«Нелепая» революция и ее неопределенный характер
«Нелепая» революция и ее неопределенный характер
А теперь давайте еще раз вспомним первые дни Февральской революции, о которых мы говорили выше, и случайные на первый взгляд реплики восставших солдат: «Отменено крепостное право тем, что солдаты вышли на улицу»; «Веками душили нас, как собак»; «Мы знаем, как о наши морды разбивались их кулаки». Солдаты, знавшие о крепостном праве лишь со слов своих дедов, вдруг вспомнили про него, пытаясь оправдать свой вооруженный мятеж и приведя в качестве аргумента отмену крепостного права, которую совершили именно они, а не Александр II. Теперь мы знаем, что у них для этого были серьезные основания – и их деды, и они сами были бесправны и находились в одних и тех же тисках военно-сословного права.
Когда мятеж Петроградского гарнизона стал разрастаться за счет новых отрядов, новых саморегулируемых локальных систем (СЛС), власть Тимофея Кирпичникова стала терять свое право, растворяться в океане человеческих страстей и социальных потенциалов. Поначалу слава его была необычайной, газеты наперебой «называли его солдатом революции № 1». Временное правительство произвело его в подпрапорщики, он вошел в состав Петроградского Совета, а генерал Л. Г. Корнилов, новый командующий столичного гарнизона, вручил ему Георгиевский крест 4-й степени.
Но его право на социальную жизнь резко упало в цене, как только он встал на сторону Временного правительства во время апрельского кризиса, перешел из «мы» в «они». Те же самые солдаты, которых он поднял на восстание против старого режима, отказали ему в этом праве. Прошел энтузиазм первого месяца революции, социальное размежевание стало углубляться главным образом из-за отношения к вопросу о войне. А восприятие и ощущение социальных отношений в рамках «мы и они» сохранялось и ширилось. Оно не упало с неба, оно было посеяно Великой сословной контрреволюцией 1785–1861 годов, отменившей социальную справедливость военного общества и тем самым еще больше повысившей социальную стоимость одной его части и «уронив» ее у другой.
Исходя из этого, полагаем, что в социологическом смысле Февральская революция запустила процесс компенсации социальной справедливости, которая была парадоксальным образом отменена либеральными реформами эпохи Освобождения крестьян от крепостной зависимости.
Этот процесс придавал и до сих пор придает многим ощущение борьбы классов, но на самом деле, и мы теперь это прекрасно понимаем, это было только внешнее сходство с сословной борьбой. По форме почти одно и то же, а по содержанию разные вещи, потому что она ведется социальными группами не по принципу отношения к средствам производства и не по их роли в общественной организации труда, а по отношению к правам – есть они или нет. По отношению к наследственным правам – потому что сословные границы удерживают права в строго фиксированном положении, препятствуя социальной мобильности, о которой в свое время говорил Питирим Сорокин.
Очевидно, что социальная мобильность в «нормальных» капиталистических странах выполняет роль стравливающего клапана – люди оставляют те места, где нет возможностей для жизни, для развития и перебираются в другие, меняют профессию, место жительства, нанимаются на фабрики и заводы, получают образование, поднимаются или опускаются по служебной лестнице, двигаются по вертикали и горизонтали. «И так весь мир вертится».
А у нас, поскольку сословные границы существенно затрудняли социальную мобильность между сословиями, внутри каждого сословия постепенно накапливалось избыточное социальное давление. Клапана для его стравливания практически не было, так как границы между сословиями устанавливались законом, не говоря уже о традициях, и строго охранялись. Поэтому если дело доходит до взрыва, сила его может поразить даже самое смелое воображение, он сразу же превращается в пугачевщину, в кровавый «русский бунт, бессмысленный и беспощадный».
Главную роль в этом играют мобилизационные экономические отношения, которые естественным образом протекают в рамках сословных границ, внутри сословий, что препятствует их росту и, соответственно, ограничивает возможности для развития низшего сословия как наиболее бесправного, что, конечно, сокращает и рынок, и рыночные отношения. В этом заключается еще одно своеобразие сословного капитализма, еще одна отличительная черта. Он как бы варится внутри маленькой кастрюльки, которую кто-то по недоразумению поставил в огромный кипящий котел.
Например, сословие городских обывателей Российской империи было расписано на четыре состояния – почетные граждане, купцы, мещане, ремесленники. Каждое состояние в соответствии с законом выбирало своего старосту, который управлял его делами. А все вместе они выбирали двухступенчатыми выборами управу – на первый взгляд, все вполне демократично. У сельского обывателя тоже были определенные права. Он, скажем, мог участвовать в сельских сходах, решать вопросы о распределении земли или имущества, выбирать старосту, мог перейти в мещанское или купеческое звание. Все тоже вполне демократично.
Но переход из одного сословия в другое – только с согласия «сего общества» (ст. 561, 563 «Свода законов о состояниях») и с соблюдением определенных бюрократических процедур. Демократией это уже не назовешь, сам факт перехода из одного состояния в другое, обусловленный определенными требованиями, есть ограничение свободы.
