4. Натуралистическое и рационалистическое течения в общественной мысли и этическое сознание

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

4. Натуралистическое и рационалистическое течения в общественной мысли и этическое сознание

Традиционная христианско-этическая мысль в своей эволюции сталкивалась с новыми представлениями и концепциями, чаще всего заимствовавшимися из античной литературы, и в этих случаях она стремилась как бы поглотить их, приспособив к своей системе ценностей, подобно тому, как это делало христианское богословие в отношении античной, особенно аристотелевской, философии. С одной стороны, этот процесс обогащал этическую мысль и расширял рамки нравственного сознания, но с другой — подтачивал основы этого сознания и вносил смущение в четкую и ясную этическую концепцию человека и человеческого бытия, привнося в него по сути чуждые ей элементы и способствуя становлению нового мировоззрения, в котором на первый план выступали иные, не нравственные ценности.

С этой точки зрения особый интерес представляет развитие натуралистических идей. Натурализм — идейное течение во французской и вообще западной культуре, привнесшее представление о природе как автономной от бога сущности, непосредственно предопределяющей всю жизнь на земле, возник под воздействием античного, преимущественно неоплатонического наследия. Истоки этого течения уходят в XI в., но полную силу оно набрало в XII–XIII вв. Во Франции большую роль в развитии и распространении натуралистических идей сыграли философы знаменитой Шартрской школы. Их концепция природы обрела свою особо выразительную и в то же время доступную для массового сознания форму в сочинении Алена Лилльского «Плач Природы», написанном в XII в., но весьма популярном и в последующие столетия.

У Алена Лилльского Природа — ученица Бога, его наместница на Земле и посредница между ним и людьми. Она призвана поддерживать стабильность мира, постоянно воспроизводя по своей модели все вещи и существа и тем самым сохраняя бессмертие видов в условиях конечности, смертности отдельных представителей видов. Ален Лилльский сделал очень важный вывод о том, что природа, воплощая в себе божественный закон, божественное благо, по своей сути добра. Поэтому всем ее установлениям человек должен безусловно повиноваться.{167}

Этическая интерпретация идеи природы стала весьма характерной для французской общественной мысли и получила широкое распространение в XIV–XV вв. В определенной мере этому способствовала теория естественного закона, или права, разработка которой начинается именно в эту эпоху. И хотя основные положения этой теории заимствовались из древнеримской юридической мысли, естественный закон сплошь и рядом толковался как закон по существу божественный, христианский. Жизнь в соответствии с естественным правом представлялась при этом как идеальная и праведная, полностью отвечающая заповедям Христа. Писатель второй половины XIV в. Филипп де Мезьер в сочинении «Сновидение старого паломника» набросал картину общества, живущего по естественному праву: «Люди в этой стране единственные в своем роде и сильно отличаются от всех других в мире, поскольку с тех пор, как они ее заселили, все они, и мужчины, и женщины, неукоснительно соблюдают закон природы. Они живут сообща, и во всей стране нет ни одного бедного. Они не носят иной одежды, кроме самой необходимой… У них нет денег, и там ничего не исчисляют в золотой и серебряной монете. В этой стране нет воров и люди никогда не воюют друг с другом». Завершая описание этого утопического общества автор еще раз отмечает, что оно живет «по закону природы», и, разъясняя этот закон, по сути излагает христианский нравственный принцип справедливости: «…там каждый по доброй воле творит другому то, что хотел бы, чтобы и ему сотворили, а потому они презирают алчность, гордыню и сладострастие, смерти не боятся и почитают одного лишь всемогущего Бога».{168} 

Представление о природе как источнике нравственности, божественного блага во всех формах его проявления стало, несомненно, достоянием массового сознания в XV в. Об этом свидетельствует широкое распространение в языке слова «природа» и производных от него наречия и прилагательного (naturellement, naturel). Особенно характерно частое употребление наречия «естественно» в качестве вводного слова, как и в современных языках. Естественно — значит согласно природе, естественному ходу вещей, т. е. безусловно и бесспорно, ибо природа совершенна и воплощает абсолютное благо и божественный закон. В то же время в языке укореняется понятие неестественности, или противоестественности, которое использовалось для обозначения всего дурного, аморального. Всякое зло считалось несовместимым с природой, и по этой причине дьявола могли называть «врагом природы».{169}

