общения с детьми во время обучения была важным элементом частной жизни женщин («…мати его велми радовашеся о разуме сына своего»[236]). «И в доме у тебя, государь, все, дал Бог, здорово, — писала одна дворянка своему мужу, помещику В. Т. Выдомскому в конце XVII века. — Ведомо тебе, государь, буди, я сынишко твои[го] учу десятую кафизму…»[237] Об обучении беспокоился и Аввакум: «…а девок, свет, учи, Марью да Акилину…»[238]), и его «духовная дщерь» знаменитая раскольница Е. П. Урусова.[239] А в одном из писем жены стряпчего И. С. Ларионова содержится просьба к мужу быть внимательнее к дочке и хотя бы немного отвлекаться от служебных забот: «Пиши, друг мой х Катюшке грамотки уставом (печатными буквами, а не скорописью. — Н. П.), хотя [бы] неболш[и]е…»[240]
Занятия матерей с детьми грамотой приносили свои плоды: подраставшие дети могли вести переписку с отсутствовавшими дома отцами и другими родственниками. Письма же самих матерей, волею обстоятельств оказавшихся оторванными от своих «любезных чад», отличает исключительная эмоциональность, свидетельствующая о нежной привязанности. «Ох, мой любезный Васенька, — обращалась к сыну Е. П. Урусова в одном из предсмертных писем, — не видишь ты моего лица плачевного, не слышишь моего рыдания смертного, не слышишь, как рыдает сердце мое… и душа моя сокрушаетца!» Какими только словами не называет мать своего «друка», предчувствуя скорое расставание навсегда: «ненаглядный», «нинасмотреный», «утроба моя возлюбленная», «утеха и радость моя», «любезный мой, мой радостной».[241]
До нас не дошли другие материнские «епистолии» не только более раннего, но и того же времени, которые были бы столь же свободны от шаблона, как письма Е. П. Урусовой. Но примеры подобных эмоциональных обращений матерей к детям можно найти в литературных памятниках XVII века: «О чадо милое, только и утехи — ты, наша радость и веселие старости нашей, что ты един. Хощешь от нас прочь отъехать — ты нам убийца будешь обоим…» Буквально тем же настроением пропитано обращение реального исторического лица, героини одной из посадских повестей XVII века Авдотьи Дмитриевны сыну и невестке. Освобожденное от обязательных многословных благопожеланий, оно выглядит так: «Буди тебе, свет мой, Бог не изволит видетца — и ты меня поминай, а я не чаю видетца с вами, светы мои, потому что мы стали оба древны, и на вас, светы, наше благословление». Возвращаясь вновь к цитированному выше литературному памятнику, отметим строки, равно применимые к отношениям в семье Авдотьи Дмитриевны: «И тако отпустиша его с великим плачем и с рыданием, и жалостно бе отпуск его всему княжению их…»[242]
Анализ переписки Е. П. Урусовой с детьми позволяет почувствовать, что к дочкам матери нередко были не столь привязаны, сколь к сыновьям. Раскольница называла дочек «любезными» и «собинными» (любимыми), «ластовицами златокрылыми» и «светами ненаглядными», но не делилась с ними своей болью, вызванной решением ее бывшего мужа жениться вновь. Ее письма говорят об индивидуальном, внутреннем предпочтении именно сына — труднообъяснимого, но эмоционально понятного. Предпочтение одним детям перед другими существовало «от веку»: достаточно вспомнить жену волынского князя Владимира Васильковича Ольгу — четвертую дочь брянского князя Романа, которая, по словам летописца, была отцу «всих милее» — ее одну он называл «милая моя дочерь» (XIII век).[243]
Матери, особенно вдовы, чувствовали свои обязательства и ответственность перед всеми своими «чадами» до их совершеннолетия; предпочтения, вероятнее всего, скрывались — «полагалось» любить всех одинаково. «Едина капля слез матерних много прегрешений и клеветы загладит», — фиксировала подобные отношения назидательная «Пчела». Народная мудрость трансформировала этот афоризм в поговорку: «Материнская молитва со дна моря вынимет». Крохотная зарисовка, «картинка из детства» героя «Повести о Горе-Злочастии» (XVII век), пропитанная поразительной нежностью воспоминаний о материнской заботе, заставляет думать, что автор «Повести» «списывал» ее со своих личных чувств и переживаний. Такие чувства можно найти и в письмах Е. П. Урусовой, где описывается, как она «болезновала» за своего «Васеньку», когда он был маленьким: «Али забыл ты слезы мои и рыданье мое, любовь и ласку мою, как я рыдала по тебе, как видела тебя на смертном одре, не дала я покоя очима своима ден и нощь, и держала тебя, своего друга, на руках своих и амывала слезами».[244]
Если судить по текстам челобитных на имя государя конца XVII века, матери в Московии нередко были главными защитницами интересов и здоровья своих «сынишек» и «дочеришек» до их совершеннолетия, особенно если они выполняли опекунские функции («Отдала я, сирота ваша, сынишку своего Антошку Микифору сыну Усенкову на шесть лет, и в ту шесть лет выучит… сынишка моего живописному мастерству. И он, Микифор, сынишка моего учал бить нестерпимыми побои, напрасну и з двора от себя сослал… Пожалуйте меня, сироту, велите тово Микифора допросит, чего он моего сынишка не учит…»; или: «Отдала я, раба ваша, сына своего Козму Моисеева в научение пению нотному мещанину Тимофею Степанову, а он, государь, не похотел сына моего учить пению нотному, учал бит[ь] и увечить…»[245]). Отдав детей «в учебу», матери продолжали сопереживать их успехам и неудачам, стремились защитить их от невзгод. Подобные заботы вначале об учебе, а затем о служебных и финансовых делах уже выросших сыновей, о благополучии и бесконфликтности семейной жизни дочерей сопровождали зачастую весь жизненный путь матерей, относившихся к делам своих «чад» как к своим собственным.