Правда, были и те, кто мог приписаться, например, к мещанскому состоянию и без согласия общества (ст. 564) – питомцы воспитательных и сиротских домов, подкидыши, «иноверцы, принявшие Христианскую веру», дети канцелярских служителей, отставные рекруты, лица, принявшие российское гражданство, иностранцы, отставные придворные служители и т. д. Другими словами, право всех перечисленных стоило дороже права сельских обывателей, в подавляющем большинстве представлявших собой русских крестьян, титульную нацию. Притом что в соответствии со статьей 564 «Свода законов о состояниях» даже любой иностранец, не имеющий российского гражданства, приехав в Россию, вливался в ряды привилегированного сословия, что давало ему право на занятие предпринимательской деятельностью или службой, правда, формально при наличии «Высочайшего указа».
Нетрудно представить, что при таких обстоятельствах образованные немцы, поляки и даже свои евреи-«инородцы», те из них, кому было «дозволено» покидать места оседлости (лица с высшим образованием, купцы первой гильдии, аптекарские помощники, фельдшеры, дантисты и ремесленники на время подрядных работ),[412] занимали большое число «доходных мест». Они же формировали и определенную социальную среду, скажем так – с элементами сословно-этнического превосходства, и становились «господами». Вряд ли это добавляло согласия в и без того непростые отношения низов и верхов. В этом смысле и националистические погромы накануне войны и в ее ходе, и патриотический подъем в ее начале были не случайны. Они были ярким проявлением не классовой или религиозной, а именно сословной борьбы, ее никому из современных исследователей неизвестным индикатором.
Но закон все-таки позволял переход из одного сословия в другое и коренным подданным, что делало сословные отношения до определенной степени подвижными, а границы между сословиями – нечеткими и размытыми. Скажем, чтобы перейти из мещанского состояния в другое, нужно было оформить «увольнительный приговор», т. е. справку от общества о том, что «на перечисляющемся не состоит ни недоимок, ни частных долгов», что он не состоит ни под судом, ни под следствием, в случае несовершеннолетия «увольняемого» должно быть представлено согласие родителей (ст. 572).
Но переход в купеческое состояние требовал не только увольнительного приговора, а и уплаты в пользу государства 50 рублей пошлины по первой гильдии и двадцати рублей по второй, «независимо от уплаты местных сборов, установленных на сословные купеческие и общественные надобности» (ст. 533). Деньги, вроде бы и не очень большие, но главное здесь другое – это покупка гильдейского «свидетельства» стоимостью 565 рублей по 1-й гильдии, и от 120 до 40 – по второй.[413] Все вместе представляло собой «изрядные» суммы, потому что за 500 рублей, например, можно было купить небольшое имение. Это был настоящий имущественный ценз.
Позволить себе такое могли далеко не все, поскольку всеобщая задолженность, порожденная Освобождением крестьян, и вызванная ею всеобщая бедность выступали противовесом подвижности сословных границ и наряду с сословным капитализмом тормозили социальную мобильность. По той же самой причине ослабление сословных ограничений после революции 1905 года не могло приблизить общество в целом к гражданским свободам, оно по-прежнему оставалось сословным. Поэтому, с социологической точки зрения, его можно охарактеризовать как устойчивое военно-сословное общество.
Мы теперь, понимаем, что такая довольно жесткая, близкая по своей природе к крепостному праву, принадлежность людей к отдельным сословиям была формой военного общества, расписавшего все население по гражданским (экономическим) и военным повинностям. Все сословия несли собственные повинности, все, кроме одного – дворянского, его «повинностью» были привилегии.
Хотя, конечно, городское сословие – мещане – тоже имело некоторые привилегии (право на недвижимость, на занятие ремеслом и мелкой торговлей etc.), которые оно получило вместе с дворянством в 1785 году, и благодаря которым в городах развивались торговля, ремесло, промышленность, транспорт и образование. Хотелось бы подчеркнуть, именно благодаря сословным привилегиям, а не свободе и свободному рынку! В городах было легче обучиться ремеслу и получить образование, а вместе с ним и «место». Не случайно «лишних» детей, которых трудно было прокормить в деревне, крестьяне всеми силами старались отправить в город на обучение. А каково было это обучение, легко себе представить, если вспомнить из школьной программы рассказ А. П. Чехова о Ваньке Жукове с его знаменитым письмом «на деревню дедушке». Помните, «а вчерась мне была выволочка»…
Учись – человеком будешь, говорили и нам родители напутствие, которое они слышали когда-то от своих предков. Но они не знали, что пошло оно от сословной привилегии – получив образование, человек переходил в более высокое состояние, вместе с ним приобретал и привилегированные права. Сегодня в нашей стране спрос на высшее образование превратился в какую-то душевную болезнь, в массовую эпидемию. Но, как отмечают специалисты, спрос этот вырос «именно на статус, на «корочки», а не на качество образования»,[414] что в значительной мере говорит о сословной, а не о культурной или рыночной природе высшего образования и современного общества в целом.
Наличие сословий и их сложные отношения можно и сегодня увидеть в глухой неприязни деревни к городу и города к деревне, услышать, например, в транспорте, на рынке, в репликах окружающих (чурка, деревня, колхоз, лимита). Поэтому нетрудно предположить, что сословное противопоставление «мы» и «они» в условиях жесточайшей империалистической войны начала ХХ века и в условиях солдатского мятежа становится предельно антагонистическим. Внешне его почти не отличить от антагонизма между трудом и капиталом, между пролетарием и капиталистом. Но все же разница есть – она в масштабах борьбы и в безграничной ненависти (пугачевщина), которая никого не обходит стороной, потому что правами в разном объеме обладает каждый, а иметь их в полном объеме хотят все.
