X Бегство

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

X

Бегство

В июле[380] Печерин уехал за границу, и – как значится в его формулярном списке – более «к должности не явился».

Формально это было нарушением взятого на себя обязательства, потому что, принимая в 1833 году заграничную командировку, Печерин, в числе других командируемых (Порошин и Гених), подписал бумагу, составленную в следующих рабских выражениях: «Мы, нижеподписавшиеся, чувствуя в полной мере оказанное нам благодеяние правительством, доставившим средства на содержание себя в продолжение двух лет в Берлине для окончательного образования в тамошнем университете, – по истечении сего срока обязуемся немедленно возвратиться в Россию и прослужить не менее двенадцати лет по учебной части в высших учебных заведениях по распоряжению министерства народного просвещения». Действительно, против пропавшего без вести Печерина тотчас (в феврале 1837 г.) было возбуждено судебное преследование, прекращенное лишь в 1846 году за нерозыском обвиняемого[381]. Лично для Печерина важнее была другая сторона дела: своим поступком он нанес тяжелый удар гр. С. Г. Строгонову{647}, который, будучи назначен в 1835 году попечителем московского округа, на первый план поставил обновление университета, лелеял молодых доцентов, по его же настоянию назначенных в Москву, и благородством своего характера, широтою взглядов, заботою об истинных нуждах просвещения заслужил их искреннюю симпатию. Отъезд Печерина должен был глубоко огорчить Строгонова не только потому, что в лице Печерина университет терял ценную научную силу, но и потому, что этот проступок мог тяжело отозваться на положении всего высшего образования в России, и во всяком случае – на системе отправления молодых ученых для усовершенствования за границу. Действительно, Калмыков рассказывает, что граф несказанно скорбел о поступке Печерина, писал к нему, напоминал ему о долге и советовал вернуться в отечество[382]. В ответ на эти увещания Печерин 23 марта 1837 года из Брюсселя написал Строганову нижеследующее письмо[383].

«Граф!

Письмо, коим вы меня почтили, дошло до меня лишь 21-го сего месяца, вероятно по оплошности почтмейстера в Лугано. Спешу на него отвечать.

Я глубоко тронут участием, которое вы во мне принимаете, вашими добрыми намерениями относительно меня, вашими великодушными предложениями… О, если бы я еще был достоин такой заботливости!.. Но, граф, я решился. Судьба моя определена безвозвратно – вернуться вспять я не могу.

Почти с моего детства надо мною тяготеет непостижимый рок. Повинуюсь необоримому влечению таинственной силы, толкающей меня к неизвестной цели, которая виднеется мне в будущности туманной, сомнительной, но прелестной, но сияющей блеском всех земных величий. Вот объяснение загадки.

Объясняюсь откровенно о сцеплении мелких обстоятельств, доведшем меня до настоящего моего положения.

Убаюкиваемый сладкими мечтами, я приближался, в 1835 году, к пределам моей родины. Я остановился в раздумьи у ее границы, я поднял глаза и увидел над нею зловещую надпись:

Voi ch’intrate, lasciate ogni speranza![384]{648}

Вы призвали меня в Москву… Ах, граф! Сколько зла вы мне сделали, сами того не желая! Когда я увидел эту грубо-животную жизнь, эти униженные существа, этих людей без верований, без Бога, живущих лишь для того, чтобы копить деньги и откармливаться, как животные; этих людей, на челе которых напрасно было бы искать отпечатка их Создателя; когда я увидел все это, я погиб! Я видел себя обреченным на то, чтобы провести с этими людьми всю мою жизнь; я говорил себе: Кто знает? Быть может, время, привычка приведут тебя к тому же результату; ты будешь вынужден спуститься к уровню этих людей, которых ты теперь презираешь; ты будешь валяться в грязи их общества, и ты станешь, как они, благонамеренным старым профессором, насыщенным деньгами, крестиками и всякою мерзостью!

Тогда моим сердцем овладело глубокое отчаяние, неизлечимая тоска. Мысль о самоубийстве, как черное облако, носилась над моим умом… Оставалось только избрать средство. Я не знал, что лучше: застрелиться ли, или медленно погибнуть от разъедающего яда мысли.

Я погрузился в мое отчаянье, я замкнулся в одиночество моей души, я избрал себе подругу столь же мрачную, столь же суровую, как я сам. Этою подругою была ненависть! Да, я поклялся в ненависти вечной, непримиримой ко всему меня окружавшему! Я лелеял это чувство, как любимую супругу. Я жил один с моею ненавистью, как живут с обожаемою женщиною. Ненависть – это был мой насущный хлеб, это был божественный нектар, коим я ежеминутно упивался. Когда я выходил из моего одиночества, чтобы явиться в этом ненавистном мне свете, я всегда показывал ему лицо спокойное и веселое; я даже удостаивал его улыбки. Ах! я походил на того лакедемонского ребенка, который не изменялся в лице, в то время как когти зверя, скрытого под его одеянием, терзали его внутренности.

Я стал в прямой разрез с вещественною жизнью, меня окружавшею; я начинал вести жизнь аскетическую; я питался хлебом и оливками, а ночью у меня были видения.

