VIII Отчаянье

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

VIII

Отчаянье

За этот год он мало писал петербургским друзьям. Он помнил и по– прежнему любил их, но внутренне он далеко ушел от их мирной жизни и прекраснодушных надежд. Его душевная жизнь стала пыткою. Мысль о возвращении в Россию бросала его в безумие. Ужаснее всего было сознание, что он не может решиться: не хватает силы порвать с прошлым и отказаться от соблазнов жизни, не хватает смелости отдаться неизвестному будущему. Все его существо вопияло о силе; надо стать твердым и холодным, как сталь, – вот что надо во что бы то ни стало. Надо с корнем вырвать из сердца все влечения, привязанности, привычки, надо стать холодным и расчетливым исполнителем своей мысли, безжалостным ко всем в себе и в мире, что противодействует ей. С каким-то сладострастием Печерин обнажает жизнь от всех иллюзий, которыми украсил ее человек, чтобы не видеть ее лица. Чем больше он предавался своей мечте, тем более он ожесточался.

Летом Печерин дважды – и то только по случаю – memento mori[365] для Печерина.

«10 июня. Любезнейший Александр Васильевич!. Г. Калмыков уезжает завтра очень рано – мне остается менее часа для этого письма. Сверх того, представьте себе, что теперь половина первого, и я ужасно голоден – и утомлен, истощен четырьмя лекциями сряду, из которых три убийственнофилологические… Нет! нет! уже прошла пора слушать лекции!

Министр так был добр, что позволил мне ехать в Италию, и потому я с нетерпением ожидаю 1-го августа (н. ст.) – день моего отъезда. Не знаю, далеко ли проеду – это будет зависеть от политических обстоятельств. Но я снова увижу Альпы, Альпы, Альпы! и ломбардские равнины, и услышу сладостные звуки итальянского языка!

Г. Калмыков весьма желает познакомиться с вами лично, и вот почему я пишу именно теперь, в половине первого часа пополудни с голодным желудком.

Когда получу ваше давно обещанное большое письмо, тогда вечерком или утром присяду и предамся на досуге удовольствию беседовать с петербургскими друзьями.

Я хотел было вам послать еще что-нибудь стихотворное, хотя и не поэтическое.

Но кому же в ум придет

На желудок петь голодный?

В заключение скажу вам, что все германские знаменитости мало– помалу затмеваются в глазах моих. Верьте мне, любезнейший Александр Васильевич: света и теплоты нам должно ожидать с Запада, из Англии и Франции, а не из черствой, закоптевшей в кнастере Германии. Клянусь вам Богом: здесь все те же парики, немецкие тяжелые парики, над которыми смеялся Фридрих Великий и которых он поделом не удостаивал своего покровительства. Холодный, грошевый скряга-народ! В его храмах нет светлых образов божества – нет Мадонны. Он поклоняется златому тельцу, перелитому в звонкие луидоры.

Обо всем этом совсем иначе будет говорить с вами г. Калмыков; но мы с ним в этом отношении принадлежим к совершенно противоположным партиям.

И Гегелева философия мне надоела. Я вообще неблагодарен: высосав из нее все, что в ней было сочного, я бросил наконец этот бездушный труп на распутьи. Пускай другие птицы сельские расхищают его на части. Верьте мне, господа: даже и в философии немцы пошлый народ. До свидания, любезнейший Александр Васильевич, ваш В. Печерин».

Второе письмо писано две недели спустя.

«Берлин, 24 июня – 5 июля. Еще одно рекомендательное письмо, любезнейший Александр Васильевич! – Петр Григорьевич Редькин, один из любезнейших мне товарищей моих, с которым я вместе путешествовал, с которым, в Берлине, делил постоянно веселье и горе, – представляется вам вместе с этим письмом. Примите его дружелюбно в вашей гостеприимной сени, и сотворите тако в мое воспоминание. Он расскажет вам многое о нашем общем путешествии (о чем мне самому лень рассказывать), и о том, что я теперь предпринимаю.

Так мало-помалу, один за одним, северные варвары возвращаются в свою орду. Калмыков, без сомнения, был уже у вас. Что касается до меня, то я надеюсь, что Бог, в бесконечном милосердии своем, не даст мне скоро увидеть бесплодных полей моей безнадежной родины.