Матери часто и весьма активно помогли детям в управлении хозяйственными делами их имений, пока те находились на «государевой службе». «Свет мой, — писала, например, мать князя В. В. Голицына княгиня Т. И. Голицына в 80-е годы XVII века, — здесь слух носится, что будет государев указ со всех вотчин имать по полуполтини з двора, а со вдов и недорослей и с манастырей вдвое, да кои на службах, и с тех имать по полуполтине…» Терзаемая сомнениями, она просила подтвердить или опровергнуть этот «слух».[246]
Переписка матерей со взрослыми сыновьями была в порядке вещей в течение уже нескольких столетий. Однако эмоциональное богатство она приобрела лишь во второй половине XVII века.[247] Письма же родителей, в частности матерей, маленьким детям были в это время, судя по дошедшим до нас документам личного происхождения, явлением редким — это направление в эпистолярном жанре еще только зарождалось.
Взрослые дети считали своим нравственным долгом помнить о материнском доме, писать туда письма, интересоваться здоровьем «родительницы». «Пожалуй, матушка (форма обращения к свекрови. — Н. П.) прикажи ко мне черкнуть, жива-ль мама и здорова ль она доехала…»[248] Выразительно признание царя Алексея Михайловича в одном из писем к матери: «А твоего день рожества по чину [мы] честно пировали, точию о том оскоблилися (были огорчены. — Н. П.), что лицем клицю не видалися, но духом с тобою [мы] всегда нераздельны…» Примерно в те же годы было написано письмо И. И. Чаадаева племяннице, княгине П. А. Хованской (к тому времени уже замужней и «матерой» — то есть имеющей своих детей), в котором он поучал ее: «Милость свою к матери покажи, не забудь…»[249] А Ф. Д. Маслов, называя дом своей матери истинно «праведным», просил ее почаще «писать про свое здоров[ь]я» и добавлял: «А мне бы слышать про твое здоров[ь]я, радоватца…» Ниже он сообщал, что «послал милости твоей икорки к сырной недели — извол[ь] кушат[ь] да радоват[ься]…»[250]
Впрочем, как и во все времена, старики родители, и особенно часто матери, ласково пеняли своим выросшим чадам за редкость писем: «Досадно мне, свет мой, что ты к нам не пишешь ни о чем…»; «что ты ко мне не пишешь про свое здоровье, а про мое не спрашиваешь, али тебе, свет мой, не надобна?»[251] (типичный упрек матерей, адресованный сыновьям, но не дочерям и невесткам, отличавшимся, судя по всему, б?льшей заботливостью).
При чтении документов личной переписки XVII века невольно возникает вопрос о соответствии целей и результатов материнского воспитания в России того времени. Не удивительно, что у образованной, умной, наблюдательной, блестяще владевшей словом княгини Т. И. Голицыной вырос сын, сосредоточивший в своих руках руководство важнейшими государственными делами, причем сделал это, не принадлежа к царской фамилии. Другой пример «соответствия» дидактических устремлений и «плодов воспитания» — поступок «выборного головы» Мурома Дружины Осорьина. Мать воспитала его в строгом уважении к нормам христианского благочестия, милостивым и справедливым. Признательностью сына матери за ее «труды добродетельны и подвиги» стала в 30—40-е годы XVII века инициированная Дружиной запись биографии Ульянии в литературной форме, близкой к агиографической.[252] Сын окружил мать — обычную женщину, мирянку — идеалом святости, выражая тем самым благоговейное почтение к ее замечательным душевным качествам.
