VIII
VIII
А глядишь – наш Мирабо
Старого Гаврило
За измятое жабо
Хлещет в ус да в рыло.
Д. Давыдов{435}
О Солнце, вскричала Фемида, приняв на себя величественный вид богини, ты обтекаешь вселенную, вещай: где еще растут столь подлые дьяки и подьячие?» – Нигде, отвечал Феб.
А. Нахимов{436}
Человек может годы жить без перемен, точно забытый судьбою, и сам он тогда склонен забыть о ней, как будто нынешняя его участь сложилась естественно, не по воле, а скорее попустительством рока. На деле же его жизнь и в эти годы – только инертное движение по пути, куда в последний раз поставила его судьба, – и на этом пути, в однообразии дел и обстоятельств, он непрерывно меняется внутренне, зрея для нового служения: в урочный день судьба более или менее резким толчком передвинет его на новое место, для которого он внутренне созрел. Все это в порядке вещей; но вот что странно: есть как бы круговая порука в семьях. Случается, целая семья долгое время стоит неподвижно – и затем вдруг не один только член ее, но несколько сразу перемещаются, словно судьба, захлопотавшись, наконец взглянула в эту сторону, и тогда спешит уже за один раз очистить накопившиеся долги всей семьи. Так нередко один за другим умирают два-три члена семьи; между тем каждый из них исполнял свой особенный круг.
Нечто в этом роде случилось с братьями Кривцовыми весною 1827 года: почти одновременно на протяжении немногих недель, пути всех трех братьев круто повернули и определились на всю остальную их жизнь. В те самые дни, когда один из пяти возков, составлявших партию[230], увозил Сергея, в ножных кандалах, с жандармом о-бок, из родной страны в Сибирь, а Павел комфортабельно спешил на место своей новой службы, в полуденную Италию, – в родных палестинах{437} обрела преждевременный конец служебная карьера Николая Ивановича.
Четыре года назад, в апреле 1823 года, он был назначен, как сказано, тульским гражданским губернатором. Приехал он в Тулу в июне[231], а в феврале следующего года он уже выезжал из нее со всеми домочадцами и со своей английской обстановкой, заклейменный выговором Сената и сопровождаемый злорадными напутствиями тульских дворян. Приблизительно такая же история повторилась с ними затем в Воронеже, потом и в Нижнем, – всюду его деятельность кончалась катастрофой, и последняя катастрофа подвела его под суд и осуждение.
В натуре Кривцова было что-то нестерпимо обидное для людей. Именно, оскорбительно было самое его отношение к жизни, этот беспощадный деспотизм, с которым он стремился все живое подчинить своему идеалу геометрической правильности. Жизнь иррациональна, и равнять ее по ранжиру, вгонять в какую-либо схему – безнадежное дело; секрет власти заключается в том, чтобы в каждую минуту находить мудрую середину между требованиями осуществляемой схемы и правами иррациональной действительности, прежде всего, разумеется, – правом каждой индивидуальной воли на свободное проявление. Для этого первое условие – уметь чувствовать чужую волю во всей ее органической сложности и во всей ее законной косности; второе – уметь бережно обходиться с нею, то есть обладать талантом самообуздания. Кривцов, как и родственный ему по духу Николай I, был совсем лишен и этой способности чувствовать, и этого умения щадить иррациональное в жизни и в людях. Он был совершенно заперт для мира. Движения собственной воли он ощущал в себе необычайно сильно, возникшее желание овладевало им безудержно, – он должен был его осуществить; а чужой воли он просто не ощущал, как если бы ее и не было в людях, так что всякое проявление чуждой воли, направленное вразрез его замыслу, казалось ему незаконным, умышленным, достойным презрения. И так как мир был для него не тем, что он есть, не миром косных и почти непроницаемых реальностей, а миром безвольных теней, то мысль его в этом безвоздушном пространстве беспрепятственно возводила стройные схемы, и воля упрямо старалась подогнать жизнь под них. Вот почему и он, и Николай I больше всего на свете любили правильность, ясность, порядок, ибо чем «свободнее» мысль, то есть чем меньше она считается с действительностью, тем более она склонна принимать за совершенство вообще – формальные признаки своего совершенства: ясность и последовательность.
А жить в мире замкнутым от мира есть грех непрощаемый, безусловный. Мир все терпит в человеке – пороки и преступления, глупость и бездарность; одного он не может простить: метафизического отщепенства. В природе и в человеческом обществе все индивидуально; умей почувствовать свойства каждой индивидуальности, умей душою понять ее права, – и ты легко найдешь в ней рычаги, тебе сподручные, и она сама, пощаженная в своих важнейших, хотя бы и призрачных нуждах, охотно предастся твоему руководительству. Но если ты не чувствуешь ее, ты ничего и не разглядишь в ней; тогда ты будешь слепо дергать и теребить людей, и к делу их не пристроишь, но возненавидят они тебя как злейшего своего врага, хотя бы ты в мыслях своих был пламенно озабочен их благом. Люди, подобные Кривцову, трояко несчастны: роковое одиночество – врожденное, глухое, непоправимое – снедает их внутренне, а извне их обдает и подтачивает холод, если не ненависть, людских взглядов, слов и обращений; и ничего им в жизни не удается, потому что всякое человеческое дело делается при помощи людей, а они до жалости бездарны в улавливании и использовании человеческих душ. Все эти три кары нес Кривцов, как нес их и его царственный тезка. Есть мрачное величие в образе таких людей. И нередко бывает (это случилось, как мы увидим дальше, и с Кривцовым), что нежная женская душа, как раз – по контрасту – из тех, которые всего нежнее и глубже. Састно отдается такому человеку и до последнего дыхания, исходя любовью, бьется у ног каменного кумира. Эти люди сильны и несчастны, притом несчастны не по своей вине: ведь они такими рождаются; и женское сердце, быть может с содроганием подчинившись обаянию их силы, потом так крепко привязывается к ним жалостью, что часто уже и смерть владыки бессильна освободить рабу.
