Советско-польские отношения под бременем «официальной версии» катынского преступления в годы «оттепели» и десятилетия «застоя»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Советско-польские отношения под бременем «официальной версии» катынского преступления в годы «оттепели» и десятилетия «застоя»

Смерть Сталина и наступление хрущевской «оттепели» открыли новую эпоху, которую с нетерпением ожидали народы «социалистического содружества». Крах автократического сталинского режима, XX съезд КПСС создавали новый климат в СССР, открывали путь конструированию новых международных отношений. Динамика советско-польских отношений являлась показателем их развития.

Еще недавно сам Хрущев нередко ставил свою подпись вместе с другими членами сталинского руководства по сталинской воле под расстрельными документами, деля ответственность, за массовые репрессии, за депортации и расстрелы в УССР и Западной Украине, за чудовищное избиение своих бывших друзей и соратников. Впрочем, он и не скрывал, что при жизни Сталина находился полностью по его влиянием. Однако, как не без основания утверждает Ф. Бурлацкий, «его роль несравнима с ролью ближайших соратников Сталина»{1}. Он был мало информирован в тайных, закулисных делах и решениях Политбюро, оставался фигурой противоречивой, сохраняя в себе потенциал человечности, искренности и чувства вины. Это и подвигло его выступить инициатором разоблачения сталинщины. Правда, он делал упор на разоблачение культа личности Сталина, не будучи в состоянии глубоко переосмыслить порочные свойства автократического режима, да и сознательно не желая сказать всю правду о репрессиях.

Для польской общественности, напряженно следившей о развертывании событий в Советском Союзе, мерой его демократизации было отношение к мрачным страницам исторического прошлого двусторонних отношений, к сталинским злодеяниям, жертвами которых неоднократно становились поляки. К катынской теме Хрущев подошел не сразу. Новации во внешней политике, трансформация ее принципов и норм начались на XX съезде КПСС с их определенным переосмыслением и смягчением. Вырвавшись, как ему казалось, из цепких оков воспитанного сталинско-бериевским режимом клана, новый лидер партии-государства позволил себе действовать на внешнеполитической арене более раскованно, а временами и весьма радикально. В «социалистическом лагере» большой резонанс вызвала содержавшаяся в его докладе на съезде мысль о «возможности новых форм перехода к социализму», отличных от советских. Она была воспринята как свежее веяние, как многообещающая декларация равноправности отношений.

Однако сталинская пуповина держала Хрущева крепко, поэтому не следует преувеличивать масштабы переосмысления им деформированной Сталиным внешней политики СССР. «Отпускать» Центральную и Юго-Восточную Европу он не собирался. Наоборот, ее реакция на XX съезд, быстрый рост свободолюбивых настроений, которые он воспринял как всплеск антисоветизма (а среди получаемых в Москве информационных сообщений из Польши были упоминания и о Катыни, о требованиях со стороны организаций ПОРП, интеллигенции — например, в Щечине, Торуни — пересмотреть принятую версию Катынского дела, изменить отношение к Варшавскому восстанию, к событиям 17 сентября 1939 г. и т.д.{2} вызвали прежний рефлекс немедленного воздействия на польское руководство.

Хрущев продолжал руководствоваться сталинскими догмами — для обеспечения «единства и сплоченности социалистического лагеря» по-прежнему применялись прежде всего методы прямого давления.

После смерти Б. Берута Хрущев пытался продолжать прямой нажим на руководство ПОРП, старался поставить его под непосредственный контроль.

Накануне VIII пленума, на котором польские руководители предполагали выдвинуть Вл. Гомулку на пост первого секретаря партии, из Москвы через посла в Варшаве П.К. Пономаренко была передана «настойчивая просьба» Хрущева. Он полагал, что вопрос о кадровом составе верхнего эшелона ПОРП должен решаться в Москве согласно установленному Сталиным коминтерновскому ритуалу. Для этого он приглашал прибыть в СССР весь состав Политбюро вместе с Гомулкой.

Гомулка однажды уже поломал эту традицию, заняв пост секретаря партии 23 ноября 1943 г. без требуемого согласования, на основе выборов в ЦК ППР, вопреки рекомендации запретить такую акцию «на ближайшие 2—3 месяца»{3}. Это имело последствием длительное осложнение отношений.

И на этот раз поляки твердо и решительно (Хрущев беседовал по телефону с Охабом) отклонили «приглашение». В ответ приказом от 18 октября министра обороны СССР Г.К. Жукова советские войска, находившиеся на польской территории, а также Балтийский военный флот были приведены в боевую готовность. Пономаренко поставил первого секретаря ЦК Э. Охаба в известность, что в день открытия пленума ЦК в Варшаву намерена прибыть делегация КПСС во главе с Хрущевым. В связи с этим было рекомендовано отложить пленум. Срочно собранное Политбюро ЦК ПОРП подтвердило намерение пленум проводить, не уступая давлению.