Однако при всех небезуспешных усилиях традиционной христианско-этической мысли истолковать идею природы в соответствии со своими целями, полностью согласовать представление о природе как абсолютном благе с христианскими ценностями было невозможно. Новая концепция природы влекла за собой оправдание естественных человеческих потребностей, прежде всего потребности продолжения рода, что неизбежно вело к определенной переоценке взглядов на человека, к ревизии грехов и добродетелей. Характерно, что натурализм во Франции громче всего заявил о себе при пересмотре традиционно-христианского негативного отношения к плотской любви. Для христианства плотские отношения и деторождение были следствием грехопадения Адама и Евы, поэтому, хотя церковь и допускала соитие ради продолжения рода человеческого, половое влечение, даже между мужем и женой, считала греховным и очень высоко ценила целомудрие в качестве добродетели. И именно эта добродетель, наиболее очевидно расходящаяся с законом природы, стала объектом критики со стороны тех, кто проникся идеей благодарности природы. «Плач Природы» Алена Лилльского был посвящен, кстати, доказательству противоестественности церковного целибата.

Чрезвычайно важную роль в распространении взгляда на плотскую любовь как на естественную, предписанную природой и потому не могущую быть по сути своей греховной, сыграл знаменитый «Роман о Розе», очень популярный во Франции в XIV–XV вв. Вторая часть романа, написанная Жаном де Меном, хорошо знавшим философию Шартрской школы, изображает апофеоз природы и торжество ее закона над всеми условностями человеческих чувств и отношений, основанных на нормах куртуазной и христианской этики. И этот ее закон, который людям следует почитать, не что иное, как закон плотской любви.{170}

Концепция человека, рассматриваемого как часть природы, не могла уже иметь той умозрительной простоты, которой она обладала в контексте сугубо христианско-нравственных понятий, когда плоть представлялась вместилищем пороков, а душа — добродетели, обретаемых и утверждаемых силой веры и воли. Как творение природы плоть как бы перенимала от нее долю благодати и не могла уже считаться носителем одних пороков.

С развитием натуралистических идей формировались и получали все более широкое распространение представления о разнообразных связях между человеком и природой. Особый интерес представляет убеждение в том, что природные факторы способны предопределять нравственные свойства человека, предрасполагая его к тем или иным добродетелям и порокам. Наибольшее значение при этом придавалось климатическим условиям. Рассуждая на эту тему, писатель XIV в. Жан Жанден писал, что «жаркий климат, подогревая врожденный пыл души, доводит людей до такой степени гневливости, даже безумной дикости, что они не способны быть мудрыми и рассудительными. Холодный же климат поражает людей чрезмерной робостью. А третий климат, существующий во Франции, является промежуточным между двумя крайними и благодаря природе он наделяет людей и жаром мужественной силы, и мудрой рассудительностью»{171}.

На почве натуралистических представлений легко прижились античные понятия о человеческих темпераментах, которыми люди наделяются природой от рождения и которые также предрасполагают к определенным моральным достоинствам и недостаткам. В то же время распространялись разного рода толкования связей между душевными свойствами человека и его физическими данными, как цвет волос, глаз, величина носа и т. д.

Очень интересен в этом отношении «Календарь пастухов», знаменитый альманах, содержащий сведения из различных областей знания, который был очень популярен во второй половине XV в., выдержав множество печатных изданий в конце этого столетия и в начале XVI. При характеристике темпераментов в нем отмечается, например, что «холерики естественно являются алчными и гневливыми… флегматики — грустны, ленивы… меланхолики — злокозненны, подозрительны, ленивы…». Читателям календаря внушается мысль, что «все люди, которым недостает какого-либо естественного члена тела, как нога, рука, глаз или что-либо иное… склонны к многим порокам и злым делам, и потому их следует остерегаться как своих смертельных врагов»{172}. Среди прочего обстоятельно рассматривается физиогномика и содержатся подробные указания, о каких пороках или добродетелях свидетельствуют едва ли не все физические особенности человека. И можно не сомневаться в том, что для авторов альманаха и его читателей все эти физические особенности были не просто признаком тех или иных качеств, но и причиной их появления. 

Один из разделов «Календаря» завершается рассуждением, о человеке, который потому является самым мудрым творением бога, что «нет ни одного свойства и способности животных, которых нельзя было бы найти в человеке». По этой причине «человека называют микрокосмом, ибо он объемлет свойства всех тварей». При перечислении этих свойств указываются храбрость льва, разумность ангела, щедрость петуха, а также алчность coбаки, коварство леопарда, леность осла и др.{173} Подобные рассуждения, прививавшие представление, что человеку от природы присущи и пороки, и добродетели, подтачивали христианские понятия о добре и зле. Добро в человеке переставало быть только результатом проявления веры и свободы воли, а зло получало солидное природное обоснование.

