Право и власть в «буржуазной» революции

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Право и власть в «буржуазной» революции

«Нынешняя война обнаружила болезненную раздвоенность нашего национального самосознания», – писал в 1917 году великий русский философ Н. А. Бердяев. «Что у нас есть «пораженцы» справа и «пораженцы» слева, это явление с трудом понятно французу, англичанину или немцу. С трудом понятно то извращение национального чувства, которое допускает защиту своего отечества лишь на известных условиях, лишь на условиях подчинения национальности известному государственному или социальному началу… Одни любят не Россию, а старый государственный строй… другие любят не Россию, а желанный им новый социальный строй; одним близки интересы дворян или бюрократии, другим – интересы рабочих или крестьян».[230]

Как точно сказано – раздвоенность национального самосознания. Сегодня это предпочитают называть социо-культурным расколом. Как бы то ни было, но сейчас несколько подзабылось, что революция в России началась с феномена «двоевластия», т. е. с раздвоения власти, что, конечно, было бы невозможно без раздвоения национального самосознания. Характерно, что война лишь «обнаружила болезненную раздвоенность». Другими словами, раздвоенность национального самосознания, приведшая к раздвоенности власти в ходе революции, существовала и до войны. Но что такое власть, и можно ли ее «раздвоить»?

Толковый словарь В. И. Даля дает такое определение: «Власть – право, сила и воля над чем-либо, свобода действий и распоряжений; начальствование; управление». Современное издание «Политика. Толковый словарь» дает: «Власть – (power) способность заставлять людей (или обстоятельства) совершать то, что иначе они бы не совершили».[231] «Энциклопедический словарь экономики и права»: «Власть – особые общественные отношения господства и подчинения, при которых воля и действия одних людей, организаций преобладает (доминирует) над волей и действиями других людей, организаций (подвластными)».[232] В Большой Советской Энциклопедии: «Власть – авторитет, обладающий возможностью подчинять своей воле, управлять или распоряжаться действиями других людей».[233] Толковый словарь Ушакова: «Право и возможность подчинять кого-что-нибудь своей воле, распоряжаться действиями кого-нибудь».[234]

Очевидно, что, как и в случае с социальной справедливостью, у исследователей до сих пор нет единого мнения относительно понятия «власть». Все современные словари трактуют ее в основном как возможность и способность воздействия на кого-то или что-то, а старые словари определяют власть прежде всего как право.

Сегодня развитие науки, видимо, так глубоко ушло в специализацию, что термин «право» используется только в публично-правовом смысле, где власть – это «организованное воздействие на сознание и поведение людей, направленное на достижение общих целей».[235] Странное, конечно, определение, как будто история не знает случаев, когда у «людей» и у власти были разные, совсем не общие цели. Но власть (и не обязательна государственная) от этого не перестала быть еще и правом, ведь без права она не может оказывать организованное воздействие на сознание и поведение людей, на социальные отношения в целом. Другими словами, право – это инструмент власти, а не только «регулятор общественных отношений». Начиная с каменного века человек пользуется инструментом, без него нельзя создать никакой продукт, но нельзя и достичь цели. А значит власть, как и всякую вещь, как социальную вещь, нельзя использовать без инструмента, т. е. без права, иначе не достичь цели. Поэтому власть и право предстают как бы двумя сторонами одной медали, поскольку это все-таки не одно и то же, как утверждают старые словари.

По нашему мнению, властью в социальных отношениях обладает каждый индивид (почти по М. Фуко – «власть функционирует всюду»[236]), просто она зависит от силы неотделимого от нее права. А вот право бывает разным, потому что, в свою очередь, зависит от социального потенциала. Перефразируя Архимеда, можно даже сказать: дайте мне право, и я переверну весь мир – все дело в силе права. Но в данном случае это совсем не юридическое понятие. Это скорее похоже на то, что называется естественным правом: «совокупность принципов, прав и ценностей, продиктованных самой природой человека и в силу этого не зависящих от законодательного признания или непризнания их в конкретном государстве».[237] Правда, из этого определения непонятно, каким образом «сама природа человека» диктует нам принципы, права и ценности. Это скорее похоже на ощущение, чем на научное понятие – нельзя же серьезно говорить о природе человека и о человеке, как будто это разные вещи.