Утром 19 октября пленум был открыт, а Гомулка кооптирован в состав Центрального Комитета. Его позиция в руководстве была легитимизирована. После этого был сделан перерыв в связи с прилетом самолета с Молотовым, Микояном и Кагановичем на борту, а вслед за ним личного самолета Хрущева. Польские руководители напряженно следили за тем, как он, спустившись на бетон аэродрома вблизи польской столицы, в ярости грозил им кулаком и демонстративно двинулся в сторону встречавших его советских генералов. Только после обмена приветствиями с ними Хрущев, как рассказывал Т. Тораньской Э. Охаб, «подошел к нам и снова начал махать у меня перед носом кулаком». Охаб подчеркивал: «Разумеется, это был афронт не только по отношению ко мне, но по отношению ко всей польской партии. [...] Я сказал ему: в польской столице мы хозяева и нет нужды устраивать спектакль на аэродроме, поехали в Бельведер, где мы нормально принимаем наших гостей. В Бельведере я заявил ему: мы не отменим пленум, я много лет просидел в тюрьмах, не боюсь никакой тюрьмы и вообще меня ничем не запугают. Мы отвечаем за свою страну и делаем то, что считаем нужным, потому что это наши внутренние дела. Мы не делаем ничего, что бы угрожало интересам наших союзников, и особенно интересам Советского Союза»{4}.

Конфликт был острым. По словам самого Хрущева, «разговор шел грубый, без дипломатии». Он требовал объяснений, грозил вооруженной интервенцией, кричал: «Мы разберемся, кто враг Советского Союза», клеймил за измену. Позже, в воспоминаниях, Хрущев включил в изложение канвы визита оговорку: «хотя мы и считали, что это все-таки накипь, которая образовалась в результате прежней неправильной политики Сталина». Но на аэродроме он демонстративно спросил посла, указывая на Гомулку: «А это кто такой?» Советские дивизии уже были на марше, часть членов ЦК не ночевали дома, боясь арестов.

Гомулка проявил выдержку и характер. Он тонко уловил ноту демократизма в противоречивом облике ниспровергателя сталинщины и опередил посла с ответом по-польски: «Я — Гомулка, которого вы три года держали в тюрьме». В ходе горячей ночной беседы советской стороной высказывались претензии по поводу того, что кандидатура Гомулки и другие кадровые решения не были согласованы с Москвой, что польские руководители терпимо относятся к «антисоветской агитации». Хрущев, видимо не посвященный в детали событий 1947—1948 гг., отрицал роль советской стороны в репрессировании Гомулки. Тон непримиримой конфронтации удалось преодолеть с трудом. Польские лидеры добились прекращения движения танков на Варшаву. Долго велись переговоры — «трудные, горькие, очень детальные»{5}.

Для понимания тональности и содержания этого резкого и принципиального выяснения отношений важен подтвержденный Ю. Циранкевичем эпизод. Когда Молотов пытался вставить в дискуссию свою реплику, Гомулка оборвал его словами: «А Вам, товарищ Молотов, нечего здесь говорить. Польский народ помнит Ваше выступление на Верховном Совете Советского Союза о том, что „уродливое дитя (детище. — Авт.) Версальской системы перестало существовать“». После этого Молотов оставил попытки участвовать в споре. Хрущев посчитал должным указать в воспоминаниях на сложности в отношении поляков к СССР с 1939 г., когда Сталин разделил с Гитлером Польское государство, а советские пропагандисты попали в «трагическую ситуацию», не имея возможности поддержать освободительную борьбу польского народа. Подчеркивая, что на низовом уровне «никаких польско-русских коллизий национального порядка... не возникало», и камуфлируя собственную роль в преследовании польского национального меньшинства на Украине, он кивал только на Сталина: в 1936—1938 гг. велась «настоящая „погоня за ведьмами“, какому-либо поляку трудно было где-то удержаться. [...] Все поляки были взяты в СССР под подозрение»; еще до Второй мировой войны «в украинской партийной среде поляков почти не осталось, всех их уже уничтожил Сталин», который «вообще сохранял самое острое недоверие к Польше», но после войны, встречаясь с польскими руководителями, как в другом месте подметил Хрущев, «умел их приласкать, занимая позицию ухаживания, чтобы они забыли о 1939 годе». Подчеркивая, что давление на переговорах было неуместно, но все же признав, что он прибегнул к этому традиционному методу общения, Хрущев в итоге осознал следующее: «...необходимо время, чтобы у людей создалось доверие к нам и те, кто заблуждается, убедились на деле, что мы являемся друзьями польского народа, что наша дружба обеспечивает Польше безопасность и неприкосновенность западных земель»{6}.

Внезапно наступивший перелом в поведении Хрущева, отказ от вооруженного вмешательства советских войск в события в Польше были связаны, как выяснилось позже, и с позицией китайского руководства. Лидеры КПСС, направляясь в Варшаву, поставили в известность о своих намерениях руководителей Чехословакии, ГДР и Китая. Последние опротестовали правильность подобной акции как излишнего вмешательства в дела партнеров по Варшавскому Договору. Хрущеву пришлось вернуть войска на базы. Однако Венгрию вооруженная интервенция не миновала.

Попытки продолжать в Центрально-Восточном регионе прежнюю линию, когда уже наступили радикальные перемены, оказывались неэффективными и диктовали пересмотр отношений. Было заявлено об их вступлении в новую, более высокую фазу. Датированная 30 октября 1956 г. «Декларация Правительства Союза ССР об основах развития и дальнейшего укрепления дружбы и сотрудничества между Советским Союзом и другими социалистическими странами» констатировала, что их взаимоотношения будут строиться на базе равноправия, уважения территориальной целостности, государственной независимости и суверенитета, а также невмешательства во внутренние дела друг друга. Впервые в документе такого ранга подчеркивалась необходимость учета уроков исторического прошлого и национальных особенностей каждой страны.