Друзья мои! Друзья мои! Я уеду отсюда 15-го августа (3-го). Неужели я должен уехать, не получив от вас так давно обещанного и так долго и нетерпеливо ожидаемого письма? Неужели вы не знаете, что ваше слишком продолжительное молчание может даже беспокоить меня? Неужели вы не знаете, что может значит, когда молчат из России?

Но я охотнее предаюсь той утешительной мысли, что причиной вашего молчания – одна леность.

Приветствую членов Пятницы всех и каждого, а в особенности И. К. Гебгарда и М. П. Сорокина.

В своем письме вы, вероятно, напишете ко мне подробно обо всем, что до вас касается, и потому я, щадя чернила и бумагу, не буду ставить излишних вопросительных знаков: как вы поживаете? что вы поделываете? здоровы ли вы? и пр.? и пр.? и пр.?

Если бы вы захотели знать, что я делаю, то было бы довольно трудно вас удовлетворить, тем более, что почти шесть месяцев прошло с тех пор, как я отправил к вам последнее письмо свое. Шесть месяцев – много, особенно для человека, которого занятия и вкусы меняются каждую неделю и каждый день.

Я читал Байрона – потом историю Англии – потом историю Франции – потом Геродота – потом романы Больвера{632}, гениального Больвера, – и, наконец, теперь читаю Тацита, день и ночь (впрочем, это риторическая фигура, потому что я никогда ничего днем не читаю). Я пожираю каждую страницу Тацита. Его Летопись{633} так отрадно подымает и волнует мою желчь! Это сладостная горчица! это sauce piquant![366] и как все это питает и разогревает во мне упоительное чувство ненависти!

Как сладостно – отчизну ненавидеть

И жадно ждать ее уничиженья!

И в разрушении отчизны видеть

Всемирного денницу возрожденья!

(Я этим набожных господ обидеть

Не думал: всяк свое имеет мненье.

Любить? – любить умеет всякий нищий,

А ненависть – сердец могучих пища!)

……………………………………………

……………………………………………[367]

Тогда в конвульсиях рука трепещет

И огненная кровь кипит рекою

И, как звезда, кинжал пред оком блещет,

И в темный путь манит меня с собою…

Я твой! я твой! – пусть мне навстречу хлещет

Весь океан гремящею волною!..

Дотла сожгу ваш… храм двуглавый,

И буду Герострат, но с большей славой!{634}

Вы видите, что нечистые духи доселе не оставляют меня. И с серым философом, от которого София со слезами предостерегала Вольдемара, я знакомлюсь все короче и короче.

«Однажды Sophie сидела у окна и вязала – чулок? – О, нет, избави Боже! Все немки вяжут чулок на гулянье Под липами, и потому чулки мне ненавистны. Нет! София, милая София вязала для своего Вольдемара кошелек, из трех шелков. Что нужнее кошелька?

Вольдемар сидел за письменным столом и водил пером по бумаге. – «Чем вы так прилежно занимаетесь, Woldemar?» – Вольдемар не отвечал ни слова, даже не пошевелил головою.

Резвая Sophie подбежала, вырвала, смеясь, бумагу из рук его – «Fi! Woldemar: какие гадости вы рисуете!». На бумаге были нарисованы кинжалы во всех возможных направлениях».

Уж не думает ли он о цареубийстве? Наивный человек! Разве из такого теста создаются Гармодии и Бруты? – Народ вводят в обетованную страну не те, кому дано с вершины увидеть ее.

Печерин опять побывал в Швейцарии и Италии, опять – и еще больше прежнего – упился красотою. Об этом втором его путешествии нет никаких сведений; но в трех стихотворениях, написанных им тогда, ясно отразились его мысли и чувства. Как есть в ослепительной яркости летнего полудня на юге некая чернота кромешной ночи, так в этой глубине счастия его томило мрачное предчувствие. Он знал, что эта действительность – для него сон, что это счастье отмерено ему скупою рукою, – он должен будет проснуться.

I. Ночь в Неаполе[368]

9-го ноября

Сладострастной теплотою

Чистый воздух растворен,

И блестящих звезд толпою

Небосклон весь озарен;

И, с спокойною душою,

Опершися на балкон,

Я стою – вдали за мною

Раздался гитары звон;

С флейтой, с песней удалою,

Сладостно сливался он,

И волшебною игрою

Навевал мне тихий сон…

«Спи!» фортуна мне шептала:

«Спи, дитя! я, над тобой

Распростерши покрывало,

Охраняю твой покой.

«Спи! и золото, и девы

Усладят твой легкий сон,

И бессмертных муз напевы,

И парнасской лиры звон.

