XLII Большевизм, сталинизм, троцкизм

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

XLII

Большевизм, сталинизм, троцкизм

Читая сегодняшние филиппики против большевизма, невольно поражаешься лености и несамостоятельности мысли их авторов. В самом деле: за последние 50 лет не придумано ни одного нового аргумента, ни выдвинуто ни одного нового доказательства! Одни и те же мифы переходят из одной работы в другую. Разыгрываются одни и те же «козырные карты». Конечно, тысячекратное повторение лжи не делает её истиной. Однако транслируемая современными средствами массовой информации ложь обладает свойством активно воздействовать на массовое сознание. Это воздействие усиливается, когда однонаправленный поток информации возникает после долгих лет запрета на обсуждение определённых исторических тем. Так и случилось в годы «перестройки» и «реформы», когда затасканные на Западе аргументы, выражающие закоснелость и эпигонство реакционной мысли, были перенесены на советскую почву.

Сложность опровержения антикоммунистических фальсификаций связана с тем, что, несмотря на обилие трудов, напичканных марксистской фразеологией, развитие марксистской традиции было прервано в СССР с начала 30-х годов. Прервалась и подлинно марксистская критика антикоммунизма. В условиях существования «железного занавеса» аргументация Троцкого оказалась попросту неизвестной нескольким поколениям советских людей.

И после смерти Сталина атаки на «троцкизм» продолжали идти с двух флангов. С одной стороны, от официозной советской исторической литературы, трактовавшей «троцкизм» как антиленинское и антипартийное учение. С другой,— от всё шире проникавшего в СССР «тамиздата» — продуктов реакционного крыла западной советологии (т. н. «тоталитарной школы»), исходившего из идеи «непрерывности» исторического развития СССР, из того, что Троцкий вместе с Лениным проложили дорогу сталинизму. Мысль советских интеллектуалов безнадёжно запуталась в этих ложных постулатах, тем более, что в Советском Союзе по-прежнему действовали жесточайшие запреты на знакомство с трудами Троцкого и «троцкистов».

Правящая клика в СССР, движимая лишь консервативно-охранительными побуждениями и невежественная в области марксизма (что не исключало подыскивания «подходящих» цитат «классиков» для «обоснования» каждого нового зигзага своей политики), сохраняла, хотя и в несколько более пристойном виде, сталинистские версии внутрипартийной борьбы, проявляя трусость в отношении обнародования даже чисто фактологической стороны этих страниц истории.

Предвидя, какими сложными путями пойдёт процесс очищения марксистской мысли от напластований сталинской школы фальсификаций, Троцкий писал в 1937 году: «Реакционные эпохи снижают общий идеологический уровень движения, отбрасывая политическую мысль назад, к давно уже пройденным этапам. Задача авангарда в этих условиях состоит прежде всего в том, чтобы не дать увлечь себя общим попятным потоком — надо плыть против течения. Если неблагоприятное соотношение сил не позволяет удержать захваченные ранее политические позиции, надо удержаться, по крайней мере, на идеологических позициях, ибо в них выражен дорого оплаченный опыт прошлого» [846].

В полемике против многочисленных критиков большевизма Троцкий указывал, что их излюбленным приёмом является метод исторических аналогий и сопоставлений. Подобно тому, как сталинисты называли близнецами фашизм и социал-демократию, либералы объявляли близнецами фашизм и большевизм. На противоположном политическом фланге аналогичными приёмами пользовались Гитлер и Муссолини, утверждавшие, что либерализм, социал-демократия и большевизм представляют лишь разные проявления одного и того же зла.

Свою опору «метод близнецов» находил в отождествлении образа действий реакции и революции, что всегда было характерно для морализирующих филистёров. Этот приём паразитировал на некоторых действительных исторических фактах. «Известные общие черты у сгруппированных выше течений несомненны,— писал Троцкий,— …Борющиеся армии всегда более или менее симметричны, и если б в их методах борьбы не было ничего общего, они не могли бы наносить друг другу ударов» [847].

Более сложной задачей является объяснение того, почему столь широкое распространение получил тезис о сталинизме как законном продукте большевизма. В защите этого тезиса проявлялось единодушие между сталинистами, фашистами, либералами, меньшевиками, анархистами и некоторыми левыми доктринёрами, называющими себя марксистами.