Кроме того, можно увидеть и социологическую разницу: она в том, что сословная революция в феврале 1917 года произошла стихийно, это был неконтролируемый взрыв, чего не скажешь, например, об Октябрьском «перевороте». Тогда стихийность – ее признак. Ее другой признак – всеобщее признание, что тоже отличает ее от Октября. Ведь с ней согласились и сразу приняли все сословия, даже высшие (хотя, понятное дело, не единогласно). В этом смысле показателен эпизод с великим князем Кириллом Владимировичем, двоюродным братом Николая II и командиром Гвардейского экипажа, который привел его, как с издевкой вспоминал генерал П. А. Половцев, «с красными тряпками»[415] к Таврическому дворцу. Этим во многом объясняется полная беспомощность царского режима и скорость его падения – его «не хотели» все сословия. А восстали против него только солдаты, бесправные нижние чины, но встать на его защиту не захотел никто, ни одно сословие.
Не случайно Февральская революция предстает какой-то странной. Как вспоминал А. А. Бубликов, «революция пришла, никем не желанная, никем не подготовленная (ведь все революционные партии были совершенно разгромлены), для всех страшная той неизвестностью, которую она с собой несла».[416] У нее не было лидеров, не было выраженных политических мотивов, произошла она в столице и только потом докатилась до других городов, до армии. Можно даже сказать, что она не была ни буржуазной, ни демократической. Как отмечают наши крупные ученые, Февральская революция, свергнув царизм, не смогла решить основные общедемократические и общенациональные задачи.[417] Но если не смогла, значит и вообще не состоялась, значит, была незаконченной, что, естественно, ставило на повестку дня вопрос о каком-то логическом финале.
Кроме того, если существовала анархия, которая вылилась на улицы, это еще не значит, что была демократия, капиталистическая или пролетарская – как угодно. Не случайно свидетель тех событий, обладавший тонким социальным чутьем и высоким художественным вкусом, М. А. Волошин отмечал: «В Русской революции прежде всего поражает ее нелепость: Социальная революция, претендующая на всемирное значение, разражается прежде всего и с наибольшей силой в той стране, где нет никаких причин для ее возникновения: в стране, где нет ни капитализма, ни рабочего класса. Потому что нельзя же считать капиталистической страну, занимающую одну шестую всей суши земного шара, торговый оборот которой мог бы свободно уместиться, даже в годы расцвета ее промышленности, в кармане любого американского мильярдера».[418]
По нашему мнению, ничего удивительного в этом нет: ведь развитие капиталистических и иных экономических отношений шло исключительно внутри отдельно взятых сословий. Удивительно то, что, в отличие от В. И. Ленина, Максимилиан Волошин вообще не видел в России капитализма. И тогда для него все действительно выглядело вполне нелепо, ведь современники не могли проникнуть в суть социальных явлений. Они все были буквально поглощены идеями социализма, городское «образованное общество» было хорошо с ним знакомо – в то время все увлекались социалистическими теориями, в молодые годы принимали участие в студенческих сходках, читали Маркса и Энгельса, Плеханова. Жизнь людей была так трудна и несправедлива, что они жили ожиданием социализма или умозрительными представлениями о нем, пытаясь связать его красочные образы с окружающей их серой и гнетущей действительностью.
Но, как говорил Э. Дюркгейм, «поскольку наибольшая часть социальных институтов передана нам предшествующими поколениями в совершенно готовом виде, и мы не принимали никакого участия в их формировании, следовательно, обращаясь к себе, мы не сможем обнаружить породившие их причины». Нам нужно, продолжал он, рассматривать социальные явления сами по себе, отделяя их от сознающих и представляющих их себе субъектов.[419]
Выше мы приводили эту цитату в качестве иллюстрации неспособности наших исследователей, интерпретирующих историю в соответствии с собственными представлениями о ней, познать суть социальных явлений прошлого. Похоже, то же самое мы можем отнести и к современникам великих потрясений начала ХХ века. Они тоже получили все социальные институты в готовом виде и не принимали никакого участия в их формировании.
В. И. Ленин, например, увидел и описал признаки капитализма в России, в соответствии с этим выстраивал свою революционную работу, но совершенно не придавал значения сословным отношениям, в рамках которых жил сам, и в рамках которых развивался капитализм. А ведь они насчитывали сотни лет. М. А. Волошин в этом смысле оказался более прозорливым, хотя, конечно, он воспринимал действительность скорее по ощущениям, по чувствам. Возможно, благодаря именно им он видел острее. Поэтому для него, как для человека проницательного ума и обширных знаний, русская революция не соответствовала учению о социализме, о классовой борьбе, казалась нелепой и в этом смысле расходилась с действительностью.
Это, в общем-то, работает на наше предположение о том, что Февральская революция не была ни буржуазной, ни демократической. А поскольку мы ничем не обязаны армии людей, профессионально занятых в социальных науках, то ничто не мешает нам прийти к такому заключению и попытаться донести его до читателей.