Судя по всему, современная наука не слишком далеко продвинулась после Э. Дюркгейма в познании социального мира. Так же как и он, мы с полным правом можем сказать, что и при современном состоянии научного знания мы тоже доподлинно не знаем, что представляют собой основные социальные институты, такие как государство или семья, право собственности или договор, наказание и ответственность.[238]

Поэтому нам представляется, что, чтобы понять суть своей или чужой власти, силу своего или чужого права, нужно оценить свой социальный потенциал, свою стоимость. И для этого совсем не обязательно становиться жертвой киднеппинга. На Руси издавна говорят – встречают по одежке, а провожают по уму. Это, на наш взгляд, и есть оценка. Каждая встреча, каждый социальный контакт – это оценка тебя другими, а также оценка и себя самого (самой) сначала по одежке, а потом по уму, т. е. по некоторой шкале стоимости. Это и есть своеобразная биржевая площадка, на которой постоянно проводятся торги такого специфического товара как человек. Одновременно это еще и механизм оценки.

При относительно равной социальной стоимости индивидов между ними возникает доверие и устойчивые отношения. Как равнозаряженные социальные частицы, они начинают как бы горизонтально притягиваться друг к другу, все находятся на одном уровне, все равны. При неравной социальной стоимости возникают иерархические отношения, при которых устойчиво, в силу социальных обязанностей, формируются два разнозаряженных потенциала – верхний и нижний, разница между которыми превращается в право (некоторые большевики называли его интуитивной формой права[239]).

Теперь сформулируем понятие, совсем неизвестное социологии: правом в социальных отношениях называется разница между верхним и нижним социальным потенциалом, который устанавливается при контакте двух и более индивидов, и которое можно выразить следующей формулой: Пв – Пн = Пр, где Пв – потенциал верхний, Пн – нижний, а Пр – разница потенциалов представляет собой право.

Первоначально такое право в силу естественных причин устанавливается между родителями и детьми. Отсюда, видимо, и возникло понятие «естественного права» как ощущения: мы знаем, что оно есть, мы его ощущаем. Но объяснить его, проникнуть в его объективную суть можно только, если рассматривать его с позиции социальных потенциалов.

Никто же не будет отрицать, что родителям принадлежит право управлять детьми и воспитывать их. До середины ХХ века, когда Международная демократическая федерация женщин ввела День защиты детей, это право нигде не было записано, тысячи лет люди жили с этим правом и не собирались превращать его в закон. Отношения в семье вообще всегда были иерархическими. Например, и мы говорили об этом выше, в патриархальном обществе мужчина как глава семьи, добытчик или кормилец обладал более высокой социальной стоимостью, а значит, его право было выше права женщины и детей благодаря в основном физической силе мужчины (при матриархате, видимо, были другие ценности). И тогда слово отца – закон.

Сегодня мы иногда наблюдаем рецидивы этого права, в частности, когда мужчина пытается установить свою власть в семье с помощью кулака – это его естественное право, не затронутое цивилизацией, культурой или образованием, оно живет в нем. В более поздние времена, когда имущество стало передаваться по мужской линии, право мужчины еще больше окрепло. Теперь оно стало зависеть и от размеров имущества, разница потенциалов увеличилась – право стало сильней. И тогда слово не только отца, но и хозяина – закон в квадрате. А слово императора – закон с силой социального потенциала в миллионы человеческих потенциалов. Но уж если эти миллионы, объединенные какой-нибудь простой мыслью в кумулятивную социальную стоимость, начинают отказывать ему в праве (поскольку, как мы установили выше, носителем социального права является социум), то перед ним разверзается бездна.