Многочисленные источники свидетельствуют, что основные моральные, а также религиозные нормы усваивались детьми именно в общении с матерью. Примеры тому можно найти в агиографии и письменных памятниках.[253] Есть они и в поучениях детям, написанных старообрядцами, например Аввакумом («не обленись, жена, детей понужати к молитве») или его «дщерью духовной» Е. П. Урусовой («не резвися, имей чистоту душевную и телесную, ведай, мой свет, блудники в огне вечно мучатся и ты берегися от той погибели, буди кроток и смирен, буди со мной во единой вере истинной…»[254]). Любая мать в любом древнерусском литературном или фольклорном произведении требовала от «чада» «блюстися» плотских наслаждений и «зело огорчалась», если ее «моление» и «епистолия» не доходили до адресата. Ни в одном письме, ни в одном литературном сюжете XVII века (как и в ранних памятниках) не найти примеров того, что мать склонила сына к недостойному поступку.[255] Нет таких примеров и в судебных актах.
В реальной жизни каждая мать ежедневно стояла пред выбором «средств воздействия» на свое «чадо» и, вероятно, далеко не всегда предпочитала слово физическому наказанию. Педагогическая литература XVII века такого выбора, однако, не давала, настаивая непременно на воспитании мудрым словом («Бий первее словом, а не жезлом»[256]) и «собственным образцом» («Уча учи нравом, а не словом»[257]). Многие образованные женщины, читавшие подобные поучения, проверяли педагогические методы на собственных детях. Так, Е. П. Урусова учила сына умению прощать и не держать в душе «тяготы» в ответ на недостойной поведение отца. Она умоляла «Васеньку» простить решившего второй раз жениться отца и «возлюбить» мачеху, а о себе писала: «Меня не нерекай уш себе матерью, уш я не мать тебе, буде ты возлюбишь нынешнюю, новую».[258] В письмах этой женщины не было ни самоуничижения, ни радости страдания: она сумела сама быть великодушной и тому же учила сына. Нельзя, правда, не учитывать того, что Е. П. Урусова собственный выбор сделала, предпочтя отдать себя целиком служению божественной идее, а не своему ребенку.
В «Повести о семи мудрецах», созданной современником (или современницей?) Е. П. Урусовой, представлен не житийный идеал, но житейски умудренная женщина, которая также учила дочь умению прощать и не держать зла на мужа. Прощение недостатков и проступков друг другу должно было, по мысли автора «Повести», укреплять отношения супругов, создавая атмосферу искренности и доверия («искуси мужа своего виною, аще ли тя простит — и ты люби»). Эта тема развивается и в других источниках: она отражает стремление матерей научить дочек (часто уже взрослых, замужних) быть гибкими в ссорах, прощать супругам и родственникам, даже если они «кручинны и немилостивы», сохранять преданность и верность мужьям, «и во веки тако».[259]
В то же время судебные документы XVII века донесли до нас различные случаи внутрисемейных конфликтов, в которых тещи — матери взрослых дочерей — выступали не благолепными проповедницами смирения, терпения и прощения, а защитницами интересов своих дочек, готовыми и пригрозить, и добиться осуждения по закону, и даже «обавить» — напустить «кликотную и ломотную немочь» на зятьев, обижающих их «собинных» любимиц.[260] Как свидетельствует текст одного судебного акта, зять был так напуган угрозами тещи, что не побоялся «внести сор из избы» и рассказать про «злую тещу» соседям. Та же тема защиты матерью благополучия дочери отражена в песне XVII века, грозящей «плохому» зятю проклятьем: «Коль ты ее покинешь — и сам же ты загинешь, с великия кручины…»[261]
Материнская педагогика XVII века предполагала и такой метод воспитания, который словами источников можно назвать «смыслом благим», — матерей призывали учить детей действовать не только «от словес божиих почитаемых», но и согласно голосу совести и разума. Убежденность же в том, что черты «норова» человека формируются прежде всего под влиянием устоев семьи, выразил в одном из писем «милостивой матере» царский окольничий И. И. Чаадаев. Он писал домой, что не советует выдавать сестру за сына некоего Осипа, поскольку видит в отце «немного приятства, кроме вражды… не весело ж»; «…да и сына чают, — утверждал он ниже, — что все в него ж будет…»[262] (то есть «Яблочко от яблони недалеко падает»).
Данный текст является ознакомительным фрагментом.