Поэтому Пьер де Гро, писатель второй половины XV в., рассуждая о происхождении добродетелей, отмечает, что у них есть несколько источников. «Одних людей обеспечивает ими бог, как, например, Давида и других библейских героев и праведников. У других они происходят от природного предрасположения, поскольку человек наделен разумом и свободой воли, благодаря которым он может обрести добродетели. Иногда от темперамента, и сангвиники естественно предрасположены к простоте, скромности, мягкости… холерики — к совестливости… Иногда от возраста, и молодые более склонны к грехам, нежели старцы, по своему малоумию, но молодые более щедры, тогда как старые — алчны…» К причинам тех или иных добродетелей и пороков автор относит также место рождения, развивая климатическую теорию, принадлежность к той или иной нации, ибо каждой из них присущи свои недостатки: «… евреи глупы и безбожны, греки коварны и сладострастны, римляне алчны, бретонцы и пикардийцы — воры, французы высокомерны, нормандцы тщеславны, пуатевинцы болтуны и обжоры»{174}. Характерно, что даже свободу воли он относит к дарам природы, поскольку последняя в его представлении предопределяет человеческую нравственность. 

Было бы неосторожно преувеличивать происходившую в ту эпоху переоценку человеческой натуры. Французская общественная мысль в XV в. ничего подобного итальянской гуманистической этике не дала. Но тем не менее, хоть еще и недостаточно осознанная, тенденция к такой переоценке была. С точки зрения христианской морали грехи, независимо от их происхождения, оставались грехами, и их ради спасения души необходимо изживать с помощью веры, воли и благодати. Но натуралистический взгляд на грехи способствовал более гармоничному представлению о человеке и жизни, лишенному жесткого дуализма и более снисходительному к порокам, и оно постепенно пробивало путь к умам людей. Благодаря этому жизнь могла уже рисоваться не в черно-белых цветах добра и зла, и стало возможным представлять себе третий, средний путь жизни, как это делал, например, Филипп де Коммин. По поводу смерти короля Людовика XI он пишет: «Если рассуждать естественно, как делают люди необразованные, но имеющие некоторый опыт, то не лучше ли было… избрать средний путь в этой жизни? То есть меньше принимать на себя забот и трудов, браться за меньшие дела… предаваться благопристойным радостям и удовольствиям. Ведь жизнь тогда станет более долгой, болезни будут приходить позднее, а смерть будет сильнее оплакиваться и большим числом людей, она станет менее желанной для других и менее страшной».{175}

Такие рассуждения были не свойственны людям с традиционными этическими взглядами на жизнь, поскольку они твердо знали, что жить нужно так, чтобы всегда и во всем иметь в виду прежде всего свои нравственные обязательства перед Богом и миром. Они не знали «среднего пути» в жизни, так как для них существовало только два пути — путь порока и путь добродетели.

Характерно, что Коммин предпосылает этим своим мыслям слова: «если рассуждать естественно, как делают люди необразованные, но имеющие некоторый опыт». Он, несомненно, отчетливо сознает, что «естественные» суждения весьма отличны от тех, какие внушает «образованность», иначе говоря — литература его времени, ибо в соответствии с господствующими в ней идеями жизнь нужно проводить в труде и активной добродетели. Он же высказывается в пользу образа жизни, обеспечивающего душевный покой и естественные благопристойные радости, благодаря которым можно было бы подольше безболезненно прожить.

Очень важным следствием развития натурализма было то, что природа, как наместница Бога и посредница между ним и миром, в общественном сознании приобретала все большую независимость от него. Она принимала на себя его атрибуты и как бы пыталась его заместить. Гийом де Сенье, писатель начала XV в., рассматривал природу как «всеобщую мать», мать и Моисея, и Христа. И даже по отношению к церкви она у него «достопочтенная мать».{176}

Жизнь все более представлялась управляемой именно природой по ее законам, и поэтому мироощущение и мировоззрение приобретало более упорядоченный характер, исключавший возможность непосредственного вмешательства Бога в земную жизнь и сверхъестественных чудес. Хотя никто, надо полагать, не сомневался в том, что некогда Христос творил чудеса, и Бог непосредственно или через пророков говорил с людьми, возможность повторения этого казалась все менее вероятной. «Бог не говорит больше с людьми, и нет больше пророков, чьими устами он вещает, ибо его учение достаточно внятно, понятно и ясно тем, кто желает его усвоить».{177} Бог как бы отдалялся от человека.

Здесь, однако, необходимо снова подчеркнуть, что применительно к XIV–XV вв. неразумно было бы преувеличивать значение подобных воззрений, если оценивать степень их воздействия на общественную мысль. Тенденция к законоупорядочению мира, проявляющаяся в становлении представлений о подчиненности всей жизни, как человеческой, так и жизни окружающей человека природы, непреложным естественным законам, давала о себе знать в ту эпоху еще весьма робко. Но ее необходимо отметить, ибо она лежит у истоков будущих, характерных для XVI и XVII вв. новаций в общественном сознании. 