Одним из первых шагов к бездне, если оставить в стороне Грамоту о вольности дворянства 1785 года, стал коммутатор социального давления – социально дезориентированный Устав 1874 года. В условиях массовой войны он как бы размагнитил все социальные отношения, превратив их в беспорядочно расположенную стружку, для которой право и власть больше не были «севером» и «югом».

Современный исследователь Е. А. Смирнова в своей диссертации «Отношение провинциального общества к русско-японской войне в 1904–1905 гг.» приводит интересный случай: «27 августа 1905 г. фельдшер Поназыревского приемного покоя в Костромской губернии в нецензурных выражениях критиковал царя: «Неладно делает, завел войну зря, нужно сменить его или убить»».[240]

Случай был не единичный, ругали царя многие, но этот привлек наше внимание радикальностью суждения – простой смертный из русской глубинки, совсем не революционер и даже не пролетарий, однажды решил, что имеет право лишить жизни царя. Не то что бы специально, а так, между прочим, потому что «неладно делает».

Причем, выражение «сменить его или убить» говорит о равноценности в его сознании принципиально разных степеней наказания, главное, чтобы царя вообще не было. Оно говорит и о том, что сельский фельдшер считает себя судьей, потому что имеет право казнить или миловать даже царя. Это не есть право как один из «регуляторов общественных отношений, установленных государством с помощью законов и нормативных актов». К морали это тоже не имеет отношения, поскольку сама профессия фельдшера предполагает наличие у него сочувствия и сострадания, то есть наличия морали. И тогда его заявление можно отнести только к области социального права, которым обладает каждый из нас, главным образом в ощущениях.

С его проявлениями мы сталкиваемся каждый день, например, когда встречаемся с хамом, бандитом, вором, человеком, который мочится у всех на виду, с алкоголиком, который вдруг стал президентом и т. д. Сидя у себя на кухне или перед телевизором, мы постоянно всех судим. Это и есть то самое право на социальную жизнь, которое принадлежит социуму, статика общества.

Право казнить или миловать тех, кто преступает общепринятые правила социальной жизни, в нашем сознании принадлежит нам. Но у нас нет власти, чтобы его реализовать (Иван Грозный, наоборот, имел власть, а право получил только после того, как «запустил» опричнину). Зато есть целый набор внутренних и внешних запретов, без которых мы не преминули бы им воспользоваться, та самая мораль, которая, тем не менее, не всегда удерживает даже хороших в целом людей от дурных поступков. Это те самые правила социальной жизни, которые и формируют цивилизованное общество. Попытка уйти от них в обыденной жизни ведет к трагедии, схожей с трагедией Родиона Раскольникова, попытавшегося за счет преступления разрешить дилемму – «тварь ли я дрожащая или право имею».

Однако история знает массу случаев, когда, по Э. Дюркгейму, под «принудительным действием» социальных фактов внутренние запреты (мораль) снимаются один за другим, в то время как внешние, хотя формально и сохраняют свой правовой статус, тем не менее, теряют обязательную силу. Тогда все больше людей начинают приходить к какой-то одной простой мысли независимо друг от друга. Эта мысль приходит к ним в разных местах и в разное время, исключительно под влиянием социальных фактов, которые затягивают их в свое гравитационное поле, превращая социальную энергию индивидов в массивное социальное тело, в своеобразную черную дыру. Именно поэтому в социуме рождается мысль, которая не принадлежит никому в отдельности.

Как говорил Э. Дюркгейм, «великие движения энтузиазма, негодования, сострадания не зарождаются ни в каком отдельном сознании. Они приходят к каждому из нас извне и способны увлечь нас, вопреки нам самим». Безымянный фельдшер, случайно попавший в анналы истории благодаря полицейским осведомителям, был, может быть, первой каплей в море нового социального правотворчества ХХ века в России. Нет сомнения, что в годы Первой мировой войны, которая по своему социальному давлению многократно превзошла русско-японскую, эти капли сливались в ручейки, в реки и в итоге превратились в бушующее море, вышедшее из берегов.