Сама же «армия», обладая исчерпывающими данными о крахе марксизма в России, продолжает оперировать марксистскими определениями, марксистской периодизацией, утверждая, в частности, что первые месяцы революции вселяли надежду на ее завершение в «достаточно широких буржуазно-демократических рамках».[420] Правда, писалось это в учебнике 1998 года, и позднее некоторые исследователи стали относиться к этим терминам осторожнее, например, так: «Эсеро-меньшивистское руководство Петроградского Совета считало совершившуюся революцию буржуазной».[421] Но совсем от этой привычной характеристики пока не отказываются – «вторая революция в России была «буржуазно-демократической»»,[422] еще недавно утверждали маститые ученые, авторы популярного учебника истории для вузов, пережившего пять изданий.
Сегодня о буржуазном характере революции стараются вообще не говорить – научная мысль, оплаченная законопослушными налогоплательщиками, не стоит на месте. Теперь ограничиваются фразой «Февральская революция», и на этом все («Великая российская революция 1917 г.» в концепции единого школьного учебника). Иногда говорят о ее либеральных ценностях, еще реже – об ее общинности или народности. В отдельном случае ее называют особым термином – «антипаракапиталистическая» (Ю. И. Семенов).
Ходят как бы вокруг да около. На деле же получается, что, придерживаясь по привычке марксистского понимания Февральской революции, изобретая разные «научные» термины или вообще замалчивая характер революции, современные исследователи расписываются в собственном бессилии познать ее природу. Из этого с неизбежностью вытекает, что и последующие исторические события XX и XXI веков получают в их оценках неверную и даже искаженную интерпретацию – ведь не познав причины, нельзя понять и ее следствия!
Можно, конечно, написать единый учебник, причем любой, поскольку профессионалы вполне едины в своем непонимании истории. Как отмечают некоторые специалисты, «в рамках этой концепции можно написать несколько учебников, которые будут содержать совершенно противоположные оценки одних и тех же событий».[423] Следовательно, единый учебник не будет всеобщим, а значит объективным. Потому что любое упоминание, скажем, Украины, вообще не имевшей на 1991 год собственной истории (время «независимости» на немецких штыках мы не рассматриваем), уже давно представляет собой комплекс не только научных, но и острейших международных, политических, межэтнических и социальных проблем, так как историю пишут государства, а не их территории. Покушение на историю государства кончается для его территории крайне плачевно. О чем, к сожалению, свидетельствует новейшая история той же Украины.
Во многом это результат действий так называемого глобализма. Глобальный империализм вносит существенные корректировки в естественное право истории по созданию устойчивых и жизнеспособных государств. Фактически он намеренно вносит путаницу в историю. А нагромождение западных теорий и мишура постсоветских идеологем в российской исторической науке совершенно выбили наших исследователей из седла, они как-то подрастеряли национальные исторические ориентиры. Наверное, поэтому понимание Февральской революции как социального факта для них остается недоступным.
Еще недавно они буквально гадали, чем на самом деле она была. Одни говорили, что «Февральскую революцию можно рассматривать как мощный рывок в развитии демократии», «как первую массовую демократическую революции ХХ века». Другие, видимо, вслед за П. Б. Струве, который в сборнике «Из глубины» называл ее «национальным банкротством и мировым позором», – что «русская революция была провалом». Третьи, что «русская общественность – та, которая алкала вот это «либерте», которое никто так и не определил, что это такое: что такое «свобода», до сих пор не определили, – она же была совершенно лишена чувства, во-первых, государственного сознания, во-вторых, государственного мировоззрения, в-третьих, вообще национально-государственного инстинкта. Ни национальной, ни государственной проблематики в их багаже фактически не было». Четвертые – что «верхи» и «низы» российского общества (если уместно употреблять этот термин) при всей общей нетерпимости к власти существовали в разных социокультурных измерениях, говорили на разных «языках». Пятые, что «распад Российской империи – побочный продукт мировой войны и вовсе не уникальное явление».[424] И так далее.
Это выдержки из материалов Круглого стола 2007 года, опубликованные во втором томе «Русского исторического сборника» и посвященные 90-летию Февральской революции. Там сколько историков, столько и мнений, столько и интерпретаций. Столетие Февраля, видимо, станет отправной точкой для более унифицированного взгляда на нашу историю, поскольку сообщество профессионалов все-таки сумело договориться (при заинтересованной поддержке главы государства) о выработке общего подхода к ней во время обсуждений единого школьного учебника, от разработки которого все-таки пришлось отказаться.
И тем не менее, даже эта договоренность ни на йоту не приближает нас к истине, потому что договориться о едином подходе – одно, а вникнуть в суть социальных явлений, приблизиться к истине – другое. Это все равно что подогнать ответ задачки под решение (точнее, под госзаказ), напечатанное на последней странице учебника, – бесценный опыт, с которым мы все познакомились еще в начальной школе.
Назвать революцию переворотом или частью трансформационного процесса, конечно, можно, тем более, что это одно и то же слово – перевод с английского, но что это добавляет к нашему пониманию механизмов тех тектонических сдвигов, которые до сих пор отзываются эхом в нашем сознании и вносят раскол в общество? Социальные потрясения были настолько глубокими и радикально-кровавыми, что даже внутри «процесса» это все равно был рубеж, Рубикон, перейдя который, назад уже не повернешь. В целом все это выглядит как не очень удачная попытка уйти от марксистского формационного подхода, но только пункт назначения никто так и не определил.