Надежный свидетель, Сабуров, рассказывает о деятельности Кривцова в Туле: «Губерния, по тогдашнему обычаю, была распущена. Он завел порядок и правильность, но перессорился с дворянством, и тогда же проявились в полной мере строптивость, самовольствие и непреклонность его характера, не постигавшего никакого сопротивления, ни уклонения. Эти недостатки его энергической и сильной природы усиливались необыкновенною раздражительностью, которая вовлекала его иногда в неосторожности и неприятности»[232].
Это позднее воспоминание вполне подтверждается немногими современными свидетельствами, какие сохранились. До Вяземского уже в августе дошли слухи, что Кривцов «воюет» в Туле[233], а в начале декабря, проведя у Кривцовых в Туле несколько дней, он сообщает А. И. Тургеневу: «Кривцов воюет в хвост и в голову; делами занимается усердно, почти не выходит из своего кабинета; будет ли успех – Бог знает, но худо то, что он, кажется, не умеет водиться с людьми. По сию пору его сердечно ненавидят; англомания его, поздние обеды, орехи за десертом – все это не переваривается тульскими желудками»[234].
Эти чуждые манеры, или, вернее, оскорбительная надменность, сквозившая из-за них, могли играть свою роль, но, конечно, не за англоманию ненавидели Кривцова и здесь, и потом в Воронеже и Нижнем.
Когда бы не эта фатальная ненависть, которою он всюду насыщал воздух вокруг себя, грех, случившийся с ним в Туле, как и позднейшие его грехи, вероятно сошли бы ему с рук. Ему ничего не прощали, потому что он весь был оскорбление; но и то надо сказать, что грехи эти были в нем не случайностями, какие легко прощаются человеку, а органически исходили из самой его натуры. Мой дальнейший рассказ удивит читателя. Я должен рассказать теперь о том, как Кривцов бил людей, и даже не своих крепостных, а только подчиненных. Да, умный, просвещенный Кривцов, европеец и англоман, приятель Лагарпа и Бенжамена Констана, ведет себя как любой исправник того времени, дерется собственноручно и других заставляет бить. Как это стало возможным? Или сам человек уже ничего не значит, и все в нем объясняется влиянием среды и положения?
Но Кривцов нисколько не изменился; он остался тем же, каким мы его знали в Париже. Все дело в том, что на русской почве, в условиях крепостного быта, да еще облеченный тогдашней губернаторской властью над людьми, он естественно стал свободнее проявлять свои наклонности; а при этой свободе, каков он был, он должен был бить, не мог не бить людей, если встречал с их стороны непокорность. Не будь Николай I царем, он тоже без сомнения дрался бы. Та прирожденная Кривцову неспособность чувствовать чужое «я» должна была в обыденной жизни сказываться элементарным неуважением к чужой личности; а отсюда – при известной вспыльчивости, при несдержанности барского нрава – было недалеко о самоуправства и кулачной расправы с подчиненными. Это именно случилось с ним в третий месяц его губернаторства, случилось, вероятно, не впервые, но на этот раз привело к скандалу.
Так как это дело восходило на рассмотрение Комитета Министров, то в журналах Комитета сохранилось подробное изложение его; отсюда и заимствуем нижеследующие сведения[235].
В конце августа 1823 года в пределах Тульской губернии со дня на день ждали проезда государя: он должен был через Тулу проследовать в Орел, где были назначены маневры войскам 1-й армии. 27 августа Кривцов, спешно объезжая путь царского маршрута, прибыл вечером на Сергиевскую станцию и, не выходя из коляски, потребовал через сопровождавшего его крапивенского исправника лошадей первого нумера, или, как мы сказали бы теперь, первого класса. Между тем эти лошади предназначались для путешествия государя, под собственный его экипаж, а так как они к тому же недавно вернулись с другой станции и стояли на корму, то смотритель станции, Никольский, распорядился вывести губернатору лошадей второго разряда. Узнав об этом, Кривцов рассвирепел, не позволил запрягать этих лошадей, а когда по его приказанию Никольский предстал пред его коляской, – накинулся на него с яростной бранью, как-де смеет не давать ему лошадей первого нумера, и приказал подать палок и бить Никольского, что и было исполнено одним из ямщиков. Никольский под палками не протестовал, а только просил помилования.
Но, видно, обида была очень тяжка: смотритель решил жаловаться. Весьма вероятно, что он и раньше бывал бит; писал же Пушкин немного лет спустя о станционных смотрителях: «Что такое станционный смотритель? Сущий мученик четырнадцатого класса, огражденный своим чином токмо от побоев, и то не всегда (ссылаюсь на совесть моих читателей)». Но одно дело пощечина, данная сгоряча или под пьяную руку проезжим, который, может быть, в следующую минуту добродушно потреплет обиженного смотрителя по плечу и предложит ему водки из своего погребца, другое дело – беспощадная требовательность Кривцова и битье палками рукой ямщика.