Если отбросить сталинистов, то нетрудно убедиться, что для всех остальных приверженцев «метода близнецов» было характерно сближение или даже отождествление сталинизма и троцкизма. В этом сходились такие далеко расходящиеся в других вопросах политические течения, как консерваторы, либералы, социал-демократы и фашисты. «Если сталинцы не имеют возможности примкнуть к этому „Народному фронту“,— саркастически замечал Троцкий,— то только потому, что случайно заняты истреблением троцкистов» [848].

Развивая эту мысль, Троцкий обращался к сторонникам «теории близнецов» со следующими вопросами: «Вы говорите, что марксизм порочен сам по себе и что сталинизм — его законное детище? Но почему же мы, революционные марксисты, находимся в смертельной борьбе со сталинизмом во всём мире? Почему сталинская шайка видит в троцкизме главного врага? Почему всякое приближение к нашим взглядам или нашей системе действий (Дуррути, Андрей Нин, Ландау и другие) заставляет гангстеров сталинизма прибегать к кровавой расправе?» [849]

Троцкий подчёркивал, что ещё совсем недавно значительная часть капиталистической прессы не отождествляла, а противопоставляла троцкизм и сталинизм, расценивая первый как «революционную романтику», а второй — как «реальную политику». Этим противопоставлением буржуазные филистёры оправдывали союз своих правительств со сталинским режимом, порвавшим с доктриной мировой революции. «Французская Лига прав человека, громившая аморализм Ленина и Троцкого в 1917 г., когда они порвали военный союз с Францией, поспешила прикрыть преступления Сталина в 1936 г., в интересах франко-советского договора… Всего лишь год тому назад эти господа… вовсе не говорили, что сталинизм и троцкизм одно и то же. Они открыто стояли за Сталина, за его реализм, за его юстицию и за его Ягоду… До момента казни Тухачевского, Якира и др. крупная буржуазия демократических стран не без удовольствия, хоть и прикрытого брезгливостью, наблюдала истребление революционеров в СССР» [850]. Лишь казнь генералов встревожила эти политические круги, заставив их понять, что далеко зашедшее перерождение политического режима в Советском Союзе объективно укрепляет позиции Германии и Японии на международной арене.

После этого буржуазные филистёры вернулись к рассуждениям о том, что борьба между сталинизмом и троцкизмом представляет собой лишь столкновение личных амбиций или в лучшем случае борьбу двух «оттенков» в большевизме. Такая трактовка была связана с реакцией на сталинские преступления со стороны либералов и социал-демократов, которых Октябрьская революция заставила было усомниться в своих идеях. «Нравственная гангрена советской бюрократии кажется им реабилитацией либерализма. На свет извлекаются затасканные проповеди: „всякая диктатура заключает в себе залог собственного разложения“; „только демократия обеспечивает развитие личности и пр.“» Такое противопоставление демократии и диктатуры служило осуждению социализма во имя буржуазного режима. Теоретическая несостоятельность подобных рассуждений обнаруживалась в том, что «мерзость сталинизма как историческая реальность противопоставляется демократии как надисторической абстракции. Но демократия тоже имела свою историю, в которой не было недостатка в мерзости. Для характеристики советской бюрократии мы заимствуем имена „термидора“ и „бонапартизма“ из истории буржуазной демократии, ибо — да будет известно запоздалым либеральным доктринёрам,— демократия появилась на свет вовсе не демократическим путём» [851].

Более конкретный характер носили рассуждения тех доктринёров, которые считали себя марксистами, но враждебно противопоставляли свои позиции большевизму. «Мы всегда это предсказывали,— говорят они: начав с запрещения других социалистических партий, с подавления анархистов, с установления диктатуры большевиков в Советах, Октябрьская революция не могла не придти к диктатуре бюрократии. Сталинизм есть продолжение и вместе банкротство ленинизма» [852].

В таких утверждениях, подчёркивал Троцкий, фактически отождествлялись три тесно связанных между собой, но самостоятельных исторических явления — большевизм, Октябрьская революция и Советский Союз. В результате такого отождествления сложная и противоречивая социальная реальность подменялась одним логически выделенным её элементом — «чистым» большевизмом.