Мы же полагаем, что Февральская революция, если говорить о ее природе, о социальном содержании, была сословной, а по форме – стихийно-анархической (хотя анархисты были влиятельной политической силой в социал-демократии). Если сложить все вместе, то ее характер можно определить как сословно-анархический: Февральская сословно-анархическая революция 1917 года. В социологическом смысле можно с большой долей вероятности допустить, что она преследовала цель компенсировать потерю социальной справедливости, которая была юридически оформлена при освобождении крестьян от крепостной зависимости.
Если сформулировать коротко, то смыслом и главным содержанием революции была попытка компенсации социальной справедливости.
Произошла она в столице, а телеграфные провода разнесли ее по городам и весям. Поскольку первоначально беспорядки начались на фабриках и заводах, то это создает впечатление некоторой классовости происходящего. Но мы же теперь знаем, что не откажись солдаты стрелять в демонстрантов, революции не было бы. А солдаты, и мы тоже теперь это знаем, юридически и ментально принадлежали в массе своей сословию сельских обывателей, т. е. к крестьянам. Это были нижние чины запасных команд еще не прошедшие фронт, недавно призванные на службу из деревни, где протестные настроения росли как на дрожжах, по крайней мере, с августа 1915 года. Не зря же министр внутренних дел Б. Н. Щербатов говорил тогда: «Наборы с каждым разом проходят все хуже и хуже. Полиция не в силах справиться с массой уклоняющихся. Люди прячутся по лесам и в несжатом хлебе».
Получается, что революцию совершили сельские обыватели (низшее сословие), крестьяне, одетые в солдатскую шинель, и вставшие на сторону голодающих городских обывателей (низшее сословие) – пролетариев, ремесленников, мелких торговцев и прислуги. Представители низшего сословия объединились в столице в вооруженном мятеже, социальным смыслом которого было перераспределение сословных прав с целью компенсации социальной справедливости.
Именно на это указывают стихийные действия восставших, которые буквально с первых шагов начали охоту на офицеров и полицейских, многих линчевали. Они реализовали то самое умозрительное право казнить или миловать, которым в нашем сознании обладает каждый из нас, воспользовавшись «уникальным случаем в истории», когда право слилось с властью, и каждый обыватель мог вершить суд. Слилось с той самой властью, которой не было у фельдшера Поназыревского приемного покоя, мечтавшего в 1905 году сменить или убить царя.
Офицеры и полицейские – это, конечно, не царь, но «слуги» царя, «господа». Они либо принадлежали к высшему сословию по службе или по рождению, либо охраняли его права, как того требовал закон. Большинство из них даже не были сколько-нибудь богаты или состоятельны, не были ни капиталистами, ни помещиками. Они только защищали привилегированные права, а стали «врагами народа», народа, лишенного права на жизнь.
При этом мы совсем не имеем в виду гражданские права в их нынешнем понимании, которые нам упорно навязывает несистемная оппозиция, не стесняясь при этом поглощать западные гранты, т. е. права человека, демократические выборы в представительные органы власти, разделение и сменяемость властей, общественный контроль за чиновниками и многое другое.
Права тогда у нас имели совсем иное содержание. Ими обладали те, у кого не было обязанностей! А те, кто не имел прав, несли обязательные повинности. Земля и небо, правда? У нас все не так как на Западе, даже права. Как хорошо сказал М. А. Волошин, «никакая одежда, взятая напрокат с чужого плеча, никогда не придется нам по фигуре».[425]
Сама этимология слова «повинность» красноречиво говорит о совершенно определенных отношениях «верхов» и «низов». Здесь отношение к средствам производства не имеет никакого значения, здесь пахнет «виной» одних перед другими, а не демократией. Здесь все решают отношения к правам. И понять это сегодня непросто, очень много мифов, а главное, несмотря на «счастливое» пребывание в капитализме и демократии, мы по-прежнему живем и воспринимаем окружающую нас социальную среду в координатах «Манифеста коммунистической партии».
Наверное, поэтому историки никак не могут отойти от марксистских догматов, в душе, конечно, презирая их и понимая, что они не работают. Видимо, такова судьба специалистов узкого профиля. Проникать в суть социальных явлений – не их профессия. Между тем, Иммануил Валлерстайн говорил, что «первый шаг, который нам необходимо предпринять, если мы желаем осмыслить наш мир, состоит в том, чтобы решительно отказаться от проведения каких-либо жестких границ между историческими и социальными науками и признать, что все они являются частью одной-единственной дисциплины, занимающейся исследованием истории развития человеческих обществ».
«Нет обобщений, – утверждал он, – истинность которых не была бы исторически ограниченной во времени, поскольку нет неизменных систем и структур. И нет такой совокупности или последовательности общественных событий, которую можно было бы в полном объеме осмыслить, не обращаясь к теоретическим конструкциям, функция которых заключается в том, чтобы создавать смысл, исходя из реальности».[426]
Создавать смысл, исходя из реальности – как сказано, а!
Но кто у нас это будет делать? Армия профессионалов не торопится создавать смысл, что неудивительно – за него не платят. А платят за диссертации, за должности. Без них не сделать карьеру, не подняться по служебной лестнице, не потешить свое самолюбие.