Никольский подал две жалобы: генерал-губернатору Рязанской, Тульской, Орловской и др. губерний Балашеву, которому был подчинен Кривцов, и своему непосредственному начальству, московскому почт– директору. Началось следствие; опрос свидетелей, произведенный на месте чиновником генерал-губернатора, д.с.с.[236] Кавелиным{438}, при чиновнике почтового ведомства, вполне подтвердил содержание жалобы. Некоторые из свидетелей утверждали, что Никольский был выпивши, другие отрицали это; производивший экзекуцию ямщик показал, что смотритель был трезв, и что дано ему было не более десяти ударов слегка. Но сам Никольский, испугавшись ли поднятого им шума, или под соответственным воздействием со стороны Кривцова, поспешил взять назад свою жалобу: он подал следователям прошение, в котором изъяснял, что «признавая причиненное ему оскорбление происшедшим от недоразумения и от поспешности Губернатора единственно по усердию своему осмотреть все станции и дороги в их исправности для Высочайшего путешествия», он «оставляет совершенно свою претензию и просить более нигде и никогда не будет».
Тем не менее делу был, разумеется, все-таки дан законный ход. Запрошенный генерал-губернатором об обстоятельствах происшествия, Кривцов по существу ничего не отвечал; он только отозвался, не отрицая самого факта, что он с своей стороны прощает Никольскому грубости, ему сделанные, «и затем не находит никаких побудительных причин к дальнейшему объяснению». Грубая надменность этого ответа по-видимому немало повредила Кривцову во мнении его судей.
Данные следствия Балашев препроводил управляющему министерством внутренних дел, и одновременно сюда же поступили от Главноначальствующего над Почтовым департаментом бумаги по сему делу, полученные им от московского почт-директора. В конце ноября управляющий мин. вн. д.[237]представил все дело в Комитет Министров со своим заключением, где, по соображении всех обстоятельств, предлагал испросить высочайшее повеление Сенату сделать губернатору Кривцову за самоуправство строжайший выговор, с подтверждением, чтобы впредь от таковых противозаконных и противных обязанностям начальника губернии поступков удержался под опасением неминуемой ответственности по всей строгости законов, – и о том публиковать повсеместно указами. Комитет, обсудив дело в заседании 4 декабря, постановил принять только первую из двух мер, предложенных министром внутренних дел, именно сделать Кривцову чрез Сенат строжайший выговор, причем изъяснить ему в сенатском указе: 1) что он и не должен был требовать лошадей, приготовленных под экипаж государя, 2) что его отзыв, что он прощает смотрителя, неприличен, и 3) что в случае повторения им подобных противозаконных поступков он неминуемо будет подвергнут ответственности по всей строгости законов. Предложение же министра об оглашении этого приговора Комитет отверг, справедливо указав, что «опубликованный» губернатор уже не должен бы быть оставляем в звании губернатора. Зато Комитет предложил Сенату сообщить приговор Главноначальствующему над Почтовым департаментом, «дабы почтовому начальству известно было о таковом решении сего дела, и дабы помянутому смотрителю не было поставлено ни в какое предосуждение происшествие, с ним случившееся, или не лишился бы он чрез то своего места».
Журнал Комитета Министров был высочайше утвержден в первых числах января 1824 г., а 26 февраля состоялся приказ о переводе Кривцова губернатором же в Воронеж. Так некрасиво и быстро кончилось его первое воеводство.
Слух о происшествии с Никольским распространился в Москве еще задолго до следствия и суда. А. Я. Булгаков уже 10 сентября сообщал этот слух брату{439} – и вдобавок другой – что Кривцов уже отставлен[238]. Булгаков не верил, чтобы Кривцов мог побить кого-либо, а Вяземский, ближе знавший Кривцова, кажется, легко поверил; 1 октября он писал Тургеневу, тоже сообщая слух о предании Кривцова суду и отставке его: «Правда ли, что он побил смотрителя, то есть, официальная ли это правда?»[239]. Позже он не раз дразнил Кривцова палочной расправой. «Твоя палка должна быть у меня в Остафьеве, да и к тому же не жалею о том, что не могу тотчас ее прислать. Ты, пожалуй, кого-нибудь поколотил бы ею, и эти удары пали бы на мою совесть». – «Палка твоя в Остафьеве. Да что тебе в палках? Мало что ли катал ты в Туле? Сделай милость, усмирись»[240]. Когда дело разгорелось, Кривцов по-видимому, пытался потушить его чрез посредство влиятельных друзей; так, он в ноябре или декабре 1823 года писал Карамзину, прося его замолвить о нем Балашеву, находившемуся тогда в Петербурге[241].
Итак – Воронеж. Тульская история без сомнения ничему не научила Кривцова. Он, вероятно, думал про себя: «глупцы! не умеют ценить дельных людей; из-за пустяков поднимают шум и мешают работать на пользу отечества». Он считал себя истинным патриотом и замечательным администратором, а петербургских чиновников и сановников презирал как тунеядцев-карьеристов. Чтобы в этом деле была какая-нибудь существенность, это ему и на ум не могло придти. Ну, побили смотрителя – велика важность! добро бы изувечили, а то ведь остался цел и невредим.
В Воронеже устроились роскошно, опять, разумеется, на английский манер; в средствах недостатка не было: Кривцов получал, как мы знаем, аренду, около 12 000 рублей, тысяч 12 жалованья, да своего дохода имел, по словам Сабурова, тысяч 40[242].