«В утлом челноке со мною,

Спи, качаясь меж валов!

Правлю я твоей ладьею

В шуме вихрей и громов!»

II. Римские вечера на Monte Pincio{635}

Там, над куполом святым,

Звездочка любви всходила

И на свой любезный Рим

Взором матери светила.

Но подчас она бледнела

И, как факел меж гробов,

Тусклым пламенем горела

Над могилами сынов.

И сокрылося, как сон,

Рима дивное виденье,

И ты снова погружен

В жизни мутное волненье!

И к Неаполя брегам

Ты летишь с печальной думой:

Там, гуляя по гробам,

Прояснишь ли взор угрюмый?

Нет! напрасно ты бежал

От души глухого стона

Под навес швейцарских скал

И под купол Пантеона!

Все прекрасное пройдет!

Ветерок надул ветрило

И к Германии унылой

Быстрый челн тебя несет.

III. Солнце и поэт

(Сцена в Неаполе)

21-го октября.

Солнце

От дремоты тягостной

Пробудись, пиит!

И Неаполь сладостной

Песнью загремит!

Посмотри, как блещут волны

Царственной красой!

О, мой сын! восторга полный,

Вспрянь и волны пой!

Поэт

Океан блестит от века

Тою же красой:

Скучно! дай мне человека

С бурною душой!

Этот яркий блеск созданья

Как уныл и пуст!

Дай услышать вздох желанья

Из пурпурных уст!

Пусть забьется сердце девы

На груди моей,

И тогда мои напевы

Грянут вдоль морей!

Он вернулся в Берлин и прожил здесь еще более полугода. Письмо, которое я сейчас приведу, писано в последние дни 1834 года, приблизительно через две недели по возвращении из этой поездки. В нем есть намеки на какой-то «случай» и на какую-то женщину; но мы ничего не знаем об этом случае и не знаем также, о какой женщине идет речь, кто была эта Ульрика. По-видимому, одною из причин его возвращения было полное отсутствие средств: отсюда его бешеный сарказм там, где он говорит о деньгах.

«Берлин, 4 генваря 1835 – 23 дек. 34. Любезнейший Александр Васильевич! Мне ли сомневаться в вашей дружбе? Мне ли сомневаться в вас, когда в последнем вашем письме я опять узнаю прежнего философа-мечтателя?

Да! когда вы говорите: «начинают уже проявляться прекрасные души, которые» и пр. и пр. и пр. – о! тогда мне приходит охота засмеяться, громко засмеяться тем ядовитым сардоническим смехом, который я перенял от серого философа… Так вы верите, что какая-нибудь из этих прекрасных душ может устоять против толстого пучка ассигнаций или кусочка голубенькой, красненькой или полосатой ленточки? Так вы верите. О! если вы еще во что-нибудь верите, то вы – мечтатель! вы профессор! вы провинциал! вы оригинал! Вы никогда не жили в свете и не умеете жить в свете.

Я, благодаря Бога, разделался со всеми верованиями и теперь ни во что больше не верую. – Ах, нет! извините: я верую, твердо верую – в полный кошелек, когда он у меня в кармане. Деньги – вот мой символ веры! Вот лучшее ручательство свободы человеческой! без сомнения, лучше какой-нибудь нелепой конституции! Ротшильд – вот мой идеал свободного человека! О! как бы я желал быть Ротшильдом или, по крайней мере, Мендельзоном или Штиглицом{636} (если только он не обанкротился)! Представьте себе! я даю огромный обед и за столом моим сидят первейшие дипломаты, люди, правящие судьбами Европы. Эти господа очень хорошо знают, какими пружинами управляется наш подлунный мир – и потому они смеются, и имеют полное право смеяться над вашею братьею, ободранными философами, когда вы в ваших утопиях мечтаете о каких-то небывалых гражданских добродетелях.

Так, это решено: отныне главною целью моей жизни будет благородное занятие – копить деньги! Деньги! деньги! С деньгами я имею четверку лошадей и блестящий экипаж и право забрызгать грязью с головы до ног первейшего философа в мире. С деньгами – у меня десять, двадцать прелестнейших любовниц; с деньгами – берегитесь, мужья! горе! горе вам! О, фортуна! ты будешь наконец моею! я выпью до дна чашу, полную чашу чувственного наслаждения, и умру с устами, припекшимися к краям ее!