Всякий вечер звезда, гораздо более блестящая, чем все прочие, останавливалась перед моим окном, насупротив моей кровати, и лучи ее ласкали мое лицо. Я вскоре догадался, что это та самая звезда, под которой я родился. Она была прекрасна, эта звезда! Ее блеск манил меня, призывал меня ей подчиниться.

В одну из этих торжественных ночей я услышал голос моего Бога, тот строгий, грозный голос, который потряс все струны моего сердца. Этот голос прокричал мне: «Что ты тут делаешь? Здесь нет будущности! Встань! Покинь страну твоих отцов! Возьми Мое святое знамя! Возьми Мой тяжкий крест, и неси его, если нужно, до Голгофы! Ты падешь, но имя твое будет записано в книге живота между именами величайших мучеников человечества!» Я услышал этот голос и решился.

Между тем мои мнения окрепли; из подвижных и текучих они перешли в состояние окаменения. Они приняли форму жесткую, суровую, пуританскую. То уже не были отвлеченные начала, которые можно обсуждать хладнокровно с той и с другой стороны. То была живая вера, слепое, непоколебимое, фанатическое убеждение, то убеждение, которое посылает своих верных умирать на поле битвы, на костре, на плахе.

Вскоре весь мой катехизис свелся к этому простому выражению: цель оправдывает средства. Я сказал себе: Bisogna esse volpe o leone![385]{649}Мне не позволяют быть львом; хорошо же, станем на время лисицею!

Обманем своих тюремщиков! И проклятие тем, кто меня к тому принуждает!

Вот моя история… Относительно вас, граф, я поступил недостойно. Человек благородный и великодушный! Как я люблю и уважаю вас! Я готов отдать за вас жизнь – но. Вы лишь единичное лицо, и человечество имеет более прав, чем вы! Я отрекся от всяких чувств; у меня остались одни правила. Я служу неумолимому божеству. Я на его алтаре принес в жертву то, что человеку всего дороже, – отечество, родных, друзей! Я имел мужество отказаться от общественного положения, весьма выгодного и обставленного всеми прелестями вещественного довольства; я добровольно избрал жизнь лишений, жизнь бродячую, бесприютную, нередко грозящую голодною смертью…

Вы говорите мне, граф о долге и чести! Разве не мой долг прежде всего повиноваться моим убеждениям? А моя честь? – Пусть ее марают, если хотят! Какое мне дело до моей чести, до моего доброго имени, только бы восторжествовало мое убеждение. Ношу в сердце моем глубокое предчувствие великих судеб. Верю в свою будущность, верю в нее твердо и слепо.

Юношеское ли это тщеславие? или безмерное честолюбие? Или безумие? – Не знаю. – Мой час еще не настал.

Провидение никогда не обманывает. Семена великих идей, бросаемые им в нашу душу, всегда суть верный залог прекрасной жатвы славы. Слава! Волшебное слово! Небесный призрак, для которого я распинаюсь! О Провидение! Прошу у тебя лишь дня, единого дня славы, и дарю тебе остаток моей жизни!

Извините граф, лихорадочную напряженность, беспорядочность, безумие этого письма, и прощайте навеки. Примите это письмо, как завещание умирающего, ибо я умираю для всего, что когда-то было мне дорого. Завещаю вам мою любовь к этим юношам, которых Небо поручило вашему попечению. Берегите эти прекрасные, нежные растения! Защищайте их от аквилона! Сохраняйте их для лучшего будущего! Да сохранит вас Бог, граф! Да поддержит вас, на вашем трудном пути, Его всемогущая десница. Да увенчает блестящий успех ваши великодушные усилия!

Забудьте, что я когда-либо существовал, и простите меня! Не довольно ли я поплатился за мой проступок, разорвав свой договор с жизнью и счастьем? Я извлек из своего измученного сердца несколько капель крови и подписал окончательный договор с дьяволом, а этот дьявол – мысль. Имею честь быть, с глубоким уважением и преданностью, которая кончится лишь с моею жизнью, ваш покорнейший слуга Владимир Печерин»{650}.

В Москве ничего не шелохнулось. Печерин бежал из нее в июне 1836 года, а в один из дней этого же июня (23-го числа) богобоязненный профессор Иван Михайлович Снегирев{651}, женатый на красивой женщине, бывшей до брака содержанкою богатого московского купца Перлова, обедал у тестя – «а после обеда», пишет он в своем дневнике[386], «побеседовал долго с профессором С. И. Баршевым, женихом своячины. Говорено, что ныне в С.-Петербурге вместо слова «право» употребляется закон, а вместо «гражданин» – член государства или подданный. Он (Баршев) с тестем толковал насчет приданого долго».

Но уже месяца за четыре до этого вышел в свет «Ревизор», а три месяца спустя появится 15-й номер Телескопа с «Философическим письмом» Чаадаева, и Гоголь после представления «Ревизора» сломя голову убежит за границу, а Чаадаева за его письмо высочайше объявят сумасшедшим{652}.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.