Распространение натуралистических идей шло рука об руку с развитием рационализма. Одновременно с тем, как природа обретала свою самобытность и становилась все более независимой от Бога, разум — главное природное достояние человека — стал получать новое толкование с точки зрения его функций и значения для человека. Известный французский исследователь средневековой философии Э. Жильсон справедливо указывал, что рационализм появляется лишь через понимание того, что «вещи существуют для самих себя и что в них самих можно найти исчерпывающее объяснение их сути, иначе говоря, рационализма не было до тех пор, природа не обрела свою реальность, а природный разум свое содержание».{178}

В области философии рационализм проявил себя, когда разум был признан самостоятельным и независимым от веры средством и источником познания. Философский рационализм, как и натурализм, набрал силу в XII–XIII вв., но в области общественного сознания рационально-натуралистические воззрения распространяются медленнее, — в XIV–XV вв. Что же следует понимать под рационализмом на уровне общественного сознания этих столетий?

Главным его признаком является освобождение разума от сугубо христианско-нравственного толкования, иными словами — осознание того, что разум — это не просто добродетель, стоящая в одном ряду с прочими, и не только источник добродетели, и что его основная функция — познавательная. При нравственном подходе к жизни целью всякого познания в конечном счете является обретение добродетели, и потому разум, будучи сам добродетелью, в качестве средства познания не выделялся, пребывая полностью в тени веры. Необходимо было признать за земной жизнью еще какой-то смысл, а не только видеть в ней приуготовление к посмертному бытию, и тогда разум приобретал ценность, независимую от морали, и отчетливо выступал в качестве основного и незаменимого средства познания, обращенного к этой земной жизни. 

Невозможно, конечно, допустить мысль, что люди когда-то могли не понимать важности своих разнообразных земных дел и занятий, коль скоро от этих занятий зависело обеспечение их жизни. Но ценность их предопределялась тем, насколько высоко ценилась сама эта земная жизнь. Пока человек ощущал себя лишь странником в ней и представлял эту жизнь мгновением перед лицом вечности души, пока в его сознании духовные, нравственные ценности полностью преобладали над земными и материальными, ему трудно и даже невозможно было признать важность земных дел и земной жизни безотносительно к спасению души.

Признать ценность земных дел — это значит идейно оправдать эту жизнь. В средние века люди всегда, например, наслаждались богатством и, надо полагать, прекрасно понимали, сколь великая это жизненная ценность. Но признана и обоснована ценность богатства была только в эпоху Возрождения, благодаря глубокому переосмыслению итальянскими гуманистами человеческой натуры и смысла жизни. Аналогичным образом долгое время могла не признаваться и не находить идейного оправдания самостоятельная ценность практической деятельности вообще.

Рационализм был теснейшим образом связан с практицизмом, ибо именно в приобретении практических знаний и опыта более всего человеческий разум и проявлял себя. С мировоззренческой точки зрения важно было осознание этой на первый взгляд банальной истины о связи разума с практическими знаниями. В средние века эта истина постигалась тем легче, что знания, так сказать, теоретические, фиксировавшиеся литературой и преподававшиеся в учебных заведениях, отличались умозрительностью и были мало применимы к практической жизни. Кроме того, эти знания чаще всего ориентировали человека на ценности нравственного порядка. Поэтому высокая оценка практических, опытных знаний и вырабатывавшейся в связи с этим прагматический взгляд на жизнь были существенными признаками рационализма.

В общественной мысли Франции в XIV–XV вв. рационализм еще не получил, в отличие от итальянской гуманистической мысли, глубокого логического обоснования, и смысл человеческой жизни сознательно и целенаправленно не пересматривался, но соответствующая тенденция в весьма выразительной форме ясно прослеживается, особенно с середины XV в. Наиболее показательны в этом отношении взгляды Жана де Бюэя и Филиппа де Коммина. Характерно, что оба они были людьми дела, практиками. Ж. де Бюэй — профессиональный военный, начавший свою карьеру пажом и закончивший ее адмиралом Франции при Карле VII, а Коммин — профессиональный политик, долгое время прослуживший советником при бургундском герцоге Карле Смелом и короле Людовике XI.