Но если фельдшер Поназыревского приемного покоя, одна из первых капель социального правотворчества начала ХХ века, нам неизвестен, то имя последней капли, переполнившей чашу терпения, профессиональным историкам хорошо известно – это унтер-офицер лейб-гвардии Волынского полка, фельдфебель учебной команды Тимофей Кирпичников, солдат революции № 1, как тогда его называли. Считается, что именно он поднял восстание солдат в Петрограде, застрелив своего начальника штабс-капитана И. С. Лашкевича. Правда, сам Т. И. Кирпичников вспоминал вскоре после февраля, что «раздались выстрелы из окон» и «Лашкевич был убит при выходе из ворот на улицу».[241]

Поскольку мы не переписываем историю, а проводим социологическое исследование, то для нас важно не то, кто застрелил И. С. Лашкевича, а то, почему это было сделано, на каком основании. Это же не просто уголовное деяние – в нем нет корысти, хулиганством тоже не назовешь. Это нечто большее, глубоко социальное, основанное на том же суждении, что и суждение безымянного фельдшера – «нужно сменить его или убить». Больше того, нам кажется, что выстрел в штабс-капитана – это не менее, если не более значимое событие, чем выстрел легендарной «Авроры» по Зимнему дворцу восемь месяцев спустя.

Но между этими историческими событиями есть большая разница. «Аврора» получила приказ Центробалта, демократически избранного флотского органа, войти в подчинение Петроградского совета и исполнять его указания. А Т. И. Кирпичников или те, кто застрелил И. С. Лашкевича, действовали, естественно, вопреки его приказу и по собственному почину, как тогда говорили. Фактически, отказавшись подчиняться праву офицера отдавать приказы о расстреле демонстрантов, они создали прецедент, на основе которого мгновенно появилось другое право.

Поскольку в войсках был получен приказ Николая II о прекращении беспорядков, а командующий петроградского военного округа генерал С. С. Хабалов продублировал его листовками – «мною подтверждено войскам употреблять в дело оружие, не останавливаясь ни перед чем»,[242] то жаловаться на офицера было некому. Именно приказ императора перед строем с трудом зачитал Лашкевич, в то время как солдаты пытались ему помешать криками «ура». А так как Кирпичников считал, что солдаты «принимали присягу бить врага, но не своих родных»,[243] то в его сознании и в сознании его сослуживцев начальник учебной команды, который во исполнение приказа самодержца собирался расстрелять безоружных людей, превратился в преступника, буквально во врага народа, впрочем, так же, как и сам самодержец.

При этом надо учесть, что накануне волынцы, в основном офицеры, застрелили порядка сорока человек[244] (как было установлено позднее, случайных прохожих). Это обстоятельство произвело тяжелое впечатление на солдат, они-то тогда стреляли поверх голов. Тимофей Кирпичников вспоминал: «стрелять – погиб, не стрелять – погиб».[245] Стрелять – это значит погибнуть в собственных глазах, перед лицом своей совести, в глазах своих сослуживцев и родственников. А не стрелять – погибнуть буквально, потому что даже в условиях мирного времени неисполнение приказа офицера, неподчинение ему грозило тяжелыми репрессиями вплоть до расстрела на месте (ст. 5 и 6 Устава Дисциплинарного, 1888 г.[246]).

Уголовное право также рассматривало отказ подчиняться приказам офицера как мятеж, за него только одно наказание – смертная казнь. Именно здесь и пролегла граница между их и нашим правом, между «мы» и «они». Это не единственный признак разделения на своих и чужих, но последний, за ним стоит жизнь или смерть. При этом моральная, вернее, социальная смерть, т. е. осуждение со стороны социального окружения, была для солдат хуже, чем смерть физическая.