Вот вам отрывки из моего журнала:

«30 декабря. Я топал ногами – я проклинал фортуну. Деньги! деньги! деньги! Если бы я имел деньги, я бы тотчас взял Ульрику на содержание – жил бы с нею – запер бы ее за железные решетки – и она была бы моя, моя исключительно».

Вы не можете понимать меня, потому что вы не видали Ульрики с ее голубыми глазами, с ее детскою, плутовскою улыбкою, с ее стройным станом, полною грудью и нежно-округленными ляжками.{637}

«2-го декабря, в три часа ночи, я сидел в огромной комнате, перед большим черным камином, на почтовой станции между Римом и Чивитавеккия – в углу ворчала собака, чуя иностранца – я отогревал свои ноги и поправлял дрова в камине, говорил в душе своей прощальные слова Италии:

Италия

«Слезы вдохновения, слезы умилительного воспоминания, слезы первого человека о потерянном рае льются из глаз моих, когда я думаю об тебе, Италия!

Италия! Италия! погасший вулкан физический и нравственный! Плодоносная земля полубогов! В твоей тучной почве хранятся драгоценные семена. Придет время, и когда-нибудь, в прекрасное утро, твое солнце взойдет яснее, заблещет ярче, и семена твои прозябнут и стройными пальмами подымут к небу величавые главы свои». – «Я прожил в Италии четыре месяца, свободный, беззаботный, как Бог. Это были дни безоблачные и на небе, и в сердце моем. Правда, под конец моего путешествия меня постигли маленькие неприятности, которые чернь назвала бы несчастиями. В Неаполе я три или четыре дня стоял между двумя пропастями: мне оставалось или застрелиться, или умереть с голоду. Было еще и третье средство – спать на мостовой и просить милостыни, что очень не трудно под ясным неаполитанским небом. Но я был уверен, что мне не достало бы мужества ни застрелиться, ни просить милостыни, и потому я решался уже запереться в своей комнате, лечь в постель, закутаться в одеяло и таким образом философски ожидать смерти…

Но это были минуты, секунды перед вечностью моего блаженства. В четыре месяца я прожил целую жизнь: я обнял горячими объятиями не холодный труп, но исполненную свежей жизни богиню Древности: да! я видел эту Клеопатру лицом к лицу и роскошествовал и замирал в ее объятиях. В четыре месяца я приобрел несколько опытности, приобрел спокойный взгляд на бурное море жизни.

Оно кипит однообразно,

Как пена средиземных вод,

И за волной волна согласно

Восходит с шумом и падет.

Я часто был в Вилла-реале[369]

И пригляделся я к волнам,

И грозные те волны стали

Обычным зрелищем очам.

Если мне не суждено возвратиться в Рим и жить, долго жить в Риме – по крайней мере я желал бы умереть в Риме! О! если я умру в России, перенесите мои кости в Италию! Ваш север мне не по душе. Мне страшно и мертвому лежать в вашей снежной пустыне.

О, как сладко спать в священной римской земле, под этим вечно-ясным небом, в тени вечно зеленых кипарисов, на Английском кладбище, подле пирамиды Цестия! Прекрасное было утро, когда я осматривал это кладбище и пирамиду, и на меня нашла какая-то грусть, какое-то предчувствие – может быть здесь лягут мои кости! Мои глаза даже выбрали место – там, где три кипариса стоят вместе – вот венец моих желаний! Друзья мои! похороните меня там – и я был счастливейший из смертных!».

Отрывок из журнала

«О, Рим! Рим! единственная цель и самый блестящий пункт моего путешествия! Мне ли тебя забыть? мне ли забыть твои упоительные вечера и прогулки на Monte Pincio, и твоих классических дев с полными грудями и черными огненными очами?

О, если бы вы знали, какие змеи гложут теперь мое сердце! какое борение страстей в груди моей! – Она уже ступила одною ногою в пропасть и с каждым днем, с каждым часом, с каждою минутою должна спускаться ниже, ниже, ниже. И я должен быть равнодушным зрителем – и судьба ее в руках моих! Еще минута – и она погибла! еще минута – и она спасена! Я могу быть ее богом-искупителем, ее творцом всемогущим, – я могу вырвать ее из праха – вознести ее до небес – сделать ее счастливейшею женщиною, царицею, богинею! И все это зависит от меня – зависит от лоскутка прусской ассигнации, которой теперь у меня нет в кармане. Вот зависть судьбы! Ангелы и дьяволы, Небо и Ад стоят в неподвижном ожидании (хоть я не верю ни в то, ни в другое) – и ждут моего решения, моего всемогущего творческого слова! Но с другой стороны, когда я войду в самого себя, когда я загляну в свою душу, я стыжусь и изумляюсь нелепости и бессмысленности своих чувствований. Это каприз! это своенравие! это сумасшествие! – О! внутри меня не осталось никакой точки опоры – вся моя жизнь извне. Мне ненавистны все книги: что в них нового? Мне кажется, я все перемыслил и перетерпел. – Скучен нестерпимо театр – Боже мой! самый лучший актер, Гаррик, Тальма{638}, только обезьяна. Что его кривлянья перед смертными конвульсиями страстей, какие я наблюдал и испытал в действительной жизни? – О! я мученик моей непостижимой глупости!»