Между тем сам «большевизм рассматривал себя как один из факторов истории, её „сознательный“ фактор — очень важный, но не решающий» [853]. Завоевание власти не превратило большевистскую партию в полновластного хозяина и демиурга исторического процесса. Получив возможность с недоступной ей ранее силой воздействовать на развитие общества, партия в то же время сама подверглась усиленному воздействию со стороны всех других его элементов. Под прямыми ударами враждебных сил она могла лишиться власти. Удержав власть, она могла внутренне переродиться. Неоднократно указывая на обе эти опасности, Ленин подчёркивал, что бюрократизация советского режима способна привести к перерождению рабочего государства, вышедшего из Октябрьской революции. Этой диалектики исторического процесса не понимали те, кто в гниении сталинской бюрократии пытались найти уничтожающий довод против большевизма. Из того факта, что Октябрьская революция на определённой стадии её развития привела к торжеству бюрократии с её системой гнёта, хищничества и фальсификаций, они делали ложный вывод: нельзя бороться против сталинизма, не отвергая большевизм.

Конечно, отвечал на такие рассуждения Троцкий, сталинизм в формальном смысле вырос из большевизма. На этом обстоятельстве паразитировала московская бюрократия, которая ради обмана масс продолжала называть себя большевистской партией и пользовалась старой большевистской символикой. Эти маскировочные приёмы воспринимались всерьёз теми отступниками от большевизма, которые подменяли видимостью сущность и тем оказывали лучшую услугу сталинскому режиму.

В действительности, как подчёркивал Троцкий, сталинизм «вырос» из большевизма «не логически, а диалектически: не в порядке революционного утверждения, а в порядке термидорианского отрицания… Нынешняя „чистка“ проводит между большевизмом и сталинизмом не просто кровавую черту, а целую реку крови. Истребление всего старого поколения большевиков, значительной части среднего поколения, участвовавшего в гражданской войне, и той части молодёжи, которая серьёзнее восприняла большевистские традиции, показывает не только политическую, но прямо-таки физическую несовместимость сталинизма и большевизма. Как же можно не видеть этого?» [854]

Выведение сталинизма из большевизма или из марксизма Троцкий считал частным случаем выведения контрреволюции из революции, характерного для либерально-консервативной и реформистской мысли. Этот приём спекулировал на том, что революции, при которых сохранялось классовое членение общества, всегда порождали контрреволюцию. «Не показывает ли это, спрашивает резонёр, что в революционном методе есть какой-то внутренний порок? Ни либералы, ни реформисты не сумели, однако, до сих пор изобрести более „экономные“ методы. Но если не легко рационализировать на деле живой исторический процесс, то зато совсем не трудно рационалистически истолковывать смену его волн, выводя логически сталинизм из „государственного социализма“, фашизм из марксизма, реакцию из революции, словом, антитезис из тезиса» [855].

Часть рационалистов, как подчёркивал Троцкий, пользовалась более конкретной аргументацией, выводя сталинизм не из большевизма в целом, а из политических методов, применённых последним в экстремальных исторических условиях: запрещения других политических партий, дополненного запрещением фракций внутри самой правящей партии. Применение этих вынужденных мер, не вытекавших из теории большевизма, сигнализировало, как это с самого начала было ясно большевикам, о величайшей опасности. Отдавая себе отчёт во временном характере этих мер, большевики применили их в исторической ситуации, которая характеризовалась слабостью Советского государства, утвердившегося в отсталой и истощённой стране и окружённого со всех сторон врагами. «Если б революция победила хотя бы только в Германии, надобность запрещения других советских партий (т. е. входивших до 1921 года в Советы.— В. Р.) сразу отпала бы» [856].

Как только внутреннее и международное положение СССР стабилизировалось и упрочилось, левая оппозиция выступила с требованием расширения партийной и советской демократии. Именно ради этого она вступила в непримиримую борьбу с правящей фракцией, возглавляемой Сталиным. Одержав победу в этой борьбе, бонапартистская клика подавила все демократические начала и установления, подменила диктатуру пролетариата диктатурой бюрократии и фактически задушила саму большевистскую партию.