Не в этом ли кроется секрет раздвоенности национального самосознания, о котором писал Николай Бердяев? Формально может показаться, что это похоже на классовую борьбу – бедные и богатые, эксплуататоры и эксплуатируемые. Но это не так. Легко заметить, что противостояние между солдатами и офицерами проходило не по линии «бедный-богатый» (солдаты были нищие, а офицеры – бедные), а по линии права. Столкнулись два права, лучше сказать, две системы права. Одна – публичная, записанная в законе, которая позволяла использовать армию против внутренних врагов, а «это те подданные нашего Государя, которые не повинуются существующим законам».[247] Другая – неформальная, нигде не записанная, чем-то напоминающая естественное право и определяющая врагов в основном по ощущениям, а не по приказам или законам. Все мы прекрасно с ней знакомы, просто не задумываемся, хотя примеров достаточно.

Так, в войну бывали случаи, когда фашисты давали нашим пленным автомат в руки, чтобы они стреляли в своих, и тот, кто это делал, переставал быть нашим и становился предателем, фашистом, и терял в глазах «своих» право на жизнь. Аналогичное право было записано в виде закона и распространялось на тех, кто побывал в плену, они и даже члены их семьи становились «чужими» и шли отбывать срок уже в советские лагеря (Приказ Ставки № 270 от 16 августа 1941 г.: «Сдающихся в плен врагу считать злостными дезертирами, семьи которых подлежат аресту»). В уголовной среде это право встречается в виде своеобразной прописки – зарежь «лоха» и станешь своим, но выйти из этого круга уже нельзя, потеряешь право на жизнь и в том, и в другом случае.

Это право нигде не записано, но это не значит, что его нет. Как мы отмечали выше, право на социальную жизнь не является публичным правом, потому что оно действует не только внутри правового поля, иногда совпадая формально с законом, но и за его пределами, оно является неотъемлемой частью социальной жизни, условием ее существования.

Это право не появилось из ниоткуда, оно живет в каждом из нас и заявляет о себе в момент социальной мобилизации саморегулируемых локальных систем (СЛС) под действием какой-нибудь одной простой идеи. При воздействии масштабного социального факта, который захватывает мысли и чувства миллионов, мобилизация СЛС превращается в массовое социальное движение. В случае с Тимофеем Кирпичниковым можно сказать, что это нечто похожее на юридическое понятие о необходимой обороне, социальной обороне, т. к. речь шла о жизни и смерти не одного человека, а значительных масс населения. Или лучше сказать – на инстинкт самосохранения социума.

Выстрел в штабс-капитана И. С. Лашкевича стал как бы кровавой подписью в социальном договоре, который можно было бы назвать круговой порукой. Однако в Орде, как мы установили выше, объективными признаками военной круговой поруки являются бинарная ответственность и функция места. В данном случае неподчинение закону, уход от ответственности за неисполнение приказа в виде мятежа ломал устоявшиеся иерархические отношения. А с падением стоимости официальной власти, с обесцениванием ее права в глазах мятежников исчезла и ответственность перед ней, исчезла бинарность военной круговой поруки, она стала как бы однобокой или, по-научному, унарной.

Чаша социального равновесия отклонилась от горизонтали, и власть, лишившись устойчивости, потеряла право и перешла в другие руки. Не случайно Т. И. Кирпичников отмечает, что солдаты, правда, в основном в лице фельдфебелей и взводных, поддержали его – «мы от тебя не отстанем. Делай, что хочешь».[248] Таким образом, он получил не только право, но и власть внутри саморегулируемой локальной системы (СЛС), поскольку их «делай, что хочешь» резко подняло его социальный потенциал в цене, выше потенциала командира роты или любой другой государственной власти.

По его воспоминаниям, свой протест они хотели выразить отказом выходить на улицу и стрелять в демонстрантов, понимая прекрасно, что их ждет за это, но все равно, «умереть с честью – лучше». Для этого решили принять бой в казарме и под предлогом подготовки к борьбе с демонстрантами забрали из арсенала два пулемета, винтовки и боеприпасы. Неожиданный выстрел в офицера все кардинально изменил. Фельдфебель мгновенно оценил ситуацию – мосты были сожжены, и он вывел свою роту походной колонной на улицу.