В доме все было прочно, изящно, комфортабельно, порядок во всем педантический. Как губернатор, Кривцов без сомнения обладал некоторыми редкими достоинствами: он был неподкупно-честен, деятелен, настойчив, европейски образован. В Воронеже блестяще проявились его строительные способности, – а у него была страсть строить. Он сразу предпринял целый ряд общеполезных сооружений и с невиданной в те времена энергией быстро и успешно осуществлял свои затеи; но так как он оставался тем же человеком, что в Туле, то в отношениях с людьми он неминуемо и скоро должен был нарваться на крупную неприятность. На этот раз дело разразилось неслыханным скандалом. Кто бы мог подумать? он сумел в 1825 году вызвать чиновничью революцию в городе Воронеже. Он был из тех людей, которые раздражают самым звуком своего голоса, а когда бранят кого-нибудь, и даже по праву, – тот человек не слышит их правды, а слышит только острые уколы их отравленных слов, вонзающихся в душу, и мгновенно пьянеет неукротимой ненавистью к глазам, в которые он смотрит, к цепочке часов, ко всему этому человеку, оставленному Богом. Так мирные советники воронежского губернского правления в один час превратились в рьяных крамольников и пошли напролом, очертя голову.
Это событие, в условиях времени и места, где оно разыгралось, было столь необычно, столь противоестественно, что, читая подробное изложение его в протоколах Комитета Министров, почти не веришь своим глазам. Это не Воронеж, не Губернское Правление, не 1825 год; это история одного из обычных столкновений провинциального парламента с королевским интендантом где-нибудь в Гренобле или Безансоне, в 1741 или 1788 году. Генерал-губернатор Балашев, сообщая о случившемся царю чрез несколько дней, так и начинал свой всеподданнейший рапорт: «В виде необыкновенного происшествия долгом моим считаю всеподданнейше донести Вашему Императорскому Величеству следующее».
Дело началось еще до назначения Кривцова в Воронеж[243]. В 1823 году помещик Воронежской губернии, отставной полковник Захаров, подал царю жалобу на разбои и смертоубийства, якобы в течение 19 лет чинимые ему крестьянами статской советницы Вишневской. Государь приказал произвести расследование. Назначенные местным начальством следователи – губернский предводитель дворянства и губернский казенных дел стряпчий – установили, что наветы жалобщика ложны, и, открыв сверх того разные противозаконные поступки Захарова, постановили отдать его под присмотр, а над имением его учредили опеку. По докладу о том государю объявлена была 27 августа 1824 года высочайшая воля, чтобы тяжбы Захарова с Вишневской и еще другой соседней помещицей об имении были снова рассмотрены – в Сенате, когда дойдет до него производимое по доносам Захарова исследование. Опираясь на эту высочайшую резолюцию, Захаров весною 1825 года, то есть уже при Кривцове, вошел в Воронежское Губернское Правление с ходатайством о снятии опеки с его имения, а в то же время противная сторона подала прошение, в котором доказывала необходимость сохранить опеку в видах целости имущества. В губернском Правлении возникло разногласие. Кривцов, в качестве губернатора председательствовавший в Правлении, пригласил к себе на дом двух советников Правления, Базилевского и Кандаурова, для окончательного обсуждения дела. Что было здесь решено, – об этом и шел позднее спор. Кривцов на следствии изображал происшедшее так: он полагал, что сейчас не может быть и речи о снятии опеки с имения Захарова; необходимо прежде всего командировать кого-нибудь для расследования на месте обстоятельств, изложенных в прошении Вишневской и др., и только затем, на основании полученных таким путем сведений, приступить к рассмотрению вопроса о снятии опеки, но и тогда ни под каким видом не приводить в исполнение резолюции Губернского Правления без ведома высшего начальства, потому что о наложении опеки было в свое время доведено до высочайшего сведения. После долгого совещания, в котором Кандауров и Базилевский силились склонить его на снятие опеки без представления о том высшему начальству (они утверждали, что к наложению опеки с самого начала не было законных оснований), они, наконец, казалось, уступили его мнению, и Базилевский тут же составил проект резолюции в этом смысле; он, Кривцов, выправил текст проекта собственной рукой, и отдал его советникам с тем, чтобы они, проведя эту резолюцию чрез Правление, внесли ее в журнал. 15 мая и был составлен соответствующий журнал, а 9 июня он вдруг узнал, что опека с имения Захарова снята, и как раз на основании журнала 15 мая; справившись в журнале, он убедился, что совершен подлог: в журнал была записана резолюция, противоположная той, которую он передал Базилевскому, именно – резолюции о снятии опеки.
Так утверждал на следствии Кривцов. Напротив, советники утверждали, что занесенная в журнал резолюция есть буквально-точная копия бумаги, составленной тогда в кабинете губернатора.