Оба они, особенно Коммин, осознанно выделяли разум в качестве главного достояния человека и при этом ясно понимали и всячески подчеркивали ценность разума прежде всего для практической жизни, обретения практических познаний. «В любом положении жизнь в этом мире сопряжена со многими заботами, — писал Коммин, — и господь оказывает большую милость тем, кому он дает здравый природный рассудок».{179} Он пренебрежительно относился к спекулятивным наукам своего времени именно по причине их непрактичности, заявляя, что «совершенный природный ум превосходит все науки, какие только можно изучить в этом мире».{180} По мнению де Бюэя, «никто не может что-либо знать, не испытав этого». И в соответствии с этим утверждением он предлагает оригинальный способ овладения искусством управления людьми: «Тот, кто имеет власть и управляет людьми, должен до принятия власти людей познать. И лучше всего это можно сделать, если быть сначала частным лицом и общаться с людьми более низкого происхождения или с равными себе. Таким путем люди низкого положения, обладающие большим природным умом, обычно достигают больших успехов».{181}

Ценность природного разума и личного опыта столь высоко поднялась в их глазах потому, что земная жизнь для них приобрела свой смысл, предопределяемый успехом в практической деятельности. Успех или победа становится основным критерием при оценке человеческих действий, и вырабатывающийся таким образом прагматизм неизбежно вступал в коллизии с идеальными нравственными рыцарскими и христианскими понятиями.

Более всего страдала при этом рыцарская этика как имевшая менее солидное обоснование, нежели христианская, и более ощутимо связывавшая человека в его стремлении к успеху, и особенно к победам на поле боя, поскольку она обязывала рыцарей соблюдать во имя своей чести определенные правила ведения войны и не прибегать к бесчестным приемам. И у Коммина, и у де Бюэя совершенно выхолащивается нравственное содержание понятия чести и остается лишь понятие чести в значении почета, поскольку они ставят честь в прямую зависимость от успеха или победы, которых, по их мнению, следует добиваться любыми средствами. «На войне нужно искать все возможные преимущества, и говорят: кто получает выгоду от войны, тому и честь», — пишет де Бюэй.{182} В качестве таких преимуществ он спокойно допускает шпионаж и подкуп в стане противника. В одном из эпизодов автобиографического романа «Юноша» герой романа предлагает королю подкупить несколько человек из вражеской крепости, чтобы они открыли ночью ворота, и таким образом захватить крепость, не занимаясь ее осадой. На что король, в чьи уста автор вложил характерно рыцарственные слова, ответил: «Это бесчестье для короля позволить себе воспользоваться предательством. Благородный король не должен вершить свои дела ночью и тайком. Ему следует желать, чтобы солнце сияло на его доспехах, так чтобы все его видели издалека». Но после доводов героя романа, сводившихся к тому, что «войну нужно вести различными средствами», король дал молчаливое согласие. Де Бюэй заключает этот эпизод выводом, что капитан, подкупивший солдат гарнизона крепости и взявший ее с их помощью, «поступил смело и благородно, ибо он хорошо послужил своему королю… предательство было полезным для короля».{183} 

Коммин, в свою очередь, также настоятельно советует в политических целях пользоваться шпионажем, особенно напирая на то, что для этого удобней всего использовать членов дипломатических миссий, ради чего следует к своим противникам почаще направлять посольства.{184} Он не раз прибегает к словам «кто побеждает или кто получает выгоду — тому и честь». Слова эти, надо полагать, стали поговоркой, получившей широкое хождение, коль скоро то же самое говорит и де Бюэй, замечая при этом, что так говорят и другие.

Нравственный элемент понятия чести у де Бюэя настолько неустойчив, что, по его словам, например, «богатство служит людям лишь для обретения чести». По этой причине он не разделяет честь рыцарскую и почет, доставляемый богатством, и относительно прославившихся рыцарей пишет, что им ни к чему богатство, ибо и без того у них «много чести».{185}

О распространении воинского прагматизма в ущерб нормам рыцарской чести свидетельствуют многие авторы XV в., в том числе и те, которые были весьма привержены рыцарским ценностям. Ж. Шатлен, сохранявший понятие о храбрости, не допускающей отступления с поля боя, или о чести, требующей вызова противника на бой, в то же время не осуждал нападения без предупреждения на безоружного противника. Рассказывая, как французский отряд ночью захватил врасплох бургундцев и перебил их буквально в постелях, он заключает, что победа была одержана во славу французам.{186}