Так начался мятеж. И так началась социальная мобилизация, объективными признаками которой, как мы установили выше, являются очаговость и стихийность.

Не все солдаты приняли его власть, не сразу пошли за ним, даже однополчане-волынцы из других рот подчинились лишь приказам своих фельдфебелей, это они действительно поддержали Т. И. Кирпичникова. В Преображенском и Литовском полках, например, пришлось «много биться», часа полтора.[249]

Хотя по Уставу солдаты и не несли ответственность за преступные приказы своих командиров, тем не менее, не все сразу решились на нарушение присяги. Но когда на улицу вышли три полка в полном вооружении, остановить мятеж в тех условиях было уже невозможно. Три полка приняли власть унтер-офицера Т. И. Кирпичникова, как мы сейчас понимаем, временно, просто как полевого командира. Это была власть внутри СЛС, поскольку солдаты отвечали только друг перед другом, внутри данной социальной группы, ответственность перед присягой и законом для них больше не существовала. И тогда круговая порука стала унарной, в связи с чем социальный потенциал Т. И. Кирпичникова достиг апогея, поскольку он стал ее единственным «законодателем».

Это дает нам основание заключить, что если социальное право – это разница потенциалов, то социальная власть – это верхний потенциал, умноженный на право (Пв*Пр = Вл). В тот момент, безусловно, исторический, в том конкретном месте и в той конкретной социальной группе большего социального потенциала и большей власти, чем у Т. И. Кирпичникова, ни у кого не было. Это он ставил боевую задачу, это он выставлял дозоры, это он прокладывал маршруты, это он взял на себя ответственность и командование воинским соединением, равным почти дивизии. (Вернее, нескольким дивизиям, потому что к 1 марта на стороне восставших, по разным оценкам, оказалось до 170 тыс. человек.) Без его власти и без его решения поднять восстание против законной власти голодные бунты в Петрограде были обречены на провал, никакой революции не было бы. Как отмечал Н. Н. Суханов в знаменитых «Записках о революции», по размерам своим такие беспорядки происходили перед глазами современников уже многие десятки раз.[250]

Теперь сформулируем еще одно понятие, и тоже совсем новое для социологии: властью в социальных отношениях называется наивысший социальный потенциал индивида, ведущего актера или группы актеров, умноженный на право, которое он (они) получает в результате повышающего кумулятивного действия социальной энергии. И, наоборот, в случае отрицательного значения кумулятивной энергии власть неизбежно теряет свой социальный потенциал, свое право.

Сформулировав таким образом понятия права и власти, мы устраняем всякую возможность для их двоякого толкования или свободной интерпретации, тем самым делая шаг навстречу позитивного понимания социальных отношений, о котором в свое время мечтал Огюст Конт, основоположник социологии.

И тогда причину двоевластия следует искать в равном недостатке социальной власти как у думского Временного комитета и позднее Временного правительства, так и у Совета солдатских депутатов, при том, что каждый из них обладал некоторым объемом социального права. Между ними была, конечно, и разница: в первом случае думцы сами присвоили себе право, потому что формально указом царя Дума была распущена, и в Комитет объединились случайно оставшиеся или вернувшиеся в Таврический дворец бывшие депутаты. А во втором также случайно подобравшийся Совет получил его от восставших солдат. Как отмечал А. Ф. Керенский, «Дума стала неофициальной организацией наравне с Советом рабочих депутатов».[251] Но даже невооруженным взглядом можно заметить разницу в стоимости права Комитета и Совета.

За Советом стояли вооруженные солдаты, которые только что победили царскую власть со всей ее армией и государственным аппаратом. Можно сказать, что это были смертники, т. е. люди, пошедшие на смерть, которые не остановятся ни перед чем, потому что дорога назад могла привести их только на виселицу. Решимость Т. И. Кирпичникова и его товарищей «умереть с честью», а также унарная круговая порука подняли их социальный потенциал на величину, достаточную, чтобы назначить свою власть и диктовать ей свои условия. Но их право было сомнительного свойства, ему не хватало стоимости, потому что оно не опиралось на закон или хотя бы на всеобщую поддержку. А получить ее у широких слоев населения им бы вряд ли удалось, так как у них не было и не могло быть какой-то программы или плана относительно того, что делать дальше, и что давало бы им право вести людей за собой.