А достигнув «высот», сановные ученые снисходительно рассказывают нам всякие небылицы из русской истории, которую каждый понимает по-своему, а все вместе не понимают ничего. Примерно так, как мудрецы в древности интерпретировали форму земли: кто говорил про трех китов, кто – про плоский диск на слонах. Тут уж не до смысла. Иначе чем можно объяснить, что кроме нас, простых обывателей, никто и не замечает, что даже очевидные демократические институты времен Империи – парламент, земство, крестьянское самоуправление и даже политические партии – были сословными, а совсем не демократическими.
Выборы в Думу, например, проходили по сословным куриям (землевладельческая, городская, крестьянская и рабочая) через многоступенчатые выборы с непропорциональным представительством в ущерб низшим сословиям, соответственно, все они имели сословный состав и действовали в сословных интересах, иногда общих, а часто в интересах отдельных сословных групп.
Это известная информация, она приводится во всех учебниках и в курсах истории, но как-то между прочим, скороговоркой. А дальше этого никто не идет, никто не видит очевидных вещей, в противном случае пришлось бы признать, что парламент в России – это исключительно сословное учреждение, не имеющее отношение к демократии западного типа.
Чтобы понять это, не нужно даже особенно углубляться в изучение «Свода законов о состояниях», достаточно познакомиться со списками членов Государственной Думы.[427] Биография каждого из них начиналась, если опустить возраст и фракцию, именно с сословной принадлежности: крестьянин, присяжный поверенный, казак, священник, армянин, «греческого происхождения», протоиерей, «отставной полковник л. – гв. Гродненского гусарского полка», «бывший чиновн. особ. поруч. при Плеве», помещик, помещик-поляк, товарищ прокурора, «непременный член губернского присутствия», камергер Двора Е. И. В., мещанин, доктор медицины, «потом. поч. граждан.», «председатель тотемского уездного съезда» и т. д.
Кажется, это какой-то калейдоскоп, ярмарка тщеславия, какая-то смесь французского с нижегородским! Что общего у них всех, и при чем здесь сословия?
А притом, что здесь нет ни одного случайного слова, нет ни одной ошибки, каждое слово выверено со скрупулезной точностью и проверено тысячу раз. Дело в том, что каждое слово здесь – это сословный маркер, индикатор принадлежности тому или иному состоянию, индикатор наличия тех или иных прав. Это буквально шкала социальной стоимости фундаментального социального факта (F), его права на социальную жизнь.
И если говорить собственно о сословных маркерах, то национальность (армянин греческого происхождения) – это сословие «инородцы» («Свод законов о состояниях», ст.1.). Крестьянин – сословие «сельский обыватель» (ст. 2. п. 4.). Священник, протоиерей – сословие «духовенство» (ст. 2. п. 2.). Если должность или звание (бывший чиновн. особ. поруч. при Плеве), то это чиновник высокого класса или дворянин, маркер принадлежности высшему состоянию. Доктор медицины – это как минимум «почетный гражданин», так называемый средний род «городских обывателей». Казак – особое «войсковое сословие». Камергер – столбовой дворянин, аристократ, «высшее состояние». За каждым из этих состояний законом закреплен определенный набор прав.
Даже иностранцы, как мы уже отмечали выше, не будучи гражданами страны, нередко получали купеческое звание «почетного гражданина», что поднимало их социальную стоимость выше стоимости многих коренных, в большинстве своем русских обывателей. Статья 826 гласила: «иностранные ученые, художники, торгующие капиталисты и хозяева значительных мануфактур и фабричных заведений, хотя бы и не вступили они в Российское подданство, могут быть причислены к званию почетных граждан».
Понятно, что при таком положении дел национальный вопрос в сословном обществе не имел практически никакого значения (хотя социалисты и называли Россию тюрьмой народов); больше того, он не имел и смысла, наверное, поэтому национальность не записывалась в паспорт, – не из-за православия, как считается сегодня, а из-за сословности. Возможно, поэтому же когда бывшие советские республики ищут свою идентичность в национальности – а больше и не в чем, – они не могут ее найти. Появились какие-то противоестественные государственные образования, которые изо всех сил пытаются создать национальное государство, государство одной нации. Но все как-то не так, как-то по-советски.
В Российской империи все было по-другому. Так, у Владимира Галактионовича Короленко, которого мы упоминали выше, у русского писателя и русского человека, каковым он сам себя называл, отец был украинец, а мать полячка.
Выглядит довольно странно, правда?
А таких случаев было масса. У Владимира Ивановича Даля, например, отец был датчанин, а мать – немка. Сегодня все это воспринимается как какой-то парадокс, который невозможно объяснить. Но это если не учитывать, что национальность родителей – это только отчасти национальность, а по сути это внешний признак сословности. Потому что в данном случае она выполняет функцию «звания», то есть индикатора сословной принадлежности, ведь отец Короленко был выходцем из украинских казаков, привилегированного «войскового сословия», размещавшегося на «укр?йне», естественно, русских земель. Поэтому, в силу Статьи 1 «Свода законов о состояниях» он был «природным обывателем». А значит… русским. Так же как и его сын, ставший талантливым русским писателем, который отдал все силы своего таланта на защиту «сельских обывателей», проживавших на его малой родине, на «укр?ине».
Не случайно русского укр?инца В. Г. Короленко не слишком жалуют в современной Украине, превратившей стараниями националистов-недоумков некогда сословный признак в никогда не существовавшую национальность. Дело в том, что он, точно так же как и его отец, принадлежал привилегированному сословию, русскому по своему «географическому» положению, потому что привилегии раздавали русские цари.