Бургундский хронист второй половины XV в. Жан Молине, на страницах своей «Хроники» постоянно воспевавший рыцарскую доблесть и в победах, и в поражениях, в то же время спокойно допускает военные средства, выходящие за рамки требований традиционной этики. «При вооруженной борьбе, — пишет он, — следует пользоваться благоразумием столь же, сколь и доблестью. Римляне завоевали хитростью больше земель, чем мечом, а грекам перед Троей язык Улисса оказался столь же полезным, сколь и копье Ахилла. Ум часто увенчивает победой героев, изучающих опыт, хитрости и тонкости войны».{187} Ж. Молине, однако, не такой уж великий прагматик, каким он может показаться, если о нем судить только по этим его словам. Но важно подчеркнуть, что конкретные нормы воинской чести для него потеряли ценность, хотя это слабо отразилось на всем складе его мышления. В общем масштабы распространения прагматических представлений и обесценивания военной рыцарской этики были, несомненно, довольно широкими. И это нетрудно понять, если учесть чрезвычайное напряжение политической и военной борьбы в эпоху Столетней войны, вынуждавшей людей все более соотносить свои действия с их практическими результатами и добиваться победы во что бы то ни стало, отметая идеальные соображения этического толка. И по мере того, как полезность или необходимость прагматических норм поведения все более осознавалась, они становились достоянием мировоззрения и начинали оправдываться в литературе. В качестве критерия допустимости тех или иных действий все более явно признавалась польза или выгода.

Обесценение рыцарской этики, особенно в области военного дела и политики, когда само рыцарство уже сходило со сцены и на смену ему шло профессиональное наемное войско, было наиболее очевидным следствием развития прагматизма. Этот процесс подстегивался не только глубокими преобразованиями в военной организации и прогрессом военной техники, но также и усвоением римской военной доктрины и тактики. Характерно, что античные трактаты по военному делу, особенно «О военном деле» Вегеция, были давно известны во Франции. Вегеций был переведен на французский язык в XIII в., и дошедшие до нас списки перевода довольно многочисленны, что свидетельствует о его популярности. На Вегеция нередко ссылались как на авторитет, часто компилировали, но долгое время его влияние на тех, к кому было обращено его сочинение, — на военных, рыцарей, было крайне ограничено, поскольку сугубо практические военные приемы, излагаемые в его трактате, наталкивались на противодействие рыцарских этических понятий. Пока в силе было рыцарство, прагматическая римская тактика не находила сколь-нибудь широкого применения, хотя и была известна.{188} Чтобы Вегеций стал не просто достоянием культуры благодаря распространению списков его сочинения, но и мог оказывать влияние на умы, а его наставления могли бы использоваться на практике, необходима была именно определенная прагматизация мировоззрения, главный импульс к чему давала практика.

Но как и в какой мере рационалистические и прагматические представления оказывали воздействие на христианско-нравственные понятия? В широкой исторической перспективе факт такого воздействия, и воздействия очень глубокого, в немалой степени подготовившего Реформацию, бесспорен, и характер его более или менее ясен. Но каковы могли быть перемены на уровне массового сознания в XV в., учитывая, что в это время рационализм еще глубоких корней не пустил?

Это молено понять, если обратиться к мировоззрению Ф.де Коммина, у которого рационалистические начала мышления особенно ярко выражены, и потому можно рассчитывать на наиболее ощутимые признаки трансформации его нравственного кругозора.

Первым таким признаком является релятивизация христианской морали, проявляющаяся в том, что он устойчиво соотносит нравственные понятия не с богом и посмертным воздаянием, а с результатом земной деятельности человека. Так, с их помощью он обосновывает прагматические нормы поведения, опровергая нормы рыцарские. Причем это не критика последних с позиций христианской морали, что было совсем не ново, а именно аргументация с помощью безусловно авторитетной христианской морали еще далеко не общепринятых и сомнительных в глазах многих людей положений. Утверждая, например, что люди, испытывающие страх, действуют с большим успехом, нежели смельчаки, он ассоциирует храбрость с гордыней. К тому же смертному греху он апеллирует, похваляя государей, которые подкупают людей в стане противника, полагая, что «если они умеют это делать, то, значит, Господь даровал им большую милость, ибо это признак того, что они не запятнаны безрассудным пороком гордыни».{189}

Коммин приспосабливает христианские категории к собственным прагматическим представлениям и стремится осмыслить добродетели и пороки, исходя из полезности или вредности для человека в его земных делах, упуская из виду, как правило, посмертное воздаяние. Под гордыней он понимает нежелание и неумение заниматься своими обязанностями, пренебрежение к опасности, чужим советам, что в итоге влечет неудачи и поражения: «Когда шествует гордыня, следом за ней идут бесчестье и убыток».{190} Богу нет нужды наказывать гордеца, ибо тот сам себя наказывает. Смиренные у Коммина, напротив, — это умные и осторожные люди, которым сопутствует успех.

Столь же утилитарно Коммин подходит и к добрым делам, которые, согласно вероучению, являются одним из главных условий спасения души. По его мнению, делать добро людям нужно прежде всего в расчете на то, что когда-нибудь они отблагодарят за это: «По-моему, никогда не следует переставать делать добро, поскольку и один лишь человек, и притом самый неприметный… неожиданно может оказать такую услугу и проявить такую признательность, что искупит все зло и неблагодарность других»{191}.