По делу трудно установить, был ли подлог со стороны советников. Не подлежит сомнению, что Кривцов не мог запамятовать столь определенного решения: это противоречило бы всему складу его характера; еще менее того он был способен сознательно утверждать ложь. С другой стороны, дело оказалось при расследовании довольно мутным. Начать с того, что самая резолюция, занесенная в беловой журнал, то есть получавшая законную силу, противоречила себе и погашала свои мотивы. Она гласила в своей первой части: наложить запрещение (на имение Захарова), а в образе управления – взять в присмотр губернского начальства; а во второй части было сказано: «которое (то есть имение) за сим распоряжением из-под учрежденной следователями опеки освободя, предоставить в образе хозяйственного управления собственному самого уже Захарова распоряжению». Этим, разумеется, нисколько не обеспечивалась сохранность имения, так как при неизбежно-номинальном присмотре властей Захаров, оставшийся хозяином имения, мог исподволь разорить его в конец. Далее, подозрительна обстановка, при которой писался белый журнал. Когда три недели спустя Кривцов, обнаружив «подлог», потребовал черновой проект резолюции, составленный в его кабинете, – оказалось, что та бумага уже уничтожена. На следствии советники показали, что губернатор, утвердив проект резолюции, приказал занести ее в журнал как можно секретнее, по той причине, что этою же резолюцией предполагалось между прочим отправить чиновника для расследования по вновь поступившим на Захарова жалобам; в виду этого секретарь Ананьевский, получив о том распоряжение от Базилевского, заставил канцеляриста Грекова писать белый журнал в присутственной комнате на своем столе, а по окончании переписки отдал черновую резолюцию за ненадобностью Кандаурову, который тут же в присутствии уничтожил ее.
Журнал 15 мая был подписан членами Губернского Правления, потом Кривцовым, и 28 мая утвержден губернским прокурором. На следствии Кривцов объяснил, что подписал журнал, не читая, так как знал его содержание и полагался на подпись Базилевского, который расписался первым[244].
Потом было послано генерал-губернатору соответственное представление, также подписанное Кривцовым, и затем резолюция приведена в исполнение посредством рассылки куда следовало указов, то есть опека с имения Захарова была снята.
Шум начался 9 июня, когда губернский прокурор в донесении на имя генерал-губернатора заявил протест против постановления Губернского Правления. В тот же день Кривцов письменно потребовал от Правления, немедленно, не выходя из присутствия, доставить ему черновой проект резолюции 15 мая. В ответ ему было сообщено, что черновая уничтожена; тогда он приказал назначить на 7 часов вечера в тот же день присутствие Правления. Здесь он, в запальчивости и раздражении, яростно поносил членов Правления: что он обманут ими самым бесчестным образом в составлении журнала 15 мая о снятии опеки, что он подписал тот журнал по плутовскому подлогу, что теперь не может уже иметь к ним ни доверия, ни уважения, и что завтра же нарядит над ними следствие.
Когда губернатор ушел, члены Правления, возмущенные его речами, постановили занести все случившееся в журнал и о нанесенном им оскорблении сообщить генерал-губернатору эстафетою, а также довести до сведения вице-губернатора, как первенствующего по губернаторе лица, что в виду заявления губернатора, коим он признавал их отныне лишенными его доверия, они не могут ручаться за правильный ход дел в Правлении, вследствие чего и просят его, вице-губернатора, принять в сем смысле по его благоусмотрению законные меры. Все эти постановления были революционными актами; желая придать им хоть вид законности, Правление решило немедленно сообщить их губернскому прокурору, для чего секретарь Ананьевский тут же, в 11 часов вечера, отправился к нему в дом с просьбою явиться тотчас в присутствие. Но прокурор отказался явиться сейчас, сказав, что явится завтра. Когда Ананьевский вернулся с этим ответом, Правление решило без прокурора исполнить свои постановления и дополнительно известить генерал-губернатора об отказе прокурора явиться в его присутствие.
Таков был первый акт этой губернской революции. Когда позднее, на следствии, советников спросили, как они осмелились, в тяжкое нарушение законов службы, ставить и привести в исполнение журнал без подписи губернатора, сноситься помимо его с вице-губернатором и пр., они отвечали, что были вынуждены поступить так, не находя в законах никакой другой формы на подобные случаи: «ибо, вероятно, и самый закон не предполагал подобных со стороны губернаторов действий»; а не поднесен был этот журнал на подписание губернатору по тому соображению, что он касался не дел, относящихся до управления губерниею, а только собственных действий губернатора, подвергающих его ответственности перед законом.
Второй акт разыгрался на следующий день, 10 июня, во время утреннего присутствия. Кривцов очевидно уже был осведомлен прокурором о происшедшем в прошлую ночь. Пригласив с собою прокурора, он явился в Правление и приказал секретарю Ананьевскому читать журнал, составленный накануне. Когда секретарь кончил чтение, Кривцов заявил, что этот акт, как составленный без его ведома и подписи, недействителен, а поступок членов своеволен, и потребовал от них объяснения, по какому праву они отважились в своем заявлении вице-губернатору отрешить его, губернатора, от должности президента Правления? Разве не знают они, что без него не может быть присутствия Правления, он же, напротив, властен устранить их и на их место прикомандировать других, и присутствие Правления будет в законном виде? Если же они желали отрешить его от председательства в Правлении, они должны были подыскать для этого законную причину, например его умственное расстройство, и в таком случае предложить врачебной управе освидетельствовать его; и если бы оказалось, что он действительно одержим болезнью, они были бы в праве принять соответственные меры. Затем «с крайним негодованием и в виде разгоряченном», или, как он сам показал, «не могши сохранить совершенного хладнокровия», он потребовал от Базилевского и Кандаурова, чтобы они тотчас подали прошения об отставке, которые он-де сам отвезет к генерал-губернатору: «умел я надеть на вас кресты, но сумею и снять их»; потом продолжал укорять советников в обмане, при чем выразился, что за обман секут кнутом, называл их сумасшедшими, ибо беззаконность их поступка столь велика, что в здравом уме допустить оную невозможно, и пр. и пр. Глубоко оскорбленное присутствие обращается к прокурору за защитой, но он холодно отвечает, что он всему этому делу только свидетель; когда же Кривцов снова принимается осыпать членов самыми оскорбительными укоризнами, присутствие вторично взывает к прокурору; по требованию членов секретарь торжественно читает в зерцале{440} указ 1724 года о Шафирове{441}, но прокурор явно держит сторону губернатора и сам требует от членов ответа, по какой причине журнал 9 июня не подписан губернатором. В конце концов правление потребовало, чтобы все происшедшее было записано в журнал, что Кривцов и приказал исполнить, прибавив, что он и без того не отрекся бы от произнесенных им слов, тем более, что свидетелем оных был губернский прокурор (Кривцов на следствии действительно подтвердил все вышеизложенное). Затем он потребовал, чтобы присутствие занялось рассмотрением наиболее неотложных дел в виду его предстоящего отъезда в Рязань, и тут прокурор удалился. На следующий день, когда Кривцова уже не было в городе (он поспешил в Рязань очевидно для того, чтобы как можно скорее представить генерал– губернатору дело в своем освещении), Губернское Правление составило «ремонстрацию» на имя генерал-губернатора, где, изложив происшедшее, изъяснило, что члены правления затрудняются составлять присутствие при губернаторе Кривцове, опасаясь продолжения столь тяжких для них оскорблений.