А бесправное низшее сословие на территории современной Украины было «укр?инским». Точно таким же бесправным, как и низшее сословие центральных русских губерний России, они были точно такими же «мужиками». Это был признак не национальности, а места проживания тяглого сословия, один из… В XVI веке, например, такими же окраинными («украинными») были области, расположенные в непосредственной близости от Москвы – Медынский уезд, Орловский, Тульский, Каширский, Рязанский.[428]
По национальности все выходцы с Украины тогда были малороссами, то есть тоже русскими (понятно, что и то, и другое относится скорее к географии, чем к этничности). По крайней мере, именно так считал Богдан Хмельницкий, он говорил: «отныне я единовладец самодержец руський… Я освобожу из польской неволи весь руський народ…».[429] Странно как-то получается, в XVII веке малороссы были русскими, а в XX и в XXI веках вдруг перестали ими быть, хотя все прекрасно говорят по-русски. В XIX же веке это так мало волновало людей, что постепенно национальный признак, появившийся просто как отличие от «великороссов», который относился к жителям центральных губерний, вышел из употребления, уступив место признаку социально более важному – сословному…
По сословному признаку делились и депутаты Государственной Думы, правда, немного не так, как это происходит сегодня. Подданные Российской империи разных национальностей могли принадлежать одной и той же партии, придерживаться одних и тех же политических взглядов, получать одни и те же десять рублей суточных, обладать депутатским иммунитетом и при этом иметь разные права, не связанные напрямую с их национальностью или идеологическими пристрастиями.
Из этого с необходимостью вытекает, что та форма демократии, где людям принадлежат разные и неравные права, в лучшем случае может называться сословной демократией. Что неудивительно и даже вполне логично, поскольку если капитализм развивается внутри отдельно взятого сословия, то же самое происходит и с демократией. Сословные границы не позволяют этим демократическим институтам развиваться во всем обществе или среди какого-то одного народа.
Но это не значит, что каждый человек тогда только и думал о том, к какому сословию он принадлежит, и что в связи с этим ему надо сегодня с утра сделать. Каждый жил в тех рамках, которые ему были предписаны законом, с которыми он свыкся и редко обращал на них внимание.
Вообще современники, особенно «образованное общество», не придавали этому значения. Наверное, поэтому и считали, что «умом Россию не понять» (хотя как волшебно это сказано). Как говорил Николай Коркунов, известный правовед конца XIX века, отличавшийся оригинальным взглядом на общество, «сословные начала, упорно сохраняемые законодательством, в действительности так чужды русской жизни, что у нас не редкость встретить человека, который и сам не знает, к какому сословию он принадлежит».[430]
Скорее всего это утверждение… ложно! Как ни дико это звучит, но мы не верим современнику тех событий.
Судите сами: у каждого сословия был свой «собственный» паспорт, в котором пункт № 2, т. е. второй пункт сразу после имени, требовал записи состояния – «звания». И только потом шло «время рождения», «вероисповедание», «место жительства», «семейное положение» и т. д. А исковое заявление в суд оформлялось еще точнее, еще адреснее: сначала (!) звание, потом фамилия-имя-отчество или прозвище и только потом – место жительства, свидетели и т. д.[431] Это говорит о том, что судебное производство, ориентируясь по званиям, делало выборку именно по ним, т. е. по принадлежности к сословию, а не по именам. Что абсолютно логично, поскольку звание определяло и выбор правовых инструментов, выбор правового поля – а оно у разных сословий было разным.
К этому нужно добавить, что каждому отдельному сословию паспорта выдавались на разный срок, что тоже было очевидным сословным маркером. Дворянам, чиновникам, духовенству, почетным гражданам, купцам и разночинцам – бессрочный. Мещанам, ремесленникам и сельским обывателям – на пять лет или год, на три или на один месяц.[432]
Свою принадлежность конкретному сословию действительно могли не знать только те, у кого не было паспорта, фактически изгои, как Паниковский из «Золотого теленка», на могиле которого Остап Бендер написал «человек без паспорта». Будучи профессиональным юристом, Н. М. Коркунов просто не мог не знать и об уголовной ответственности за «бродяжничество» и отказ «доказать свое состояние или звание», предусмотренной ст. 950–952 «Уложения о наказаниях уголовных и исправительных 1885 г.». В соответствии с ними «задержанные, как упорно отказывающиеся объявить о своем состоянии, звании или месте жительства, немедленно подвергаются суду и наказанию». Статья 951 (10 июня 1900 г.), в частности, предусматривала: «Бродяга, называющим себя непомнящим родства… присуждается: к отдаче в исправительные арестантские отделения на четыре года, потом же водворяется на острове Сахалин».[433]
Свое звание действительно могли не знать те, кому не надо было отлучаться из мест приписки далее 30 или 50 верст (до 1906 г.). А по переписи 1897 года лишь четверо из каждой тысячи респондентов не отнесли себя или никак не отметили свою принадлежность к какому-нибудь сословию,[434] что составляет порядка 32,5 тыс. человек (при населении в 130 млн.).