С вопросом о судьбах демократии был тесно связан вопрос о судьбах государства, вокруг которого строили свою аргументацию анархисты. Усматривая в сталинизме органический продукт не только большевизма и марксизма, но прежде всего «государственного социализма», они указывали на неоспоримые исторические факты: одна ветвь «государственного социализма» — социал-демократия, придя в ряде стран к власти, сохранила капиталистическое устройство общества; другая ветвь, находившаяся у власти в СССР, не только сохранила жёстко централизованное государство, но и породила новую касту привилегированных.

Троцкий считал, что в рассуждениях анархистов, рассматриваемых под широким историческим углом зрения, можно обнаружить зерно истины. Марксисты полностью согласны с анархистами в том, что упразднение государства как аппарата принуждения представляет конечную цель коммунистического преобразования общества. Именно марксизм указывает на те пути и методы, которые позволят человечеству вырваться из смирительной рубашки государства. Для достижения этой цели человечество должно подняться на неизмеримо более высокий, чем ныне, культурный уровень.

В героическую эпоху русской революции большевики боролись рука об руку с революционными анархистами. Многих из них большевистская партия включила в свои ряды. Троцкий вспоминал, что он не раз обсуждал с Лениным вопрос о предоставлении анархистам возможностей для проведения их безгосударственных опытов — в отдельных регионах страны и при согласии на это местного населения. Но обстановка гражданской войны, экономической и военной блокады и хозяйственной разрухи оставляла мало простора для такого рода социальных экспериментов. Эта же обстановка вызвала применение большевиками принуждения нередко в самых суровых формах. Однако при всём этом нельзя не видеть коренного различия между большевистским режимом и сменившим его режимом сталинизма. Большевистский режим выступал орудием переворота в социальных отношениях, служившего интересам широчайших народных масс. Термидорианский переворот, учинённый сталинизмом, привёл к перестройке этих новых, ещё не упрочившихся социальных отношений в интересах привилегированного меньшинства. Именно этим объяснялась монополизация системы принуждения сталинской бюрократией, применявшей его в таких формах и масштабах, которые далеко превосходили эксцессы гражданской войны 1918—1920 годов. Если большевизм стремился к утверждению государства без бюрократии или государства «типа Коммуны», то Сталин «создал государство пожирающей себя бюрократии, „типа ГПУ“» [857].

В соответствии с этим коренным образом различались социальные типы объектов репрессий на разных этапах развития Советского государства. Если в первые послереволюционные годы ими были открытые враги Октябрьской революции, у которых она отняла их сословные и имущественные привилегии, то в годину большого террора острие репрессий было направлено на коммунистических противников сталинского режима.

Отождествление сталинизма с большевизмом и марксизмом Троцкий считал несостоятельным ещё и потому, что сталинская бюрократия не обладала оформленной политической доктриной и стройной идеологической системой. «Её „идеология“ проникнута насквозь полицейским субъективизмом, её практика — эмпиризмом голого насилия… Сталин ревизует Маркса и Ленина не пером теоретиков, а сапогами ГПУ» [858]. Враждебность сталинизма всякой серьёзной теории вытекала из существа социальных интересов касты узурпаторов, которая ни себе, ни другим не могла дать отчёт в своей действительной социальной роли.

Противоречивость социального положения правящего слоя в СССР состояла в том, что, порвав с марксистской доктриной, он в то же время оказался вынужден приспосабливаться к не ликвидированному полностью социальному наследию Октябрьской революции. Вместе с тем противоборство бонапартистской бюрократии и приверженцев большевизма всё более принимало характер классовой борьбы. Эти враждебные политические силы выступали носителями противоположных социальных интересов. Победа защитников большевистских принципов над кастой насильников политически и морально возродила бы советский режим. Чтобы этого не произошло, правящая клика осуществляла массовое истребление недовольных в масштабах, фактически означавших новую гражданскую войну.

Этой диалектики социальной борьбы не желали видеть западные либералы, повторявшие утверждения о том, что большевистская диктатура представляет собой новое издание царизма. При этом они закрывали глаза на такие «мелочи», как упразднение монархии и сословий, экспроприация капитала и т. д. «Если б сталинской бюрократии удалось даже разрушить экономические основы нового общества,— провидчески писал Троцкий,— опыт планового хозяйства, проделанный под руководством большевистской партии, навсегда войдёт в историю, как величайшая школа для всего человечества» [859].