Хрущев, который с большой политической прямотой старался—и умел — завоевывать приверженцев, интуитивно почувствовал в Гомулке лидера большого формата и близких ему установок. Он принял Гомулку, проникшись к нему уважением и стараясь поддерживать добрые и близкие товарищеские, в своей излюбленной манере — компанейские отношения. В международном отделе ЦК КПСС, по сведениям П.К. Костикова, считали, что Хрущев видел в Гомулке сторонника перемен, который «будет его полезным союзником в Москве в борьбе с противниками оттепели»{7}. Однако это были люди очень разного склада, согласование позиций давалось им не без труда.

Процесс избавления от наследства сталинщины оставался сложным и противоречивым. Существовали опасения усиления антисоветизма, антикоммунизма. Политика в значительной степени была прагматичной.

Сухой, суровый до жесткости Гомулка, принимавший решения по здравому размышлению и взвешенному учету обстоятельств, последовательный и бескомпромиссный, периодически посещал Москву по случаю ритуальных празднований годовщины Октябрьской революции, совещания коммунистических и рабочих партий, XXI съезда КПСС. Каждая такая поездка сопровождалась близким контактом с Хрущевым, который в раскованной полуофициальной обстановке, за рюмкой водки — и не одной — раскрывался во всем богатстве своей невоздержанной, импульсивной натуры, слабо представляющей, что такое тактичность. Московский хозяин часто действовал по наитию, не додумывая до конца свои шаги и позволяя себе быть непоследовательным в оценках, полагаться на интуицию.

Вставал ли во время этих визитов вопрос о Катыни? Прямых свидетельств этого нет. Но косвенные существуют.

Проблема расстрела польских пленных на территории СССР в течение многих лет была в поле зрения Гомулки. В его «Воспоминаниях», даже в сокращенной версии, она занимает объем более печатного листа. Автор берет на себя определение позиций руководства ППР и собственных взглядов по этому вопросу. Он открыто признает, что в заявлении от 23 апреля 1943 г. в газете «Трыбуна вольнощи», в статьях и заметках на ее страницах в мае того же года и в специальном обращении к обществу, как и в послевоенных изданиях материалов периода оккупации позиция ППР соответствовала официальной позиции советских властей. В начале мая 1943 г. Гомулка и сам опубликовал в газете «Глос Варшавы» подобную статью. Зато в издании своих произведений 1947 г. он ее уже не публиковал, «имея совершенно другую точку зрения на катынское преступление».

В «Воспоминаниях» Гомулка осмысливает политический контекст катынского вопроса, позицию союзников и возможные последствия подрыва их единства, к чему вела в годы оккупации поддержка идеи «советского следа». Позже он публично не поддерживал «немецкий след», а с октября 1956 г. рекомендовал пропаганде молчание по этому вопросу — или, как это формулирует А. Верблян, «неангажирование в принятии какой-либо версии». «Большая всеобщая энциклопедия» Польского научного издательства должна была отказаться от публикации статьи «Катынь». Было распоряжение не помещать на кресте в Катынской долине Повонзковского кладбища в Варшаве никакой даты. Ведутся споры вокруг проблемы отношения Гомулки к вопросу о предложении Хрущева довести до общественного мнения, что катынское убийство было совершено по предложению Сталина, а Гомулка якобы воспрепятствовал этому. Споры явно носят черты политической борьбы. Гомулка высказался по этому вопросу в своих «Воспоминаниях» в контексте публикации в израильском издании «Курьер и Новины» в апреле—июле 1973 г. апокрифа «Мои сорок лет — откровения Владислава Гомулки» (во фрагментах этот текст передавало и радио «Свободная Европа»).

Гомулка называет эту публикацию «клеветой, сконструированной со злым умыслом», одновременно указывая, что эта публикация была результатом ведшихся против него интриг «партийной верхушки», «руководящих партийных верхов».

А. Верблан считает, что нет никаких достоверных свидетельств, подтверждающих предложение Хрущева и такого рода информация создает впечатление «конъюнктурного вымысла»{8}. Более того, он убежден: из решения от марта 1959 г. (практически из записки Шелепина) вытекает, что Хрущев знал о преступлении и не хотел его обнародовать. В действительности решения Политбюро не было: была только записка Шелепина и не оформленный как заключительный документ проект решения. Даты возможной беседы Хрущева с Гомулкой и записки не совпадают. Но это не убеждает.

Можно ли полностью отрицать объективность информации о том, что Хрущев во время одного из приездов Гомулки в Москву в неофициальной атмосфере предложил ему при благоприятных обстоятельствах публично сказать о Катыни?

Представляется, что целиком отрицать это нельзя.

По свидетельству В.М. Фалина, Хрущев, как человек настроения, «идеологические вольности» и сам практиковал, и от других терпел. Он к XXII съезду КПСС «собирался докопаться до нижних кругов сталинского ада и предать гласности сводные данные о совершенных под водительством Сталина» преступлениях. Собирался и отказался. Главная причина: «Хрущев не был человеком, готовым сводить счеты с самим собой. Отводя правду от себя, ему не оставалось иного, как приглаживать Сталина». Он не сумел перешагнуть через сталинизм и оказался мастером «шлюзования информационных потоков»{9}.

Информация о том, что Хрущев поставил перед Гомулкой вопрос об обнародовании правды о Катыни во время одного из визитов последнего в Москву, появилась в книге записанных Б. Ролиньским воспоминаний сотрудника ЦК КПСС П.К. Костикова «Увиденное из Кремля. Москва—Варшава. Игра за Польшу». У авторов появилась возможность не только проанализировать эти воспоминания, просто обойти которые они не в праве, но и провести беседу с Костиковым, уточнив ряд существенных моментов.