Даже когда Коммин прямо соотносит добродетели и пороки с божественным воздаянием, он видит это воздаяние исключительно в земной жизни. Он постоянно судит о нравственных качествах людей в зависимости от успешности их действий, напрочь забывая о том, что истинным судией является Бог. Он, конечно, не сомневается в посмертном воздаянии, но крайне редко вспоминает о нем, поэтому в его суждениях соотнесение земных успехов или неудач человека с проявлением божественной воли гораздо более устойчиво, а отсюда и большая «заземленность», релятивность христианской морали.

Следует отметить также и то, что Коммин намного реже обращается к позитивным нравственным категориям, нежели к негативным. В оценках неудач он регулярно использует идею наказания Богом за грехи, но при объяснении побед у него очень редко возникает мысль о вознаграждении за добродетели. Земные успехи он предпочитает связывать с умом, опытностью, мудростью людей, причем мудростью практической. Человек должен жить и действовать, сообразуясь со своими интересами, своей выгодой, но не впадать при этом в грех, за что его неминуемо постигнет кара господня. Коммин настойчиво убеждает в опасности перехода границы дозволенного Богом. Однако христианская мораль, предостерегая против греха, четко обрисовывает добродетели, указывая, как не впасть в грех и что для этого нужно делать, предлагая систему добродетельных норм поведения и проч. У Комина же из этой системы сохраняются в основном самые абстрактные идеи, и во избежание греха он рекомендует «верить в Бога и его наказания», «страшиться Бога», и т. д. Все они прямо не противостоят его рационалистическим и прагматическим понятиям, что позволяет ему согласовывать их, не ощущая каких-либо противоречий. Иначе говоря, вера у Коммина не запечатлена в положительных нравственных категориях, прилагаемых ко всем видам деятельности и определяющих своего рода программу жизни, а сведена к совести человека и указывает лишь на допустимые пределы действий. Центр тяжести веры у него перенесен с внешних выражений на внутреннее осознание Поэтому у Коммина есть ясное понятие зла. Зло — насилие над другими. Понятие же добра неопределенно, не воплощено в традиционные нравственные представления.

Обесценение христианской морали было у Коммина неосознанным, и оно проявляется в общей тенденции мышления, предопределенной рационально-прагматическим подходом к проблемам жизни. Но насколько типичным был его склад мышления и можно ли на его примере делать какие-либо обобщающие выводы относительно развития общественной мысли в XV в.? Прежде всего следует обратить внимание на определенное структурное сходство его мировоззрения с рыцарским типом мышления.

Сходство, проявляющееся в том, что в обоих случаях собственно религиозно-нравственные понятия являются маргинальными, служащими для обоснования и подкрепления тех представлений — рациональных у Коммина и рыцарских этических у его предшественников, — которые составляли существо их убеждений. Сознательный отказ от одних ради других, как в случае Коммина, мог совершаться с тем большей легкостью, что он совершался без какого-либо сознательного покушения на основы веры. Наоборот, вера могла привлекаться в союзники, и хотя она при этом видоизменялась от такого союза с рационально-прагматическими воззрениями на жизнь, теряя изрядную долю своего нравственного содержания, это видоизменение не осознавалось или в нем не видели ничего противного вере.

Поэтому определенное обесценение христианской морали в условиях развития рационально-прагматического духа неизбежно должно было принимать социальные масштабы, особенно, как кажется, в среде дворянства. В этом убеждает и последующее развитие религиозной мысли в первой половине XVI в., когда реформационные учения в процессе своего становления и распространения подвергли уже сознательному пересмотру отношения земного и небесного, сделав акцент на внутренней религиозности и санкционировав действия практического разума. И релятивизация христианской морали в мировоззрении Коммина примечательна тем, что она дает представление о том этапе развития религиозного сознания, на котором происходила подспудная подготовка появления и восприятия реформационных идей.

По мере того как природа и человеческий разум обретали в общественной мысли свое содержание, все более отрешаясь от идеи посмертного бытия и наполняясь материальным, земным и практическим смыслом, традиционное этическое сознание теряло почву под ногами. Это вовсе не значит, что оно испытывало кризис в широких социальных масштабах. Этический тип сознания был очень устойчив, и в позднее средневековье он оставался доминирующим. Но наряду с ним появился и стал набирать силу иной тип мышления, который можно было бы назвать рационалистическим, имея в виду, что он включал в себя переоценку не только разума, но и природы вообще, а также роли личного опыта и практики.