Тем не менее, революционные солдаты стали силой, которой в тот момент никто не мог противостоять, их социальный потенциал оказался наивысшим. И если царская власть не смогла противопоставить им ничего, то, что говорить о Временном комитете, никем не уполномоченном собрании частных лиц, и вышедшим из него Временном правительстве? Власть, которую он поспешил взять в свои руки, во многом была условной и тоже незаконной, потому что, и члены Комитета это прекрасно понимали, их права не были подтверждены ни обществом, ни государством.

Вспоминая события ночи с 27 на 28 февраля, А. Ф. Керенский отмечал: создание Совета «было расценено как критическое событие, ибо возникла угроза, что в случае, если мы немедленно не сформируем Временное правительство, Совет провозгласит себя верховной властью России».[252] Образовав «вдогонку» лишь временное правительство, члены Комитета подтвердили свой низкий социальный потенциал, низкую стоимость своего права. Фактически их правом стало ожидание Учредительного собрания; в случае его созыва они теряли даже это весьма сомнительное право на власть (наверное, поэтому созыв «учредилки» все время откладывался).

В этой связи интересен факт, который в своих воспоминаниях приводил генерал А. И. Деникин. По его словам, граф Ф. А. Келлер, «первая шашка России», отказался присягать Временному правительству и приводить к присяге ему свой конный корпус, так как не понимал «существа и юридического обоснования верховной власти Временного правительства».[253] Однако задачи, которые встали перед Временным правительством, требовали фундаментальных и немедленных решений. Имея власть без права, решить их было нельзя.

И действительно, поскольку мы все дети и все родители, то никто же не будет спорить с тем, что и право, и власть возникают в момент рождения человека и составляют главное содержание социальности. Родители получают власть над ребенком, т. к. обладают невероятной силой по сравнению с новорожденным, обладают разумом и опытом, кормят его и воспитывают, их социальный потенциал многократно выше потенциала ребенка. А ребенок получает право на социальную жизнь, в его детском состоянии вещь довольно хрупкую и с низким социальным потенциалом. Разница в потенциалах создает для родителей право. А их высокий социальный потенциал (в быту это называется авторитетом), помноженный на право, – власть. Родители реализуют свою власть в отношении собственного ребенка посредством права, но ровно до тех пор, пока его потенциал не приблизится или не сравняется с их потенциалом.

Так же и в социальных отношениях вообще – власть получает тот, у кого потенциал повышается за счет передаваемого ему социумом права, его власть растет за счет права. Убийство Лашкевича – это реализация власти солдата через право на выстрел, которое он получил от сослуживцев, и после этого решил судить офицера за его преступления против мирных граждан и одновременно защитить себя от последствий, к которым мог привести выход командира за пределы казармы.

Это то самое право, которое не мог реализовать безымянный фельдшер Поназыревского уезда, потому что у него не было власти. У Т. И. Кирпичникова как у фельдфебеля роты были и право, и власть, ее границы определялись воинским уставом, законом. Однако в той ситуации его естественное право оказалось выше социально дезориентированного закона благодаря кумулятивному действию социальной энергии группы – «делай как хочешь, мы от тебя не отстанем».

В современных средствах коммуникации, в блогах нередко проскальзывает мысль о том, что Февральскую революцию совершили солдаты запасных команд, которые хотели отсидеться в тылу. В этой связи нетрудно заметить, что те, кто стоял в первых рядах мятежа, в частности, Т. И. Кирпичников и его сослуживцы, были готовы действительно умереть «за свободу», потому что никто не мог сказать тогда, чем кончится их выступление. В своем восстании против закона они были до конца честны и самоотверженны.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.