П.К. Костиков ничего не слышал об израильской публикации. Его источник — непосредственный участник, в большей мере свидетель разговора двух крупнейших деятелей, присутствовавший при встрече по долгу службы сотрудник ЦК КПСС Я.Ф. Дзержинский. Это делает факт разговора вполне правдоподобным. Однако, в какой мере можно принять на веру свободный пересказ с его слов, с включением фрагментов прямой речи, записанный Ролиньским на кассету, расшифрованный и отредактированный без авторизации со стороны хотя бы Костикова? Получившееся в результате усилий нескольких человек обширное живописание с существенными элементами реконструкции трудно считать имеющим подлинно документальное звучание.

В ходе разговора с Костиковым удалось уточнить, что беседа, собственно, не была, видимо, даже полуофициальной. Это был сделанный мимоходом, необязывающий, доверительный зондаж, общий смысл которого Дзержинский понял, можно надеяться, так, как он изложен в книге Костикова. А в ней говорится, что разговор произошел во время официального визита Гомулки в Москву, накануне выступления на митинге дружбы на одном из предприятий. Хрущев был основательно под хмельком, рассуждал в привычном ключе о Сталине и его преступлениях и неожиданно предложил сказать на митинге о Катыни как злодеянии Сталина, с тем чтобы Гомулка поддержал это выступление заявлением, что польский народ осуждает это деяние. Оба руководителя отдают почести убитым и (в духе принятых идеологем) завершают митинг констатацией, что общие несчастья, порождение политики Сталина, сплачивают народы, укрепляют дружбу и братство.

Вот как эта сцена завершается в книге Костикова:

«Гомулка слушал это в огромном напряжении. Через минуту он отозвался сдавленным голосом:

— Вы не отдаете себе отчета, какое эхо это может вызвать в нашем народе, какие реакции и настроения, как это может повлиять на польско-советские отношения. Это для нас очень трагичное дело, серьезное, оно не годится для того, чтобы о нем говорить на митингах. Это могло бы вызвать цепную реакцию. А документы у вас есть? А где лежат офицеры? Все в Катыни? Или еще где-то? Вы готовы ответить на все вопросы семей? Нет? Этого дела, Никита Сергеевич, так решить не удастся. Если вопрос созрел для выяснения, надо это сделать, но серьезно, и знать, как повести себя по отношению к последствиям, которые вызовет публичное обнародование дела. Нет, на митинге не будем это начинать.

Хрущев еще пробовал уговаривать Гомулку завершить Катынское дело на завтрашнем митинге, но Веслав не уступил»{10}.

Таков ли был внезапно возникший, краткий обмен мнениями или даже только репликами? Не преувеличен ли его ранг, его значение? Вообще, возможен ли он был?

Предлагаемая логика обращения Хрущева к Гомулке и хода рассуждений вполне типична для этого весьма прагматичного, но спонтанно действовавшего деятеля. Современный читатель, разумеется, не может не припомнить Хрущеву участие в сталинских репрессиях, расстрелы на территории Украины узников Старобельского лагеря и тюрем Западной Украины, безжалостные депортации населения. Однако, зная менталитет, состояние правового сознания и морали сталинского окружения, а также их трансформацию в период XX съезда КПСС, трудно усомниться в правдоподобии именно такого поведения Хрущева.

Факт этой беседы, с передачей основного смысла аргументации Гомулки, подтвердила в доверительном разговоре со своей приятельницей и московской соседкой В. Гостыньской, некогда обучавшейся в Институте красной профессуры и возглавившей в Варшаве Отдел польско-советских отношений, Н.П. Хрущева. Об этом были проинформированы авторы этой книги как редакторы томов «Документов и материалов по истории советско-польских отношений». По воспоминаниям С.Н. Хрущева, его отец не имел особых тайн от семьи, которая всегда была достаточно хорошо информирована о его действиях. Нельзя сбрасывать со счетов масштабность личности и политическую зрелость, заангажированность жены Хрущева, с которой он познакомился в Промышленной академии, где она преподавала ему политическую экономию.

Соответствующие запросы делались издателями документов и по официальной линии — через международное ведомство ЦК КПСС.

Хотя Никита Хрущев не был в составе узкого руководства Политбюро, рассматривавшего 5 марта 1940 г. «вопрос № 144» — а такова была оперативная практика тех времен, это не ставит под сомнение его осведомленность в данном деле, а также готовность почти через два десятилетия признать «советский след» в Катынском лесу, чтобы при поддержке Гомулки усилить антисталинский резонанс своих выступлений. Он любил делать «жесты благоволения» для завоевания расположения своих партнеров.

Когда мог иметь место такой жест в адрес Гомулки? В книге Костиков не называет даты, но в личной беседе он высказал мнение, что на начальной стадии урегулирования отношений двух руководителей, уже при первой встрече в Москве, то есть 15—19 ноября 1956 г. Именно тогда детально обсуждались принципы двусторонних отношений, которые были записаны в совместной декларации, — полное равноправие, уважение территориальной неприкосновенности, независимости и суверенности, невмешательства во внутренние дела.