Тогда именно «звание» и есть индикатор социального потенциала индивида, социальная стоимость человека, его цена, маркер сословной принадлежности. Оно стоит на первом месте, опережая даже «вероисповедание», а Россия, между прочим, была по закону православным государством, где вопрос религиозной принадлежности был вопросом государственной важности (свобода вероисповеданий была провозглашена 5 окт. 1906 г.). И именно «звания» бросаются в глаза, поражая наше воображение, казалось бы, беспорядочным калейдоскопом, когда мы читаем списки депутатов Государственной Думы.
Званиями гордились, их демонстрировали, ими козыряли при всяком удобном случае, к ним стремились и им поклонялись. Как самую настоящую вещь, их передавали по наследству, они распространялись и на жен, и на вдов чиновников, дворян, священников, купцов и мещан. Вместе с ними они получали, например, право на занятие предпринимательской деятельностью (ст. 534, «Правила приема на Гражданскую службу и определении к должностям», Свод законов, т. III. Изд. 1896 г.). Это была сословная привилегия, чем-то напоминающая сегодняшнее состояние дел в крупном бизнесе, командные посты в котором нередко занимают жены чиновников или их родственники. Сегодня, как когда-то в Российской империи, тоже существуют звания «заслуженных», академиков и член-корров. Звания писали на надгробных плитах, эта славная традиция сохраняется и сегодня, показывая нам то, чего мы не хотим видеть – нашу сословность (А. С. Кончаловский в интервью ВВС как-то назвал ее «средневековой ментальностью»[435]).
Пройдитесь по какому-нибудь старому московскому кладбищу, Ваганьковскому или Пятницкому, и увидите – «статский советник такой-то», «купец 1-й гильдии», «жена священника» (это тоже звание, предмет гордости для потомков), «заслуженный врач РСФСР», «член-корр. АН», «инженер-полковник», «премьер-министр СССР» и т. д. и т. п. Существует даже кладбище для привилегированных покойников – Новодевичье, на котором, правда, как говорят, уже не осталось свободных мест.
Спрашивается, если мы украшаем могильные камни правами ушедших людей, то какова же сила этих прав среди людей живых?
Кроме того, мы же понимаем, что, получив однажды бессрочный паспорт, ты действительно мог уже и не думать, к какому сословию принадлежишь, и действительно мог наслаждаться всей полнотой свободы, считая, что «умом Россию не понять». В этом смысле Н. М. Коркунов, отец которого носил звание академика, был прав потому, что себя ограниченным в правах он не чувствовал. А значит, он не ощущал своей сословности, поэтому не видел и сословности других.
Именно его парадоксальное заявление указывает нам на источник нашей исторической слепоты, источник устойчивого непонимания того, что в действительности представляла собой наша история. Поскольку актором в ней выступало высшее сословие, то все, что в ней происходило, несет на себе печать его отношения и его восприятия происходящего. Печать его ощущений, которые и сохранила для нас история в письменном виде. А они, естественно, не шли дальше сословных границ.
Э. Дюркгейм говорил, что «именно из ощущения исходят все общие идеи, истинные и ложные, научные и ненаучные». И тогда задача социолога заключается в том, чтобы выбрать максимально объективные внешние признаки и таким образом освободить социальные факты от индивидуальных ощущений, в которых они проявляются.[436]
Нам кажется, что наличие сословных паспортов, в которых на первом месте ставится «ценник» индивида в виде его звания, судебная практика и данные переписи 1897 года представляют собой вполне объективные внешние признаки социального факта. И именно они позволяют нам усомниться в объективности ощущений Н. М. Коркунова и «поймать» его на подмене объективно существовавшей реальности субъективными представлениями о ней.
Даже революционеры, в большинстве своем принадлежавшие одному из высших сословий и не замечавшие этого, могли рассчитывать на облегчение своей участи в случае провала благодаря именно этому обстоятельству, поскольку в сословном обществе социальные свободы и права человека (а они не тождественны политическим) не предоставляются отдельному индивиду. Они есть прерогатива того или иного сословия в целом.
В этом смысле характерны всякие исторические изыскания, которые у нас любят проводить недобросовестные и, как правило, плохо образованные авторы на телевидении или в других СМИ, рассказывающие нескончаемые байки о том, как «ненапряжно» проводил, например, В. И. Ленин свою ссылку в Сибири.
Однако никому и в голову не приходит рассказать нам о том, что ссылка это была всего лишь административная, и что ни один суд не лишал ссыльного «прав состояния». Она не была «сопряжена почти ни с какими правоограничениями, кроме ограничения права передвижения».[437] Больше того, как утверждал Б. Г. Бажанов в своей книге «Воспоминания бывшего секретаря Сталина», царская полиция, посылая революционеров в ссылку, обеспечивала их постоянным жалованьем, оплачивавшим их стол, квартиру и прочие расходы[438] (В. И. Сталин, по словам Н. С. Хрущева, говорил о трех рублях казенного содержания в Туруханской ссылке). То есть и В. И. Ленин, и его жена пользовались всеми привилегированными правами дворянского сословия, даже находясь в ссылке. Отсюда мягкость режима, относительная, конечно, – в то время жить в ссылке, да еще и «под надзором», или просто доехать в «места не столь отдаленные» было не сахар. Причем она была второй частью наказания, первой – четырнадцать месяцев отсидки в КПЗ (в крепости без центрального отопления). Тоже не сахар.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.