Балашев, получив донесение Кривцова и Губернского Правления, тотчас отправил государю упомянутый выше всеподданнейший рапорт, самые же донесения препроводил в воронежскую уголовную палату, предложив ей привлечь к законной ответственности членов и секретарей Правления, участвовавших в составлении и исполнении журналов, не подписанных губернатором, а советников Базилевского и Кандаурова, обвиняемых губернатором в подлоге, немедленно удалить от должностей. По существу дела, то есть по вопросу об отмене опеки над имением Захарова, он поручил разыскание воронежскому вице-губернатору, о чем и донес одновременно Сенату и министрам внутренних дел, юстиции и финансов.
Заварилось больше дело. На всеподданнейшем рапорте Балашева есть две собственноручные пометки Аракчеева: «Получено от Государя 29 июня 1825 года», и другая: «Высочайше повелено внести в Комитет гг. Министров, где особенно обратить внимание на сие происшествие и представить заключение в особом журнале. 30 июня 1825 года. Граф Аракчеев». Тот же 30 июня управляющий министерством внутренних дел довел до сведения Комитета Министров донесение, полученное им от Балашева, а 5 июля Аракчеев сообщил министру юстиции высочайшую волю, чтобы он, министр, наблюл и сделал распоряжение о немедленном окончании сего дела, и решение, какое по оному последует, довел до сведения государя. В то же время Сенат вытребовал к себе нужные документы для рассмотрения вопроса по существу; словом, дело было энергично двинуто по всем ведомствам.
Между тем местная революция еще не кончилась. 4 июля вицегубернатор Рубашевский, которому, как сказано, генерал-губернатор поручил произвести дознание на месте, явившись в присутствие Губернского Правления, изъявил намерение снять устный допрос с заседателя Михайлова, исправлявшего теперь должность советника, и с асессора Манаева[245]. Те отвечали, что не находят возможным давать объяснения на словесные требования во время отправления своей должности, в присутствии. Вицегубернатор сам признал законность их отказа, и, удалившись, в тот же день прислал к ним письменные вопросы, на которые они утром следующего дня и доставили ему ответы. Два дня спустя Кривцов, прибыв в Губернское Правление, с негодованием набросился на Михайлова и Манаева, спрашивая, почему они не дали ответов вице-губернатору, упрекал их в неповиновении, грозил, что заставит их повиноваться, приставив к присутствию караул, и пр. В это самое время явился в Правление и вице-губернатор и также принялся уличать их в ослушании; Манаев осмелился заметить, что словесные вопросы можно предлагать только подсудимым; тогда Кривцов вскричал, что он и есть подсудимый и чтобы не думал, что это ему сойдет с рук: «нет! притянут вас и посадят с преступниками на скамейку». Когда вслед затем был составлен и подписал журнал заседания, Манаев обратил внимание Кривцова на то, что в абзаце журнала, который предписывал членам Губернского Правления впредь выполнять письменные и словесные приказания вице-губернатора, выражение словесные вписано между строк после его, Манаева, подписи. Услыхав это, Кривцов вскричал: «Асессор Манаев лжет! Записать об этом в журнале!», называл его крючком, глумился над его выслугой из канцелярских служителей и заключил тем, что «из людей сего рода никогда не должно сажать за красный стол».
Михайлов и Манаев, разумеется, тотчас донесли Балашеву о претерпенной ими обиде, Балашев потребовал от Кривцова объяснения, и Кривцов отвечал, что вся их жалоба – клевета, что он только вразумлял их в неправильности их действий, и что слова, им сказанные, совершенно искажены в их жалобе, «как полагать должно – умышленно, дабы более придать весу прежним на него доносам членов Губернского Правления, клонящимся к сокрытию подлога, сделанного в журнале 15 мая по делу Захарова». Балашев назначил новое следствие, уже по этому делу; советник Коневецкий показал под присягой приблизительно то же, что заключалось в жалобе (то есть угрозы приставить караул к присутствию, лишить ослушников службы, и пр.); заседатель Бартенев отозвался, что не слыхал никаких оскорблений, наносимых губернатором Михайлову и Манаеву, но, как потом обнаружилось, этот свидетель «имел недостаток в чувстве слуха». Опять генерал– губернатор передал это новое дознание в воронежскую уголовную палату, а Михайлова, Манаева и секретарей Ананьевского и Левина отрешил от должностей. Губернское Правление было разгромлено, но ясно было, что и Кривцову невозможно долее оставаться в Воронеже, где, разумеется, все чиновничество было крайне возбуждено против него.