«10 января. И вот в каком состоянии я возвращаюсь в Петербург! – На меня подул самум европейской образованности, и все мои верования, все надежды облетели, как сухие листья. Что мне осталось? Я возвращаюсь к вам без любви к науке, ибо, чтобы любить науку, нужно веровать в ее достоинство, веровать в усовершимость рода человеческого. Что мне делать между вами? Веровать ли в вашу Пятницу? О Боже! и жалко, и смешно! Я перестал верить в целые государства, а положусь на ваше мелкое общество!

И, обнаженный от всех верований, я еще верую – о смейтесь! смейтесь! еще верую – в женщину!!! Я, безумец, мечтаю, что могу быть Пигмалионом этой бездушной Галатеи. – Но кто же вам сказал, что в материи может быть какая-нибудь искра божества! О, мучение, адское мучение! Случалось ли вам когда-нибудь? – вы хотели быть Богом – создать что-нибудь, – и земная материя оставалась непослушною, неподвижною, бесчувственною – прах прахом!

Я плачу слезами бешенства – эти слезы горче морской воды – они так едки, что могут переесть самое крепкое железо.

Я поставил все сокровища моего сердца на бубновую даму – и она идет налево. – Я расточаю все богатство моих чувствований – всю поэзию души – и перед кем? перед кем!!! Я обманываю себя, хочу, чтоб и она продолжала меня обманывать, я закрываю глаза – о! если я их совсем открою – передо мною будет смрадная бездонная пропасть.

Это прекрасное тело, округленное по образцу греческих Афродит, это прекрасное тело, которое я боготворю, перейдет завтра же, может быть, – может быть, через несколько часов, перейдет, как товар, в самые пошлые руки. – Этот прелестный ротик, который с дьявольскою улыбкою бесстыдно нашептывает мне святые слова любви – завтра же, с тою же улыбкою и теми же словами будет говорить с другим и с третьим! – Думали ли вы, чтобы я когда-нибудь дошел до такого сумасшествия? Любить? мне любить? и кого? Кого? о Боже милосердный!

К чему же служили эти философские курсы! это изучение систем древних и новых! Чтоб остаться таким же ребенком, как и прежде? Вот ваши теории! Вот ваше так называемое литературное воспитание! Вот чтение поэтов! О Платон! Платон! ты прав! В этом одном ты не был мечтатель, когда хотел выгнать поэтов из твоей республики{639}.

Я хотел к вам писать, много писать об Италии! но теперь это принадлежит уж к области вымыслов. Я забыл об моем путешествии. Интерес настоящего поглотил всю мою душу. Случай! случай! Вот что управляет миром! Зачем она, именно она, а не другая представилась глазам моим?

И зачем, о Боже милосердный, позволяешь ты, чтобы нечистые черви оскверняли прекраснейшие цветы твоей природы? Зачем есть на земле люди, которые влачат во прахе прекрасное? Прекрасное! но где оно? но что оно? материя! Материя! – Она создана так точно, как Лаура, как Элоиза!{640}Зачем же Ты позволил людям исказить прекрасное творение рук твоих?

Ты сидишь на твоих небесах и смеешься над нашим детским ропотом! Как будто Ты можешь заботиться о том, что осел затоптал в грязь розовый куст! Как будто Ты можешь сострадать, когда гибнет какая-нибудь женская душа! Все теории! все мечты! Когда мы отделаемся от школы и университета!

Не читайте никому моего письма! Не предавайте меня на позор! Я пишу к вам потому только – потому только, что мне нужно же как-нибудь излить свою душу на бумагу – а для этого всего лучше почтовый лист, который я могу поскорее сбыть с рук, отправив его на почту».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.