Можно предположить, что обмен репликами о Катыни происходил неоднократно: например, мог состояться на рубеже 1958—1959 гг., когда Гомулка во время визита 24 октября — 10 ноября 1958 г. выступал на фабрике «Красный пролетарий», возможно, и 27 января — 5 февраля 1959 г., когда Гомулка находился в Москве для участия в работе XXI съезда КПСС, или 15 февраля 1959 г., когда наведывался к Хрущеву с рабочим визитом. Именно в этот период в поле зрения последнего была катынская проблема. Результатом этого стала записка председателя Комитета государственной безопасности при Совете министров СССР А. Шелепина, датированная 3 марта 1959 г. и служившая обоснованием для предложенного проекта постановления ЦК КПСС о ликвидации дел «по операции, проведенной в соответствии с постановлением ЦК КПСС от 5-го марта 1940 года...»{11}.

Из записки Шелепина однозначно следует, что Хрущев, который не входил в состав узкого руководства Политбюро, рассматривавшего «Вопрос НКВД СССР» (п. 144) 5 марта 1940 г., и не привлекался к оформлению соответствовавшего решения, получил достаточно полную информацию о времени и обстоятельствах преступления, о характере принятого политического решения — постановления Политбюро ЦК КПСС о порядке расстрела — на основании учетных дел, заведенных на поляков как военнопленных и интернированных, без суда — они были «осуждены» лишь на основании решения «тройки». Готовя записку, Шелепин затребовал и получил — с датой 27 февраля 1959 г. — выписку из протокола Политбюро ЦК ВКП(б) с решением от 5 марта 1940 г. Вероятно, он познакомил с нею Хрущева, тем более что его подписи на документе не нашел.

Шелепин настаивал на сохранении дела в строгой секретности. Этот принцип строго соблюдался и должен был обязывать и впредь, поскольку «для советских органов все эти дела не представляют ни оперативного интереса, ни исторической ценности. Вряд ли они могут представлять действительный интерес для наших польских друзей. Наоборот, какая-либо непредвиденная случайность может привести к расконспирации проведенной операции, со всеми нежелательными для нашего государства последствиями».

Председатель КГБ считал допустимым и возможным вернуть Хрущева к «нашей версии» (хотя вполне откровенно делится данными об истинном положении вещей) и указывал на обоснованность и безопасность ее поддержания. Он писал: «Тем более, что в отношении расстрелянных в Катынском лесу существует официальная версия, подтвержденная произведенным по инициативе советских органов власти в 1944 году расследованием Комиссии, именовавшейся „Специальная комиссия по установлению и расследованию расстрела немецко-фашистскими захватчиками в Катынском лесу военнопленных польских офицеров“.

Согласно выводам этой комиссии все ликвидированные там поляки считаются (Шелепин выделяет это слово. — Авт. ) уничтоженными немецкими оккупантами. Материалы расследования в тот период широко освещались в советской и зарубежной печати. Выводы комиссии прочно укрепились в международном общественном мнении»{12}.

Обращение к Хрущеву с предложением уничтожить основной массив материалов Катынского дела, спрятав несколько документов, которые могут понадобиться верховному руководству страны, отражало тот зигзаг, через который проходил столь напористый вначале реформатор. На самом деле он также был продуктом сталинщины и его сковывала боязнь перед полной гласностью и суровым судом народа. Он был легок и неосмотрителен в принятии решений, легко и отказывался от них, когда в нем говорил прежний опыт и срабатывали принятые стереотипы поведения.

Уже осенью 1956 г. и особенно после событий в Польше и Венгрии была вновь запущена в ход машина политических репрессий, хотя она никогда уже не набирала прежних оборотов. Реабилитирование стало приобретать все более ограниченный характер. Круг лиц, привлекаемых к ответственности за незаконное репрессирование и применение противозаконных мер во время следствия, сужался, рассмотрение дел затягивалось... Ни одно преступление не квалифицировалось как геноцид. Суд не шел дальше применения статьи о злоупотреблении властью, служебным положением.

Хрущевские реформаторские импульсы, как всякое послабление «сверху», быстро заглохли. Расклад сил в верхних эшелонах власти не способствовал их поддержанию даже в рамках сформулированной Хрущевым ограниченной задачи десталинизации.

Попытка Гомулки вернуться к разговору о проблемах трудного прошлого двусторонних отношений успеха не имела. По сведениям Костикова, Хрущев его «иронически оборвал:

— Вы хотели документов. Нет документов. Нужно было народу сказать попросту. Я предлагал... Не будем возвращаться к этому делу».

Даже если этот пересказ неточен и не имеет подтверждения в других источниках, а участников разговора давно нет в живых и мы располагаем только мнением Гомулки, нельзя полностью проигнорировать эти факты, тем более факт обращения польского руководителя к советскому по этому столь важному для развития двусторонних отношений вопросу. Продолжения, сколько-нибудь серьезного обсуждения это дело не получило. Это достаточно очевидно, и Гомулке нечего было подтверждать, нечем было хвалиться. Нельзя не учитывать и серьезности, обстоятельности и ответственности Гомулки, а также его сдержанности и даже скрытности. Трудно представить себе, чтобы он высказался по трудным проблемам, не взвешивая политических результатов, а тем более по деталям необязательных разговоров, которые не приобрели сколько-нибудь значимых масштабов, чтобы прочно отложиться, например, в памяти... Разумеется, с этим можно спорить и не соглашаться.