Правота взглядов Троцкого на соотношение большевизма и сталинизма наглядно выступает при сопоставлении его работ с произведением, на котором учились на протяжении десятков лет антикоммунисты всех мастей,— книгой А. Кестлера «Слепящая тьма». Её автор, отрекшийся в конце 30-х годов от коммунизма, как бы в подтверждение обоснованности своего ренегатства убеждал читателя (устами своего главного персонажа Рубашова), что «вся так называемая оппозиция давно выродилась в немощную трепотню из-за старческой дряхлости всей старой гвардии… что организованной оппозиции Первому [Сталину] никогда не существовало, что дело не шло дальше пустой болтовни и слабоумной игры с коварным, беспощадным огнём» [860].

Весьма приблизительно представлявший (как можно судить уже по данной цитате) историю внутрипартийной борьбы в ВКП(б), Кестлер, сам в прошлом заядлый сталинист, тем не менее имел известное представление об идейных позициях оппозиционеров. Его Рубашов отдавал себе полный отчёт в коренном отличии сталинского режима от большевистского, при котором «дискуссии в ЦК и на съездах партии достигали такой научной глубины, какая и не снилась ни одному правительству за всю историю государственной власти» [861]. Он осуждал многие аспекты сталинской политики — всевластие диктатора, массовый террор, насильственную коллективизацию, при которой «заслали в глухоманные восточные леса и на страшные рудники арктического севера около десяти миллионов человек (число раскулаченных было преувеличено Кестлером по меньшей мере в два раза, но в данном случае это не имеет принципиального значения.— В. Р.)» [862].

На следствии Рубашову была устроена очная ставка с сыном его старого друга Кифера, во время которой тот, по словам самого Рубашова, необычайно точно передавал его мысли. «Мой отец полагал,— рассказывал юноша о беседе между Рубашовым и Кифером,— что терпение партийцев истощится и они переизберут руководителя или заставят его уйти в отставку; он говорил, что эту идею надо нести в партийные массы… А Рубашов опять засмеялся и назвал его наивным Дон-Кихотом… Ничего, мол, с ним не смогут поделать и партийные массы, потому что все ключевые посты в Партии занимает верная ему партийная бюрократия, которая знает, что, если его сместят, она немедленно лишится всех своих привилегий, а поэтому будет верна ему до конца» [863].

В этом диалоге причудливо перемешаны взгляды истинных троцкистов и отступническая аргументация капитулянтов (к которым принадлежал Рубашов, до своего ареста многократно отрекавшийся от своих оппозиционных взглядов).

Несомненно «троцкистский» характер носил ответ Рубашова на вопрос следователя Глеткина:

— Вот вы считаете вредительство выдумкой, а тогда в чём же, по-вашему, причина неудовлетворительного состояния промышленности?

— Непосильные нормы, нищенская оплата труда и драконовские дисциплинарные меры.

Фактически соглашаясь с этим выводом, Глеткин развёртывал перед Рубашовым цепь софистических рассуждений, призванных доказать, что выход из этого заколдованного круга может быть найден на пути нахождения козлов отпущения. «Опыт учит нас,— заявлял Глеткин,— что сложные исторические процессы надо разъяснять массам на простом и понятном языке… Если моим землякам сказать, что они всё ещё отсталые и неграмотные, несмотря на завоевания Революции и успешную индустриализацию страны, это не принесёт им никакой пользы. А если их убедить, что они герои труда и работают эффективнее американцев, но страну лихорадит от дьявольского вредительства врагов,— это хоть как-то им поможет» [864].

Как ни удивительно, но Рубашову, про себя называвшему Глеткина «неандертальцем», эти рассуждения представлялись убедительными. «Рубашов беспрестанно напоминал себе, что глеткины продолжают дело, начатое старой интеллигенцией. Что их прежние идеи не переродились, хотя и звучат у неандертальцев совершенно бесчеловечно» [865]. Он фактически присоединялся и к утверждениям Глеткина о том, что «не сегодня-завтра международный капитализм может начать войну против нашей страны, и малейшие шатания в среде трудящихся масс приведут к неисчислимым бедствиям. Партия… должна стать единым монолитом, который спаян железной дисциплиной и беззаветной преданностью Руководству» [866]. Подобная аргументация была характерна для Молотова, черпавшего в ней оправдание своих преступных деяний в годы великой чистки (см. гл. XX). Но она была глубоко чужда подлинным большевикам, как можно судить по высказываниям не только троцкистов, но и не принадлежавших к последним невозвращенцев, отражавших идейные позиции своей социальной и политической среды.