Он сам, видимо. Сусил. Он решает ехать к государю и запрашивает Карамзина, застанет ли он государя в Царском Селе[246]; несколько позже Карамзин, очевидно по его просьбе, переговаривает о нем с министром внутренних дел Ланским{442}. Сам Кривцов писал Карамзину о своих служебных неприятностях глухо, но историк, как видно, кое-что слышал стороною; в сентябре этого (1825-го) года он писал Кривцову: «Я никогда не сомневался в вашей благородной ревности, но ходили до меня слухи о вашей излишней вспыльчивости или крутости. Дай Бог вам хладнокровия не менее ревности!» и т. д. В журналах Комитета Министров есть «дело» о разрешении Кривцову отпуска на 28 дней, помеченное 5 декабря 1825 г. По всей вероятности он собирался съездить в Петербург, чтобы личным объяснением или путем связей уладить досадный инцидент; но он опоздал: прошение об отпуске он послал без сомнения еще при жизни Александра I, а разрешение на отпуск мог получить не ранее конца декабря, когда ехать не имело смысла: в Петербурге было уже не до него.
Он пробыл губернатором в Воронеже еще целый год, до сентября 1826 г. – вероятно именно потому, что в это время высшему начальству было не до губернаторов: все внимание правительства было поглощено делом о декабрьском восстании. Кривцов продолжал обстраивать и украшать Воронеж. За два года своего губернаторства здесь он успел, по преданию, совершенно преобразить город. Сабуров писал в 1843 году: «Что только Воронеж имеет хорошего, тем он обязан Кривцову»; а много лет спустя местный старожил, Д. Д. Рябинин, вспоминал с благодарностью: «Кривцов служил воронежским губернатором немного долее двух лет… но, отличаясь горячей деятельностью по строительной части, успел сделать в короткое время своего управления очень многое для улучшения города Воронежа относительно существенных удобств и внешнего благообразия. Он вымостил улицы, устроил, вместо первобытной гати, прекрасную дамбу с мостом при выезде из города, выкопал 20 колодцев в нагорной его местности, удаленной от реки; выровнял, укрепил стенами и вымостил обрывистые спуски, провел бульвар, построил несколько общественных зданий и, одним словом, совершенно преобразовал Воронеж этими капитальными и полезными сооружениями, которые все делались непостижимо-быстро, но толково, прочно и красиво. Многие из них доселе существуют и продолжают служить своему назначению»[247]. Но тот же Рябинин сообщает, что средства на эти работы Кривцов черпал из капиталов Приказа общественного призрения, не стесняясь формальностями, и тем открыл поприще для всевозможных хищений и плутней чиновников Приказа, так что в итоге образовалась громадная растрата.
12 сентября 1826 года Николай Иванович был переведен губернатором в Нижний Новгород. Сабуров говорил, что Балашев ненавидел его за самостоятельность и неподкупность, за строптивый нрав, за расположение государя к нему, и пр.; очень вероятно, что Балашев был рад избавиться от него.
Воронежское дело все еще тянулось, переходя из инстанции в инстанцию. Можно думать, что это тягостное дело, и еще более перевод в Нижний, усилили раздражительность Николая Ивановича до высшей степени; по крайней мере происшествие, случившееся в начале следующего года, месяца через четыре после его переезда в Нижний, свидетельствует о таком его душевном состоянии, которое нельзя назвать иначе, как умоисступлением. Старинный романист пояснил бы, что фурии, обитавшие в душе Кривцова, яростно гнали его к бездне, чтобы ввергнуть туда, – и старинный романист был бы прав. Вот как рисуется дело по данным позднейшего следствия; надо заметить, что достоверность фактов не подлежит сомнению, так как она была установлена и проверена двукратным расследованием, и все документы в целости дошли до нас[248].
В феврале 1827 года, на Масляной, Кривцову понадобилось съездить на три дня в имение жены, находившееся в Кирсановском уезде Тамбовской губернии. Проезд его туда и назад оказался для попутных станций настоящим погромом. Он ехал на почтовых, не предъявляя подорожной, что было по отношению к содержателям почтовой гоньбы сущим грабежом, – а на многих станциях почту держали сами крестьяне, – и ехал притом с невероятной быстротой, доходившей местами до 20 верст в час. По– видимому, всю дорогу его сопровождали местные власти: из дела видно, что по Ардатовскому уезду его провожал заседатель ардатовского земского суда, по Арзамасскому – местный исправник. Но хуже всего было то, что он по дороге изувечил побоями несколько человек.
Переменив лошадей на станции Ореховец Ардатовского уезда, он понесся дальше с такой быстротой, что тройка уже на полдороге к следующей станции приустала; поэтому, доехав до села Глухова, он потребовал, чтобы ему припрягли пару обывательских лошадей. Село было частновладельческое, князя Салтыкова. Дали знать сотскому, тот явился, но вместо того, чтобы немедленно исполнить требование губернатора, сотский вступил в препирательство с ямщиком, выговаривая ему, что-де вы из казны берете за лошадей деньги, а держите дурных. Кривцов, сидевший в санях, потерял терпение и в гневе приказал своему камердинеру привести сотского к саням; камердинер сотского не привел, а притащил за волосы, толкая кулаком, и тут Кривцов собственноручно отвесил сотскому 4 или 5 пощечин. Мало того: не насытившись этим мщением, он на обратном пути приказал сопровождавшему его ардатовскому заседателю кн. Волконскому взять глуховского сотского в суд и высечь его розгами, что и было затем исполнено; при этом он грубо упрекал Волконского за неисправность почты, называл его алтынником и грозил отрешить за несмотрение весь земский суд.