Для авторов данной книги свидетельства Костикова важны тем, что в аппарате ЦК КПСС эта информация подспудно функционировала, жила в сознании аппаратчиков, подталкивала П.К. Костикова и Г.Х. Шахназарова заняться поисками истины. По рассказу Костикова, усилия оказывались тщетными: им ясно дали понять, что в эту проблему не стоит входить, путь к ней заказан. У них возникло предположение, что материалов в ЦК нет, что они глубоко запрятаны на Лубянке.

И еще раз предоставим слово Костикову: «Начали даже заметать следы хрущевской инициативы. Да, он там что-то нес о Катыни, но только потому, что по-звериному ненавидел Сталина и был готов приписать ему весь ад на земле. Ведь известно, что Катынь — это дело рук гитлеровцев... Эта версия, как тяжелая каменная плита, прикрыла тайну могил»{13}.

Однако ростки правды, хотя и заглушаемые чрезвычайной секретностью и страхом, все же понемногу пробивали себе дорогу и в аппарате КПСС. Свидетельство этому приводит В.А. Светлов, которому по долгу службы в польском секторе ЦК доводилось соприкасаться с проблемой катынских захоронений, которую периодически поднимали польские руководители. Сопровождая в начале 60-х годов при поездке в Катынь польского посла Б. Ящука на открытие памятника, он впервые услышал, что надпись на нем, в духе советской официальной версии, составленная по поручению секретаря смоленского обкома КПСС П. Абрасимова, бывшего посла в Варшаве, не соответствует истине. Один из секретарей этого обкома во время церемонии доверительно шепнул Светлову, что на самом деле поляков расстреляли люди из советских органов безопасности. Затем Светлов нашел подтверждение этому в беседах с поляками, в публикациях, увидевших свет на Западе. Но не в СССР. Десятилетиями он должен был хранить страшную тайну в себе{14}.

XX съезд не сумел реализовать до конца свой потенциал. Партия оказалась неспособна, «подобно барону Мюнхгаузену, вытащившему себя за волосы из болота, выкарабкаться из кровавой трясины, из вязкой лжи»{15}.

Идеологические установки послевоенных отношений «дружбы, сотрудничества и взаимопомощи» дополнялись жестким набором трафаретов, стереотипов и клише, прославляющих сталинскую внешнюю политику. Трудные проблемы истории советско-польских отношений практически отсутствовали в сознании советского общества. В нем жила черно-белая картинка прошлого с его конфронтационностью, с антагонистической трактовкой межвоенного периода, в которой Польше отводилась роль символа угрозы со стороны «капиталистического окружения». Всякое упоминание о межвоенной Польше снабжалось эпитетами «буржуазно-помещичья», «бело-панская», а поляки чаще всего именовались «белополяками». Эти концепции воспроизводились преимущественно в исторической науке, но в ней они отошли на второй план, поскольку официальная идеология диктовала первостепенную важность пропаганды революционно-пролетарского сотрудничества и боевого соратничества в годы Второй мировой войны. На уровне лозунговой пропаганды победоносно утверждался классово-интернационалистский подход, масштабно закладывались декларативные, плакатные формулы дружбы. Однако корректный научный анализ событий кануна и начала Второй мировой войны, проблемы советской политики в отношении Польши, судеб Польского государства и его армии, в том числе пленных 1939 года, который позволил бы верифицировать негативные клише прошлого и по-настоящему провести критическую переоценку совместной истории, в том числе деформированной Сталиным советской внешней политики, не был возможен.

В официальной идеологии живы были стереотипы межвоенного периода, когда Польша, не оправдавшая надежд на помощь в распространении мирового революционного процесса, при мобилизации пропагандистских средств кино, плакатов, стихов и песен была опробована на иную роль — внешнего врага, «агента мирового империализма». На бесконечных театрализованных митингах и в «Окнах РОСТА» тогда постоянно мелькал, западая в массовое сознание, образ наглого, пузатого и усатого «пана» в конфедератке, с кнутом и кандалами — семиотическими знаками угнетения украинского и белорусского народов. Он как правило фигурировал в одном ряду с Врангелем и другими заклятыми врагами советской власти, «лакеями» и «наемниками» Антанты. Затем пропаганда добавила к этому образ Польши как якобы главного врага СССР, ведущей силы «борьбы за ликвидацию Советского Союза», его раскола на составные части, а также как приспешника Гитлера — в зависимости от меандров текущей политики.

Поскольку апологетика сталинизма была имманентной составной частью общественного сознания и обязывала в исторической науке, восприятие межвоенного Польского государства как препятствия развитию мировой революции исключала подлинно научную верификацию событий 1939—1940 гг.

Воздействие бурного 1956 года на историческую науку, на ее освобождение от пут и ограничений тоталитарной идеологизации было мощным — и прежде всего в Польше. В Институте истории Польской академии наук (ПАН) родилась, в частности, идея вернуться к источникам, чтобы восстановить правду о трудных страницах двусторонних отношений — и сделать это обстоятельно и тщательно. В 1957 г. началось издание серии «Архивных материалов по истории польско-советских отношений».

Выход первого же тома вызвал болезненную реакцию советских идеологических партийно-государственный служб. Тревогу забил один из ведущих сотрудников «Большой Советской энциклопедии» и издателей энциклопедических «Ежегодников», занимавшийся в 1939 г. возвеличиванием сталинской внешней политики и ее акций в отношении Польши, явившийся автором определения этой страны как «уродливого детища Версальской системы», — А.Я. Манусевич.