Социальное сознание стало усложняться благодаря разнообразию типов мышления. Можно ли сделать сколь-нибудь определенные социальные привязки этих типов и выяснить, для каких именно социальных слоев они были характерны? Наибольший интерес, конечно, представляет распространение рационалистического типа сознания. Судя по примеру де Бюэя и Коммина, он должен был быть свойствен людям деятельной жизни, практикам, занятым политикой и военным делом и происходящим по большей части из благородного сословия. Выходцы из этого сословия, остающиеся мирянами или принимающие духовный сан, обладали тем высоким уровнем самосознания, благодаря которому можно было бросить вызов прежним ценностям и идеалам. А поскольку прямой вызов был брошен идеалу рыцарскому, культивировавшемуся в дворянской среде, то людям из этой среды проще было искать и обретать новые убеждения, более отвечающие их практическим жизненным целям.

Но можно ли то же самое сказать о горожанах, особенно их высшем слое, буржуазии? Дело в том, что та эпоха мало дала городской литературы, и даже такие старые городские жанры, как фаблио, в XIV в. иссякли.{192} Правда, и эта старая городская литература происходила не из торгово-ремесленных слоев города, а из клерикальных. Слабость городской литературы уже является характерным показателем низкого уровня самосознания буржуазии, ей еще нечего было сказать и поведать миру. Религиозно-нравственный тип мышления на этом социальном уровне еще был неколебим, о чем свидетельствует, например, и мировоззрение анонимного автора «Парижского домостроя», одного из редчайших сочинений той эпохи, вышедшего из-под пера буржуа, не клирика, поскольку написано было для жены, на случай ее вдовства.{193} 

Хотя горожане были несомненно людьми практичными и деятельными, масштабы их хозяйственной и общественно-политической деятельности все еще оставались слишком скромными, динамика предпринимательства во Франции была еще слишком незначительной, чтобы буржуазия обрела самосознание и открыто заявила о своих жизненных ценностях.

Иное дело дворянство. Помимо высокоразвитого самосознания оно было приобщено к наиболее динамичной в ту эпоху сфере человеческой деятельности — военной и политической. Не случайно именно профессиональный военный Жан де Бюэй увидел то, что в его время почти никто не замечал, а именно — «обновление времени» и совершенствование человеческих знаний. Объясняя побуждение, заставившее его взяться за перо, он, в отличие от многих своих современников, которые по этому поводу обычно писали о желании избежать праздности, говорит: «Если кто-либо вздумает обвинить меня в том, что я хочу построить из старого дерева новый дом, поскольку те, кто описал деяния римлян, составил французские хроники и рассказал о других сражениях прошлых времен, якобы достаточно изложили способы и средства ведения войны и потому нет нужды в том, чтобы вновь говорить об этом, то я отвечу на их доводы так. Кто никогда не прекращает обновлять свои познания, тот всегда найдет что-нибудь новое. Кроме того, скажу, что со дня на день и все более и более множатся изобретения людей и обновляются приемы деятельности, ибо по мере обновления времени появляются и новшества; и сейчас есть много вещей и хитроумных изобретений, о которых другие не знали и не использовали их, а потому, сдается мне, что мой труд будет кое в чем полезен».{194}

В этих словах Ж. де Бюэя нетрудно заметить зародыш некой идеи прогресса, совершаемого благодаря развитию человеческого разума и его успехов на поприще познания и освоения мира. В полной мере эта идея оформится в XVI в., но этому предшествовал длительный этап, на котором определился поворот в социальном сознании к признанию самостоятельной ценности позитивных практических знаний и разума как средства познания.

Итак, можно уверенно утверждать, что общественное сознание в позднесредневековой Франции оставалось по преимуществу этическим, а наряду с христианской моралью его основанием служила рыцарская этика, ценности которой мало-помалу становились достоянием незнатного, буржуазного слоя общества. Однако некогда жесткая структура этого сознания начала уже заметно расшатываться натуралистическими и рационалистическими идеями. Они не столько вытесняли прежние понятия, сколько внедрялись в среду, более или менее обесценивая их и заземляя восприятие. Не стоит преувеличивать ни глубину проникновения новых идей, ни социальные масштабы их распространения, однако сам факт того, что они появились и ясно дали о себе знать, свидетельствует о начале глубоких перемен в социальном сознании XIV–XV вв.

Этика — это всегда учение или система представлений о человеке и смысле его бытия. Когда же на этике покоится все сознание, мировоззрение, то в ее категориях осмысляется весь мир, и прежде всего мир социальный. Поэтому перемены в области этической мысли непременно должны были сопровождаться и трансформацией в комплексе социально-политических идей.