На станции Волчиха Арзамасского уезда были выведены Кривцову для выбора четыре тройки; одна из лошадей оказалась малорослою; ямской староста Алексей Жуков объяснил, что эта лошадь подставлена только временно вместо большой лошади, на которой его сын отправился за хлебом в другую деревню. За эту вину, – что употребил на постороннее дело почтовую лошадь, – Кривцов велел ямщикам бить Жукова палками, но видя, что они бьют недостаточно сильно, приказал сопровождавшему его арзамасскому исправнику Зарембе-Рацевичу и местному станционному смотрителю, отставному унтер-офицеру Антонову, заменить ямщиков, и эти двое били Жукова в одной рубашке палками «весьма крепко и много», так что, когда кончилась экзекуция, Жуков едва добрался до конюшни; там он лег за колоду; Кривцов потом еще несколько раз требовал его к себе, неизвестно для чего, но Жукова не нашли. Жуков был 55 лет и слабосильный; он потом месяц пролежал большой и харкал кровью. В то время, как его били, Кривцов поносил исправника за нерадение самыми ругательными словами.
На станции Богоявленье Нижегородского уезда повторилась та же история. Найдя одну из выведенных лошадей нехорошею, Кривцов сперва накинулся с бранью на станционного смотрителя, а потом потребовал на расправу ямского старосту; однако староста успел скрыться; Кривцов, рассвирепев, велел ямщикам бить содержателя почтовых лошадей, крестьянина Маврина; часть ямщиков во страху разбежалась, а оставшиеся не трогались с места; тогда Кривцов велел призвать пятидесятника{443} Тонина, и Тонин вместе с другим крестьянином били раздетого Маврина палками сильно и долго, даже тогда, когда Маврин, человек крепкого телосложения, будучи не в силах держаться на ногах, упал на колени. Маврин после этого долго хворал, грудь у него распухла, недели две он не мог встать с постели.
Избивать людей палками до полусмерти за ничтожные провинности, да еще раздев их предварительно, до этого мог дойти только человек, ожесточившийся против всего света и в злобе своей окончательно потерявший власть над своими чувствами. На беду Кривцова, во время этих неистовств подвернулся ему под руку человек, которого было опасно трогать. Арзамасский земский исправник Заремба-Рацевич, состоявший в исправниках уже 20 лет и переживший многих губернаторов, конечно умел переносить всякие капризы начальства. Что Кривцов на станции Волчиха при всех ругал его, что заставил его вместе со станционным смотрителем бить ямского старосту, – это бы все ничего; но Кривцов по возвращении из поездки придрался к этому поводу и неожиданно для всех отрешил его от должности, а еще с преданием суду за неисправность арзамасских почт. Заремба был не такой человек, чтобы сдаться без боя. Он ли сам написал жалобу, или на его защиту встали те четыре уездных предводителя дворянства, которые, как видно из следственного дела, вместе с губернским предводителем в первую же минуту безуспешно ходатайствовали за него пред Кривцовым, – как бы то ни было, из Нижнего пришла к генерал– губернатору Бахметеву{444} бумага, где была подробно описана Кривцовская поездка, и где яркими красками изображалась несправедливость меры, принятой Кривцовым в отношении Зарембы-Рацевича. Бахметев не любил Кривцова; он тотчас составил и отправил к царю – уже Николаю Павловичу – всеподданнейший рапорт, в котором полностью воспроизвел полученную им жалобу. Воронежское дело еще не было кончено, а над головою Кривцова уже собралась новая гроза.
Между тем по существу Кривцов в этом деле, как и в воронежском, был совершенно прав.
В этих двух делах живою встает пред нами тогдашняя Россия, какою ее недолго спустя изобразил Гоголь в «Ревизоре», и «Мертвых Душах» – Россия Базилевских, Кандауровых и Заремба-Рацевичей. Этот арзамасский исправник при ближайшем знакомстве незаметно сливается с знакомым образом Сквозника-Дмухановского до полного тождества, начиная с чудесного совпадения этих двух сложных польских фамилий: Заремба-Рацевич – Сквозник-Дмухановский, так что против воли напрашивается мысль: не рассказал ли Кривцов Пушкину в 1834 году про Зарембу-Рацевича, а тот, вместе с сюжетом «Ревизора», передал Гоголю и контур этого лица? Но нет, Гоголь сам мог знать у себя в Малороссии такого Сквозника-Зарембу.
В деле много сведений о Зарембе-Рацевиче. Чиновник, присланный из Петербурга, узнал о нем следующее. Ему под 60, он служит с 1799 года: пять лет прослужил заседателем арзамасского земского суда, а теперь уже восемь трехлетий избирается дворянством в исправники. Он страстный карточный игрок, в домашнем быту большой хлебосол; дворяне арзамасские в нем души не чают. Он постепенно спускал в карты все, что наживал на службе: 3 или 4 дома, деревню душ в 30; теперь на нем около 10 тысяч рублей долга. Живет он в Арзамасе в собственном обширном деревянном со службами доме, а в уезде у него винокуренный завод; и дом, и завод состоят (разумеется!) за его женою, Марьей Степановной, «приобретенные ею во время уже бытности ее в замужестве за г. Рацевичем».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.