Вопрос решался на уровне переговоров аппарата ЦК КПСС и ЦК Польской объединенной рабочей партии (ПОРП), которые завершились созданием совместной двусторонней редколлегии с участием высоких представителей науки обеих стран, а также ответственных сановников из партийных, государственных и ведомственных архивов. На них возлагался тщательный отбор и продуманное комментирование комплекса документов с учетом «государственных интересов». В Варшаве в системе ПАН было создано специальное научное подразделение — Отдел польско-советских отношений во главе с профессором В. Гостыньской. Польскую часть редколлегии возглавила профессор Н. Гонсеровска-Грабовска, а особо влиятельным членом редколлегии был член ЦК ПОРП директор Института истории партии Т. Данишевский. Он приложил немало усилий, чтобы не допустить включения в советскую часть редколлегии Манусевича, справедливо полагая, что участие последнего не добавит изданию ни объективности, ни авторитета в польской научной среде.

Советская часть редколлегии в первом составе была сформирована в период либерализации аппарата управления, и вначале в ней преобладали сторонники хрущевских реформ. Они весьма щедро делились новыми материалами подведомственных архивов и были настроены вполне конструктивно.

Подлинное противостояние возникло при издании шестого тома, который должен был включать весь узел проблем 1939 года. Тут-то и обнаружилось, что коренные просчеты сталинской внешней политики критике и пересмотру не подлежат, несмотря на многочисленные деформации.

Когда издание документов только начиналось, военные историки сумели издать на излете хрущевской эпохи первый том «Истории Великой Отечественной войны Советского Союза» и сказать в нем немало правды о тех трудных годах. В этот том вошла и проблематика 1939 года. Она была представлена непоследовательно и противоречиво, весьма эклектично соединяла прежние железобетонные оценки вроде «польской реакции, действовавшей в угоду фашизму», «бегства польского правительства из страны» и перехода Красной Армией границы после этого и т.д., с новыми важными моментами. Было признано, что польский народ с первого дня вел «освободительную, справедливую, антифашистскую войну за свою свободу и независимость», что Сталин ошибался в понимании военно-политической обстановки, а оценка Молотовым Польского государства и причин его распада «находилась в противоречии с исторической правдой: советский народ никогда не считал Польшу „уродливым детищем Версальского договора“». Позиция Молотова, сформулированная в докладе на сессии Верховного Совета СССР, была поименована «антиленинской», могущей возникнуть «только в условиях культа личности»{16}.

Наконец, в этом томе оказалась оценка советско-германского договора от 23 августа 1939 г. как вынужденного шага и была названа «демаркационная линия Писа—Нарев—Буг—Висла—Сан» (карта с разграничительной линией публиковалась в 1939 г.). В такой форме в печать впервые попало содержание секретного протокола, хотя о его существовании не было сказано ни слова, а факт определения демаркационной линии квалифицировался как «дальновидный и мудрый шаг советской внешней политики, являвшийся необходимым в создавшейся тогда обстановке», как успех СССР, добившегося от Германии «обязательства не переступать линию»{17}.

По тем временам это была вершина возможного, на которую ученые не смогли подняться вновь в течение четверти века. Не удалось это сделать и совместному советско-польскому документальному изданию, хотя ссылку на существование секретных протоколов на Западе и краткое изложение их содержания возглавлявший польскую часть редколлегии директор Института истории профессор Т. Чесляк включил в публикацию «Польский вопрос во время Второй мировой войны на международной арене»{18}, представив их тексты на обсуждение состава шестого тома. «Дезавуировав» представленные копии, МИД СССР решительно отверг саму возможность существования тайных протоколов, а к польскому изданию были выдвинуты претензии по поводу их несогласованной публикации. Позиция была столь жесткой, что стало ясно: ее невозможно преодолеть. Компромиссом стал выход тома с ничем не оправданной конечной датой — декабрь 1938 г. — и с опозданием на один год. Длительная борьба вокруг документов 1939 г., несогласие польской стороны обойти вопрос в очередном томе и попытка перейти сразу к изданию следующего, восьмого, тома показали безрезультатность стараний. Седьмой том вышел через четыре года без спорных документов, под угрозой прекращения издания.

Проблема Катыни, которую нельзя было обойти, поскольку она была поводом (точнее — предлогом) «приостановления» отношений Москвы с правительством В. Сикорского, решалась очень трудно даже в традиционном варианте. Советская часть редколлегии стремилась свести информацию к минимуму, сосредоточить ее в одном томе, чтобы не возвращаться к ней в связи с Нюрнбергом. Петитом, в подстрочнике, только по официальным материалам печати были приведены краткие данные о работе комиссии Н.Н. Бурденко: в аппарате ЦК КПСС И.А. Хренов как руководитель советской части редколлегии узнал об откровениях Хрущева и опасениях Гомулки, якобы боявшегося всплеска антисоветских настроений, и проинформировал коллег. Обязывающая официальная версия была аккуратно сохранена и даже как бы подкреплялась сведениями о проведении в СССР кампании протеста «против гитлеровских убийств в Катыни» и о сборе средств на танк «Мститель за Катынь»...{19}

«Компетентные» органы изымали документы советской стороны, ограничивали их выявление и представление, особенно по сложным проблемам военного (был изъят комплекс «трудных» документов 1939 г., Армии В. Андерса и др.) и послевоенного периодов двусторонних отношений. Убирались даже документы о дивизии им. Т. Костюшко и I Польской Армии.

Как признал тогда секретарь ЦК КПСС В.А. Медведев, «та же по существу линия продолжалась в годы брежневского застоя. На исследование ряда событий нашей общей истории сохранялся строгий запрет, особенно в СССР»{20}.