Находясь в заключении, Рубашов сочинил «закон об относительной зрелости масс». Исходя из этого «закона», он убеждал себя в том, что «упрощённая и бесконечно повторяемая мысль легче укладывается в народном сознании — то, что объявлено на сегодня правильным, должно сиять ослепительной белизной; то, что признано сегодня неправильным, должно быть тускло-чёрным, как сажа; сейчас народу нужен лубок» [867]. Это уничижительное представление о массах вело к признанию Рубашовым правильности пропагандистской методики Сталина, чьи речи «состояли из вопросов и ответов, в которых события препарировались с простейшей, но совершенно неопровержимой для масс логичностью» [868].

В этих софистических рассуждениях Кестлер полностью игнорировал разницу между руководством массами и их порабощением, подавлением. Теория, которую он приписывал большевикам, основывалась на пренебрежительном отношении к массам, тогда как подлинная большевистская теория — на доверии к массам и опоре на них. Большевистский взгляд на взаимоотношения партии и масс со всей полнотой был изложен в работе Троцкого «Их мораль и наша». «Освобождение рабочих может быть только делом самих рабочих,— утверждал здесь Троцкий.— Нет поэтому большего преступления, как обманывать массы, выдавать поражения за победы, друзей за врагов, подкупать вождей, фабриковать легенды, ставить фальшивые процессы,— словом, делать то, что делают сталинцы. Эти средства могут служить только одной цели: продлить господство клики, уже осуждённой историей» [869].

Указывая, что активной силой в революции выступает меньшинство народа, Троцкий добавлял, что успех революции становится возможным лишь тогда, когда это меньшинство «находит большую или меньшую поддержку или хотя бы дружественный нейтралитет со стороны большинства. Смена различных стадий революции, как и переход от революции к контрреволюции непосредственно определяется изменяющимся политическим взаимоотношением между меньшинством и большинством, между авангардом и классом» [870].

Замечая, что большевикам всегда была чужда идеализация масс, Троцкий писал: «Массы, разумеется, вовсе не безгрешны… Мы видели их в разных условиях, на разных этапах, притом в величайших исторических потрясениях. Мы наблюдали их сильные и слабые стороны. Сильные стороны: решимость, самоотверженность, героизм находили всегда наиболее яркое выражение во время подъёма революции. В этот период большевики стояли во главе масс. Затем надвинулась другая историческая глава, когда вскрылись слабые стороны угнетённых: неоднородность, недостаток культуры, узость кругозора. Массы устали от напряжения, разочаровались, потеряли веру в себя и — очистили место новой аристократии. В этот период большевики („троцкисты“) оказались изолированы от масс».

«На этих больших событиях,— продолжал Троцкий,— „троцкисты“ учились ритму истории, т. е. диалектике борьбы классов. Они учились и, кажется, до некоторой степени научились подчинять этому объективному ритму свои субъективные планы и программы. Они научились не приходить в отчаяние от того, что законы истории не зависят от наших индивидуальных вкусов или не подчиняются нашим моральным критериям… Они научились не страшиться самых могущественных врагов, если их могущество находится в противоречии с потребностями исторического развития. Они умеют плыть против течения в глубокой уверенности, что новый исторический поток могущественной силы вынесет их на тот берег. Не все доплывут, многие утонут. Но участвовать в этом движении с открытыми глазами и с напряжённой волей — только это и может дать высшее моральное удовлетворение мыслящему существу!» [871]

Эти теоретические идеи Троцкий конкретизировал при критическом анализе исторических легенд, созданных вокруг отдельных эпизодов революции. Среди этих легенд, пущенных в широкое обращение в 30-е годы, ведущее место занимала легенда о Кронштадтском восстании 1921 года.