По свидетельству В.М. Фалина, работавшего в 3-м Европейском отделе МИДа, вопрос о секретных протоколах встал в 1968 г., когда готовился сборник документов «Советский Союз в борьбе за мир накануне Второй мировой войны» и он вошел в редакторский коллектив. Обращение к А.А. Громыко с предложением предать гласности секретные приложения к советско-германским договорам повлекло за собой ответ, что этот вопрос лежит вне компетенции министра и должен быть согласован в Политбюро. Затем было передано сообщение, что предложение признано «несвоевременным».

При переиздании документально обогащенного сборника Громыко, теперь уже и член Политбюро (дело было накануне очередного юбилея, в 1978 г.), решительно и коротко сказал: «Нет». Без протоколов издание теряло смысл{21}.

Обострение ситуации в Прибалтике и приближение 50-летия критически важных событий привели к инициированию в 1986 г. рассмотрения вопроса на Политбюро, которое действительно на этот раз состоялось. Теперь выступавшие, в том числе и Громыко, с разной степенью определенности высказывались в пользу подтверждения существования секретных протоколов. Только М.С. Горбачев занял иную позицию, поставив условием признания предъявление оригиналов.

Вместе с Е.К. Лигачевым он не видел необходимости и возможности сочетать движение вперед со снятием проблем прошлого: «Невозможно одновременно делать будущее и заниматься прошлым»{22}.

История становилась полем постоянного идеологического «взаимодействия», а на деле — усиленной индоктринации.

Систематически собиралась комиссия историков двух стран, вводившая научное сотрудничество в рамки «укрепления дружбы и сотрудничества», изучения рабочего, коммунистического и национально-освободительного движения и распространения революционных традиций. Значительную идеологическую нагрузку стала нести возглавляемая действительным членом АН СССР А.Л. Нарочницким советская часть двусторонней комиссии по учебникам. Она была занята проверкой и попытками корректирования в сторону унификации и единомыслия трактовки в школьных учебниках истории двух стран и отношений между ними.

Если с польской стороны совместные обсуждения происходили с привлечением широкой научно-педагогической общественности, то в СССР такого не случалось. Общие установки идеологического характера давались в ЦК, небольшая группа доверенных экспертов привлекалась для анализа текстов и представления письменных заключений. Рекомендации носили обязательный характер, поэтому достижение консенсуса по наиболее острым вопросам было чрезвычайно затруднено, несмотря на огромные усилия. Обсуждение учебника Анджея Л. Щенсняка, предоставлявшего школьникам свободный выбор трактовки исторических событий, закончилось рекомендацией изъять его из обращения. Почти целый день продолжалось сопоставление позиций двух сторон при обсуждении проблематики судеб польских военнопленных 1939 г. Советская сторона, постоянно контролируемая отделом науки ЦК КПСС, занимала несгибаемую позицию, отвергая как неприемлемую с точки зрения «советской официальной версии» польскую позицию по проблемам 1939 года и Катыни.

Никакой идеологический прессинг не был в состоянии нейтрализовать подпитываемый такой политикой рост недоверия к советской власти, скрытую конфронтационность ситуации «двойного дна».

Развилка, обозначенная XX съездом, была пройдена далеко не оптимальным образом. Наступило время, когда демократическая фразеология перестала тщательно маскировать антигуманную, антидемократическую сущность не поддавшегося реформаторскому натиску «сверху» левототалитарного режима. Как переход самого режима к демократии, так и преодоление в общественном сознании последствий его существования оказались гораздо более трудными и продолжительными по времени. Отрицание обесчеловеченных мифов стало бичеваться как «оплевывание истории», «глумление над святынями» и т.д.

Содержание мировосприятия вновь стало подгоняться под идеологемы. Эйфория избавления от суеверного страха перед сталинщиной иссякла. Советское общество вернулось к функционированию в рамках модели «авторитарной личности» со свойственным ей «конвенционализмом», «авторитарным подчинением», упрощенным стилем мышления и клишированным сознанием. Человек вновь должен был жить согласно официальной идеологии, а партия сосредоточивала в своих руках монополию контроля за каждым. Восстанавливалась неспособность жить вне рамок привычных мифологем.

Через два десятилетия, выделяя из оставивших тяжелый след в сознании народов событий межвоенного периода войну 1920 г. и поход Красной Армии на Варшаву, сталинскую расправу с КПП, советско-германский договор 23 августа 1939 г. и секретные приложения к нему, сложный клубок отношений с польским правительством в изгнании «и, конечно же, Катынское дело», бывший секретарь ЦК КПСС В.А. Медведев признал: «Во времена Сталина всем этим вопросам в нашей исторической литературе давалось в большинстве случаев одностороннее, тенденциозное объяснение в духе шовинизма, неприязни к Польскому государству. В дальнейшем, когда возникло новое Польское государство, руководимое коммунистами, акценты изменились — тяжелые моменты умалчивались, отодвигались на задний план, как будто их не существовало или они не играли значительной роли.

Все внимание было перенесено на те факты из истории, которые служили укреплению чувств дружбы польского и советского народов... Та же, по существу, линия продолжалась и в годы брежневского „застоя“. На исследование ряда событий нашей общей истории сохранялся строгий запрет, особенно в СССР.

Так, по сути дела искусственно, была создана проблема „белых пятен“ во взаимоотношениях наших стран»{23}.